XXII Поборники справедливости

Ресторан «Бухарест», расположенный в глубине тупичка близ Старого порта, был известен лишь завсегдатаям, хотя привлекал внимание прохожих стоящей у входа деревянной фигурой повара, некогда одетого в белое, как и положено; но со временем он так посерел от грязи, что теперь почти сливался со стеной. В руках у него была табличка «Вкусно и недорого!» — он не расстался бы с ней до скончанья времен. Прежде проголодавшиеся моряки забредали в этот тупик после черных ночей в сладострастном аду, среди изнуренной плоти, хлопчатобумажных кружев, переборов гитары, пьяных объятий, дружеских потасовок, сентиментальных песенок.

Теперь большинство этих моряков бороздило темные воды на борту кораблей, опасаясь торпед; а некоторые, несомненно, уже покоились на дне морском… В тупике стояло лишь несколько домов, высоких и узких, проникнутых неизгладимой печалью. Там и сям на веревках сушилось белье, не такое, как везде: яркие женские комбинации, шитые золотом пеньюары, голубые трусики, лифчики цвета спелого манго, широкие зеленые шаровары. Штопаное постельное белье развевалось на ветру, словно знамена нищеты болезненно-сероватых цветов. Тупик упирался в мрачное шестиэтажное здание. Перед ним громоздились такие жалкие отбросы, что ими брезговали старьевщики; ибо есть богатые отходы буржуазных кварталов и убогий мусор переулков. Бродячие животные часто устраивали здесь потасовки. Черный кот, завидев собаку, выгибал спину, его желтые глаза загорались пьяным блеском, а шелудивый пес вываливал из пасти кроваво-красный язык. Пес не лаял; драться лучше без шума, без славы…

Из-за прилавка сквозь покрытую липкой грязью витрину месье Никодеми наблюдал за этими схватками. «Что животные, что люди, — говорил он вам, — достаточно бросить им кость… Этот пес — Плутон, он одноглазый, но у него темперамент убийцы, будь он человеком, сделал бы карьеру». Ночные прохожие устроили у стены туалет, сумасшедшие на заре писали свои послания на пузе деревянного повара. Однако у Пирата, то есть у Никодеми, можно было неплохо поесть за пятнадцать франков; и если у вас не хватало карточек на мясо или жиры, Пират находил это естественным — он-то знал, что все, чего хочешь, получить невозможно.

Стойка была узкой, столы покрывали яркие вощеные скатерти, разрисованные персидскими сокольничьими на охоте среди лесов и озер. Все вместе производило впечатление трюма, переделанного под камбуз, на борту каботажного судна, ходящего в Красном море.

В крошечной кухне за стеклянной дверью дымились соусы, подвешенные тушки кроликов походили на красные призраки. Отдельный кабинет загромождали тюфяки и домашние платья; туда удалялись молодые посетительницы, чтобы навести красоту перед осколком зеркала. Иногда там ужинала влюбленная пара, мужчина с блестящими от брильянтина волосами и налитыми кровью глазами, хохочущая женщина в расстегнутом на груди платье. Время от времени слышался громкий звук спускаемой воды. Будем справедливы: соус к фасоли был жирным, рагу из зайца действительно делалось из зайца, кофе по-турецки готовился традиционно; он оставался турецким, несмотря на грязь и сахарин. И поскольку инспекторы в штатском уважали Никодеми (то ли за давние, тщательно продуманные убийства, то ли за регулярные отступные, это никого не касалось), можно было почти не ждать, что сюда заявятся проверять документы.

