Добравшись до станции в опасной зоне, Огюстен Шаррас и Жюльен Дюпен не знали, что делать дальше. Жюльена пробирал страх, он бегал в сортир каждые десять минут. Шаррас по-отечески ворчал: «Мне тоже иногда случалось дрейфить, Жюльен, как при Нев-Шапель в 1915-м[181], в час X, когда нам в окопах раздали водку. До тех пор страх дремал у меня в желудке, свернувшись в клубок; но в тот момент я почувствовал, будто он поднялся и заголосил у меня внутри так, что едва не лопнули барабанные перепонки. Мне показалось, что земля приобрела зеленоваточерный цвет падали, я представил, что лежу в этой яме с развороченным брюхом и запихиваю свои горячие кишки под шинель. И тут я так рассердился и на эти кишки, и на все мое дрожащее тело. Мне стало тошно от себя самого, сынок. Это верное средство: почувствуй к себе отвращение, и ты увидишь, что станешь сильнее».
— А если нас сцапают, — пробормотал Жюльен, — то расстреляют?
— Во-первых, совсем не факт. И потом, если нас поведут на расстрел, я им все выскажу… Слабое утешение, но хоть что-то. Надо как следует разозлиться, чтобы проглотить последнюю пилюлю.
Они сидели в станционном буфете; за столиком в трех шагах от них отпускники в серых шинелях с серьезным видом разглядывали фотографии обнаженных женщин. Старый железнодорожник, изнуренный за всю свою жизнь желтым светом привокзальных бистро, обходами путей под дождем, заполнением формуляров, проверками семафоров и проклятиями, посылаемыми в предрассветный туман, чтобы все наконец заработало, — заговорщически улыбнулся им. «У вас вид как у невостребованных посылок, — сказал он по-приятельски. — По лицам вашим вижу, что вы хотите уйти за линию… Не отпирайтесь. И не надо сидеть с таким похоронным видом, парень. Я видел, как людей забирали только потому, что не понравился их вид… Доверьтесь мне, я вас переправлю надежно, под самым носом у Гиммлера. Согласны?»
Жюльен побледнел. Ответить да — значит, быть может, выдать себя. Шаррас смерил собеседника пристальным, дружелюбным взглядом. И в знак согласия опустил ресницы. «Сколько?» — «Издеваетесь? Мы французы. Для меня удовольствие их надуть. Когда я проведу так пять сотен и меня потом посадят в концлагерь, из этих пятисот обязательно найдется хоть один, кто за меня отомстит». «Пусть это буду я, например», — ответил Шаррас.
В синей униформе и фуражке службы тяги Шаррас прекрасно сошел за помощника машиниста огромного локомотива. На пограничной станции Жюльен побежал вдоль поезда, легонько простукивая молотком ступицы колес. Он едва сдерживался, чтобы не обмочиться в штаны, и так искренне выругался, неловко распрямившись прямо под ноги унтера в мундире со свастикой, который выходил из третьего вагона, что тот рассмеялся. Жюльен уселся на самом виду, среди ящиков в товарном вагоне. Жизнь его висела на волоске, он старался просто не думать об этом, так было легче. День стоял пасмурный, остро пахла пыль на путях, недавно прибитая дождем, слышался стук буферов, по земле прыгали воробушки. Офицер Службы безопасности в зеленом, шитом серебром мундире, гордо неся обширное брюхо, направился к двум дамам, чьи пропуска потребовали детального изучения. Машинист заметил: «Именно те, у кого документы в порядке, и нарываются на неприятности. Это подозрительно, к ним начинают придираться… Надо быть теленком с пятью ногами, чтобы отвечать всем требованиям!»