Сила Пирата заключалась в умении молчать. У него был лоб гения, маленький острый носик, масляные глазки, похожие на стеклянные шарики, которые невозможно разбить. Обыкновенно он носил бушлат и тельняшку с белыми и красными полосами. Говорил он мало, но всегда к месту, афоризмами: «Неразумно осторожничать, когда на кону твоя шкура… Человек, себя не уважающий, — что вошь без лапок… Война кончится чумой, а чума — революцией». В «Бухаресте» собирались на ужин левые и крайне левые беженцы. Заходили и кинематографисты-евреи, изгнанные из профессии, и интеллектуалы, которым не хватало для успеха самой малости — своего оркестра, больницы, журнала или партии. Не имея ничего, кроме ума, да к тому же перегруженного лишними знаниями и тягостными воспоминаниями, они были меньше приспособлены к жизни, чем их соседи по столу — сутенеры, грузчики-суданцы, красотки с открыток, безработные моряки, балканские дельцы.

Под конец ужина приходила активистка Армии спасения и раскладывала между приборами маленький иллюстрированный листок «Путь Спасителя»; на обложке были изображены потерпевшие крушение на плоту в море, внезапно озаренные божественным светом, только подпись умалчивала, подобрал ли их корабль или сожрали акулы. Большинство посетителей видело спасение лишь в американских визах или в таких вещах, которые не поверяют никому.

Однажды вечером Хосе Ортига ужинал в «Бухаресте» вместе с Хильдой. Посетители обменивались приветствиями, Хосе был весел, а Хильда мрачнела. Ей вспомнился запах тюремной баланды, прогорклый вкус старой фасоли, а перед глазами встал прокаленный солнцем дворик, где женщины стирали белье и говорили о допросах, казнях, вероятной гибели товарищей в застенках… Из-за зарешеченного окошка монахиня наблюдала за передвижениями узниц в секторе антифашистов этой валенсийской тюрьмы. Под балкой внизу стены Хильда обнаружила мышиное гнездышко; постепенно зверушки, казалось, стали узнавать ее. Хильда вспомнила об этом внезапно, так как серый человек с резким, невыразительным профилем показался ей похожим на мышь; он сидел за столом вместе с Куртом Зеелигом и Игнасио Руисом Васкесом возле кухонной двери. Хильда кивком головы указала на него своему спутнику, и Хосе Ортига заметил, как изменилось выражение лица молодой женщины.

— Ты знаешь его, Хосе?

— Немного. Это товарищ, австриец или чех. Его зовут Вилли Барт, он бежал вместе с Куртом из лагеря в Ла-Сольте…

— У меня что-то пропал аппетит, Пепе… Его явно зовут не Вилли и не Барт. И он явно не чех и не австриец.

Ноздри и губы Хильды стали еще тоньше. Приход Лорана Жюстиньена не развеял ее тревогу. Она время от времени посматривала на анемичного Вилли Барта, которого могла видеть лишь в профиль, так как он сидел к ней боком. Жюстиньен дружески взял ее руку в свои костистые лапищи. «Что-то не так, Хильдетта? Жизнь не сказка?»

— Нет, Лоран. Но я только что подумала о мышах и палачах.

Так зародилось подозрение. Расследование поначалу ничего не дало, но некоторые совпадения настораживали. Однажды в полдень, когда Игнасио Руис Васкес и Вилли Барт заглянули в еще пустой «Бухарест», Пират подошел к ним, выставив острый нос, с непроницаемым взглядом.

— Извините, мой капитан, — обратился он к Васкесу, — но мне надо сказать пару слов этому господину с вами.

Грек с апломбом повернул свой выпуклый лоб к Вилли Барту и произнес насмешливым тоном:

— Мсье, мое заведение предназначено исключительно для почтенной клиентуры. Таким типам, как вы, у меня не место. Имеющий уши да слышит… Я к вашим услугам, мой капитан.

Вилли Барту нетрудно было сохранять видимость бесстрастия, с виду походившего на слабость, но в действительности за этим крылось столь сильное напряжение нервов, что порой он внезапно пробуждался среди ночи. Если он и побледнел, то едва заметно. Если не улыбнулся, то это не имело значения. Если удивился, то не выказал удивления. Он просто сказал:

— Вы меня совсем не знаете, а оскорбляете.

— Убирайтесь ко всем чертям!

— Я уважаю вашу щепетильность, месье Никодеми, — сказал Васкес, — но здесь, должно быть, недоразумение-Вилли, пойдем в китайский ресторан.

На улице, перед грязным деревянным поваром Васкес изобразил простодушное изумление:

— В чем дело, Вилли?

— Я сам ничего не понимаю, — ответил Вилли, разыгрывая такое же простодушие. — Пират принимает меня за другого.

— За другого? — лукаво переспросил Васкес.

В эту минуту Вилли понял, что никакого недоразумения нет. Но отступать нельзя. В Тулузе или Перпиньяне его бы обнаружили; да и визы придут сюда. И что они могут знать? Во всяком случае, стоит рискнуть.

— Понимаешь, Игнасио, на этого торговца похлебкой мне глубоко наплевать. Но если товарищи будут испытывать малейшее сомнение насчет меня…

— Испытывать малейшее сомнение… — весело повторил Васкес. — Хороший у тебя французский, Вилли. Только если уж возникает сомнение, оно никак не малейшее. В наши дни подозрения тяжки, как баржа, под завязку груженная арахисом.

Вилли заикнулся было о суде чести.

— О, чести, это чересчур, — подытожил Васкес. — Но если ты настаиваешь…

Хильда вспомнила Вилли, она видела его в валенсийской тюрьме, где он иногда присутствовал на допросах. Итальянские добровольцы утверждали, что встречали его в тюрьме для бойцов интербригад, где ждали казни без суда и следствия; но они отказались давать формальные показания и ограничились заявлением, что как-нибудь сами сведут с ним счеты — не личные. «Мы сможем делать что-то серьезное лишь тогда, — добавили они, — когда интеллигентам запретят создавать комиссии и вырабатывать резолюции…» Но даже так их свидетельство показалось весомым, однако больше ничего обнаружить не удалось и распутать клубок оказалось непросто. Курт Зеелиг задействовал весь свой аналитический ум и скрупулезными рассуждениями довел товарищей до белого каления: «Есть возможное, допустимое, вероятное, доказанное, минимально доказанное, предположительное. Мы не судьи, а следовательно, я не приму никаких фальшивых доводов, даже убедительных на первый взгляд…» То, что Вилли Барта на самом деле зовут по-другому, совершенно естественно. Того, что он работал в тюрьмах, организованных его партией, недостаточно для обвинения, пока никто не уличил его в участии в пытках или фабрикации ложных показаний. После его исключения из партии все это в прошлом, он не заслуживает ни особого доверия, ни остракизма: «Есть тысячи таких, как он, которые из преданности партии брались за грязные дела и которых однажды из нее исключат; что принимать в расчет, грязные дела или преданность?» Мы должны все, как тонущие, держаться за одну спасительную веревку, и это не значит, что обязательно надо испытывать друг к другу теплые чувства.

Следственная комиссия все же возникла сама собой, правда, с одобрения пяти десятков товарищей; в нее вошли Курт Зеелиг, Семен Ардатов, Туллио Гаэтани, Якоб Кааден, приехавший из Сета, и Васкес с совещательным голосом. Они собрались в одно воскресное утро в деревянном домике на берегу променада Карниз, угнездившемся между скал в пятнадцати метрах над клокочущими пенными волнами.

Хибара принадлежала одному итальянскому торговцу, который считался фашистом и был на хорошем счету у полиции, Легиона, итальянских офицеров «и прочих сволочей», как он говорил. «Так что здесь безопасно». Мистраль налетал с моря ураганными порывами, поднимая такие фонтаны брызг, что они усыпали обрывками водорослей крытую рифленым железом кровлю домишка, дождем обрушивались на дорогу, облепляли мокрой пеленой стекла проезжающих трамваев.

Комиссия расположилась в нелепой гостиной в неаполитанском стиле, украшенной видами Везувия в рамках из ракушек, за круглым столом, в обитых зеленым бархатом креслах. На столе торговец месье Гатти оставил для «политического собрания» две бутылки кьянти, но рюмок не нашлось, и благородное вино пришлось разливать в чашки и консервную банку. Ардатов, самый старший по возрасту, отказался председательствовать, так как терпеть не мог такого рода обязанности, и их взял на себя Курт Зеелиг, который успел соскучиться по руководящей работе. Вилли Барт предпочел бы сесть спиной к окну, чтобы его лицо оставалось в тени — но Зеелиг специально предложил ему кресло напротив усеянных брызгами стекол, за которыми бушевало холодное море. Покажи-ка нам личико, дружок. Ардатов в своей короткой тужурке походил на врача, которому предстоит скучная консультация. Гаэтани, повеселевший от доброго вина, оживился и с трудом сдерживался, чтобы не пуститься в разговоры. Поблескивая пенсне под высоким лбом, Зеелиг со своим красно-золотистым галстуком напоминал фигурку ученого из кукольного театра; он хранил участливое молчание. Якоб Кааден был сама твердость, от подбородка до корней волос, от непроницаемого взгляда до кончиков ногтей. Васкес придал себе сдержанно-сердечный вид. А удлиненное, розовато-бледное, гладко выбритое лицо Вилли Барта было совершенно спокойно. В глубине души он слегка презирал этих людей, путаников, эклектичных доктринеров, мелких буржуа, застрявших на обочине истории, врагов партии, тех, о ком Бакунин (один из них) сказал бы, что они могут принести пользу — невеликую — до революции, но после нее их следует сразу же обезвредить. Однако с тех пор, как он узнал их ближе, у него зародилась симпатия к ним, за которую он корил себя, ибо так и начинается разложение. Он потерял связь с Бонифацием, что делало его уязвимее, но одновременно с раздражением осознал, что чувствует облегчение. Что стоит на кону на этом круглом столе? Быть может, его жизнь, судьба. Если его раскроют, Васкес — или другие Васкесы — способны, пожалуй, его убить. Но никто на свете не может знать того, что никто и не должен знать: Бонифаций не выдаст. Смелый, привыкший противостоять явным и тайным опасностям, Вилли Барт напустил на себя скучающий и уверенный вид.

Ардатов решил, что ожидание заставит его поволноваться. И завел разговор о другом, спросил у Каадена, подтвердилось ли самоубийство Карела-Черняка.

— Море ничего не подтвердит, — ответил Кааден мрачно. — Рыбаки говорят, что оно порой выбрасывает останки за десять километров оттуда, через три-пять недель, в зависимости от непогоды. Тела, застрявшие в подводных скалах, объедают рачки… Я нашел его носки, я сам ему их дал, так что сомнений нет. Странная идея снять только носки, чтобы искупаться. Он был совершенно деморализован… Ни капельки не марксист.

— Он чувствовал себя совсем одиноким, — возразил Ардатов.

— Я сделал для него все что мог, но он был так слаб, что ненавидел меня… Жандармы конфисковали его бумаги, черновики стихов, ничего серьезного. Они решили, что он подался в бега; пусть теперь за ним бегают…

— Мир праху его, — Васкес невесело усмехнулся. — Кто еще будет кьянти?

— Жаль, — пробормотал Курт Зеелиг, — через неделю пришла американская виза для него. Пропала виза. Ладно, не будем об этом. Открываю заседание. Вилли Барт, что вы делали в Испании? Мы не просим вас принести присягу, вы имеете право лгать. Комиссия собрала достаточно информации.

Вилли Барт кротко ответил: «В политике ложь иногда полезна, но сегодня я в ней не нуждаюсь». И тут разразилась гроза. Туллио Гаэтани, со стуком поставив чашку на стол, воскликнул: «Мы проводим политику правды!» «В политике важнее эффективность», — возразил Вилли. Бородка Курта Зеелига недовольно дернулась. Хватит, хватит, отвечайте.

Вилли Барт спокойно и сдержанно принялся перечислять названия боев, батальонов, аэродромов, тюрем, рек, за которые тоже шли бои, монастырей, которые служили тюрьмами, рассказал о своей работе в качестве связного интербригады, комиссара батальона, политического инструктора, раненного в голову в бою за Университетский городок, раненного второй раз в безуспешном бою за Брунете, посланного в Париж по поручению интендантства, прикрепленного к контрразведке в Альбасете, отправленного этой службой в Таррагону, переводчика при генерале Диего… «А кем был этот генерал Диего? Вам известно?» — «Никто так никогда и не узнал… Может, венгром… Или югославом». Его повествование прерывали краткие вопросы, поставленные с угрожающей осведомленностью: «Вы проводили обыски в Мадриде?» — «Да, четыре раза, у трех фалангистов и одного левого социалиста». Барт отвечал живо, как будто не раздумывая. «Вы служили в почтовой цензуре?» — «Да, двенадцать дней, в секретном отделе. Я перехватил одно ваше письмо, товарищ Зеелиг, по аграрному вопросу…» Он доходчиво объяснил, что делал в монастыре Святой Урсулы, — составлял отчеты о делах, связанных с военными операциями. Но на имени одного итальянца запнулся — как раз в тот момент, когда уверенность стала возвращаться к нему. «Этот свидетель, — заметил Туллио Гаэтани, блефуя, — согласился дать показания в следующее воскресенье».

— Не вижу смысла, — медленно произнес Вилли Барт. Что-то оборвалось в нем, бледные щеки залил румянец, в невыразительных глазах вспыхнула тревога. Подняться, уйти, никто, вероятно, не остановит его. А потом исчезнуть, немедленно, пока не произошло непоправимое? Между ним и пятью остальными точно встала ледяная стена. За окном шумело и пенилось море.

— Ах, вот в чем суть дела…

Все увидели, что на нем новенький синий галстук в белый горошек, чистая рубашка, бежевый пиджак свеже-выглажен, что у него манеры служащего универсального магазина, что его руки, сложенные на коленях, слишком большие и мускулистые. Он распрямился, твердо, печально.

— Сентиментальные вы люди.

Курт Зеелиг легонько постучал по столу кончиком своего председательского карандаша.

— Вилли Барт, прошу вас воздержаться от любых замечаний в адрес членов комиссии. Продолжайте, вам слово.

Анемичный парень, одетый как служащий универсального магазина, улыбался, но без иронии, без добродушия, без иллюзий. Нечасто можно увидеть такую улыбку — бледную улыбку человека, с которого сдирают кожу.

— Да, мне несколько раз приходилось быть палачом — это вас задевает?

Напряженный профиль Васкеса, казалось, был прочерчен углем, голос прозвучал угрожающе: «Que dice? Fue verdugo?»[213] Зеелиг выдохнул: «Тихо!»

— Verdugo, si, companero Vasquez[214]. Почему бы и нет? Кто-то же должен им быть. Если никто из вас им не был, значит, другие сделали эту работу за вас. Теоретики, трибуны, организаторы, штабисты делают свое дело, но есть много вещей, которые они оставляют другим. Я признаю необходимость такого иерархического разделения труда. Приговоры вынесли люди более сведущие, чем я, мне следовало им доверять. Старые активисты, интеллектуалы, как вы. Но у них не имелось ни времени, ни, быть может, желания самим нажать на курок… Они были головой, я — руками. Я проводил в жизнь (и эти слова прозвучали для остальных жестокой иронией) приказы партии. Все, что делается ради партии, как я думал, — правильно, хорошо, полезно и должно быть сделано. Нужно было расстреливать фашистских агентов. Вы так не считаете?

Ардатов спросил:

— Вы вызвались добровольно?

— Я не знаю, что это значит. Я всегда добровольно подчинялся дисциплине. Что надо — то надо.

Ардатов спросил еще:

— Вы испытывали удовлетворение от своей работы?

Зеелиг вмешался: «Вопрос чисто психологического порядка. Можете не отвечать».

— Почему же? — ответил Вилли Барт. — Поставить человека и стенке и убить физически тяжело. Так тяжело, что это мешает хорошо прицелиться, даже с близкого расстояния. Но уничтожение врага приносит удовлетворение. Удовлетворение от того, что выполнил трудную задачу и избавил от нее остальных, которые могут принести пользу по-другому.

Якоб Кааден: «Вы казнили наших?»

— Не думаю. Но, если бы мне приказали, я бы это сделал. Мы ликвидировали агентов врага. Не мне было судить.

Зеелиг: «И у вас ни разу не возникло сомнений?»

— Я мог сомневаться, но не должен был.

— А теперь у вас есть сомнения насчет того, что вы видели и совершали?

Настал момент солгать без колебаний. Вилли Барт ответил: «Да».

Убедившись, что вопросов больше нет, Зеелиг предложил ему пройти в сопровождении Васкеса в кабинку для переодевания. Шаткая дверца открывалась навстречу морю и ветру, внутри было мокро и пахло соленой пеной. Опершись на верхнюю кромку двери, два человека молча смотрели, как пенные гребни волн обрушиваются на берег. Их лица орошала пахнущая йодом водяная пыль.

В гостиной Зеелиг сказал: «Думаю, мы ничего из него больше не вытянем и не узнаем». Кааден сделал решительный жест рукой: «Кровавый негодяй, способный на что угодно». Туллио Гаэтани пожевал губами, его худое лицо словно постарело, резко обозначились морщины: «Если бы все было так просто… Юридически…» Зеелиг прервал его: «Он не внушает мне ни малейшего доверия. Но юридически, как вы говорите, товарищ Гаэтани, никаких убедительных доказательств против него нет». «В таких случаях никогда не бывает убедительных доказательств!» — воскликнул Кааден. Зеелиг: «Он дал исчерпывающие объяснения, его аргументация неопровержима. Юридически ни чувства, ни догадки не должны учитываться». «Справедливо, — заметил Гаэтани. — И мы не можем позволить себе проявить несправедливость». «Дерьмо!» — бросил Кааден. «Комиссия этого не слышала, — Зеелиг улыбнулся краешком губ. — Вы что думаете, Ардатов?»

— Мы накануне важных событий. Настанет время, и нам встретится много таких людей. И еще худшие, они протянут нам руку, и мы не сможем ее оттолкнуть… Наша эпоха — эпоха братоубийства во мраке. Толпа без ориентиров не разбирается в революциях, контрреволюциях, человечности, бесчеловечности, правде, обмане… Она уже не ведает, что она такое. Ее затянуло в конвейер, до самой души… Если этот парень такой, каким кажется, я думаю, что комиссия может только оправдать его, по крайней мере, временно…

Это решение и было принято большинством в три голоса против одного. «Ну вы даете! — усмехнулся Васкес. — А ты, Вилли, как поступил бы на их месте?» «Не знаю», — ответил Вилли. Он держался прямо, холодно и сдержанно.

«Это я голосовал против», — сказал Кааден, не подав ему руки. Но остальные, даже Васкес, попрощались с ним за руку. Вилли ушел первым, один, туго затянув пояс плаща, надвинув берет, наклонившись вперед против ветра. Буря с глухим стуком билась о крышу домика. — Уф! Они ничего не знают… Я спасен.

Туллио Гаэтани и Семен Ардатов решили пройтись по пустынному Карнизу вдоль моря, от которого исходил белесый свет. Гаэтани говорил:

— Раньше все было настолько проще! Реакция против нас, и мы сторонники прогресса, свободы, республики, социализма. Ясно как антиномия Канта, как борьба Добра и Зла… Нам следовало бы остерегаться столь логичных противопоставлений, но никто не насторожился… Помнишь массовые демонстрации под красными знаменами, дремучих префектов, которые приказывали полиции разгонять их, а потом посылали письма с объяснениями в газеты и журналы с атлетом, разрывающим цепи, на обложке, а за ним вставало солнце с прямыми черточками лучей, черными на голубом фоне? Помнишь споры до трех часов ночи об освобождении женщины? Она освободилась, производя снаряды. Мы писали хорошие книги, расцвечивали идеологическими фейерверками груды статистических данных, наблюдений, научных выводов и даже не подозревали, что через парадный вход вступаем в ад. Надо было, чтобы История обрушилась на нас градом шрапнели, диктатур, пропаганды, колючей проволоки, с социалистическими инквизициями, освободительными революциями, превратившимися в тирании, гнуснейшими, но гениально организованными тираниями, антисоциалистическим национал-социализмом, большевизмом, уничтожающим большевиков… Я понимаю тех, кто теряет голову, верит в хаос, в дурную природу человека. Я говорю: все смешалось в огромном водовороте, и человек захвачен им, слабый со своим ограниченным здравым смыслом, пленник машин, которые сам создал, раздавленный той легкостью, с которой все можно разрушить: нужно тридцать лет, чтобы вырастить и воспитать человека, и миллионная доля секунды, чтобы уничтожить сотню человек, да что там, даже не видя их, просто открыв люк в днище бомбардировщика… Нужны столетия и несколько поколений, чтобы построить собор, а одна бомба превращает его в пыль за полминуты… Не жалеешь о старых добрых временах, Семен?

Ардатов облизнул губы и почувствовал вкус соли от взвеси морской воды. Он хотел процитировать Спинозу, но забыл точные слова, фразу о том, что разум дан человеку не для того, чтобы волноваться, а чтобы понимать. Впрочем, наш разум действительно оторван от жизни; знали бы мы на самом деле, что он такое… А учеников Спинозы пытали за то, что они говорили правду.

— Были времена, да прошли, — сказал он. — Построить мощные локомотивы, изобрести телефон, граммофон, консервы, бритву «Жиллет» — все это внушало человеку безграничную веру в себя; и с полным на то основанием, ведь он многого добился. Возможно, придумать, как упорядочить жизнь людей, тоже не слишком трудно, сложнее осуществить это на деле. Мы не были такими уж безумцами. Мы лишь не осознавали всю сложность мира, мы усвоили механистический подход примитивного детерминизма, набрались слепого оптимизма у процветающей буржуазии, с этим я согласен. Наша ошибка в том, что нам не хватало хитрости и скептицизма. Мы слишком упреждали события, рассуждали прямолинейно, и хитросплетения событий поломали все наши схемы — кровавые, неправильные хитросплетения. С идеалистической точки зрения мы были правы. Это служит к нашей чести. И даже если смотреть более приземленно, мы не ошибались. Сейчас больше извращения идей, чем настоящей путаницы, и это наши достижения были извращены… Меня унижает мысль о людях, которые теряют голову, потерпев поражение. Потерпеть поражение, неудачу сто раз, тысячу раз, прежде чем добиться своего, — это совершенно естественно. Сколько раз ребенок падает, пока не научится ходить? Сколько безвестных мореплавателей сгинуло в море, пока Христофор Колумб благодаря удивительной ошибке не открыл новые земли? У него была колоссальная и верная интуиция, он двигался на ощупь — и оказался прав. Если бы у него и его экипажа сдали нервы за полдня, за двадцать минут до открытия, он бы самым жалким образом повернул вспять, на путь поражения и забвения. Но другие достигли бы цели рано или поздно, сомнений нет. Крепкие нервы, в этом все дело. И ясность ума.

— Золотые слова, Семен. А нервы у тебя крепкие?

— Спасибо старости, — ответил Ардатов, — в моем возрасте люди уже не меняются.

Загрузка...