«Этот индюк очень злобный?» — «Не больше других. Поначалу лез из кожи вон. Пока однажды туманной ночью меж двух путей ему прямехонько между глаз не угодила пустая бутылка. Это вправило ему мозги. Стало терпимо… Погоди, я его сейчас шугану!» И локомотив резко исторг из своего металлического нутра облако горячего пара. Индюк при галунах, уводивший к станции обеих дам, вздрогнул. «Он заставит их пропустить поезд, чтобы только поболтать с ними и изобразить из себя важную персону. Единственная радость в его жизни. В Баварии он держал пивную…»
Поезд тронулся в путь среди бесцветных равнин, над которыми низко склонялись купы деревьев. Локомотив ритмично пыхтел, точно огромный зверь, в котором клокотала мощь. Машинист отер пот с лица. «Другая Франция, — махнул он рукой. — Здесь надо бояться только собственных гитлеровцев. Сделали они нас, чего уж там! Поквитались за оккупационные стачки!»
Шаррас ответил:
— Я с политикой никогда не ладил. Надо было проявлять силу и идти до конца, а не пытаться припугнуть денежные мешки. Они нервные, что твои дамочки, трясутся за свое богатство. А мы не знали толком, чего хотим: оплачиваемые отпуска, сорокачасовую неделю, национализацию, помощь Испании, хорошую заварушку — или полюбовную революцию, невмешательство, паузу, Всемирную выставку?[182] Надо было держаться твердо. Сейчас время твердых.
— Мы не могли, дружище. Не человек творит жизнь, а жизнь творит человека… И мы хотели жизни для блага человека, хорошей жизни. Такой подход настраивает на мирный лад. Мы тешили себя иллюзиями, не принимали угрозы всерьез, считали бомбы крайне правых досадными хлопушками, линию Мажино — чудесным изобретением, Мюнхен[183] — торжеством мира. В общем, отъедались, я как раз купил мотоцикл и мебель в кредит, никому не хотелось жертвовать благополучием ради всеобщей стачки, тем более — ради Чехословакии… Не было никаких веских причин делать у себя революцию, которая оборачивается диктатурой, начинает устраивать процессы над немыслимыми предателями, охоту на ведьм, массовые расстрелы, и это тоже… Мы не подозревали, что все взаимосвязано, что маленькая бойня в Берлине или в Барселоне готовит нам большую бойню на Сомме. А бойня — вещь заразительная. Мы сейчас проходим школу жизни, старина, — если еще не поздно.
— Война продлится лет десять, — ответил Шаррас. — Она охватит весь мир. Человечество больно, бьется в судорогах. Но, поскольку все оно сдохнуть не может, значит, рано или поздно должно вылечиться… А нам сейчас надо стать твердыми, мудрыми, набраться терпения и не прощать никому.
Телеграфные провода вдоль пути волнистой линией убегали назад. Из кабины локомотива мужчины смотрели, как рельсы, почти сливающиеся в одну кривую вдали, расходились им навстречу, исчезая под гладкой тушей локомотива. Подъезжая к станциям, поезд издавал бьющий по нервам гудок. Смеркалось, собирался дождь. Встречные составы проносились мимо с таким грохотом, что, казалось, они лишь чудом избегали столкновения. Сухой яркий свет фар выхватывал из темноты убегающие, но при этом неподвижные рельсы.
Шаррас и машинист говорили мало. Временами им становилось слишком жарко и тяжело дышать от испарений мазута, и они высовывались в окно, но тогда холод ледяными иглами колол лицо. Свет керосиновой лампы сближал. Машинист говорил отрывочными фразами: «Такая она, жизнь. Прекрасные локомотивы „Крезо“ ломаются, не выдерживают, точно им осточертел этот сволочной мир. Масло, между нами, отмеривают, контролируют, экономят, а я сливаю его в канаву точно грязь, как только удается. Создаем им всякие трудности, и побольше, чем если б кого раздавили. Хорошие машины они гонят на север, под разными предлогами: и если я знаю, что вижу свою в последний раз, то стараюсь о ней позаботиться, становлюсь инженером наоборот, здесь болт откручу, туда песка насыплю, сердце ноет, старик, уверяю тебя, да тем хуже! Локомотивы — не шлюхи. Через двадцать четыре часа встанет намертво… В прошлом месяце на востоке ребята так хорошо поработали на путях, что поезд с реквизированным материалом ровнехонько улегся под откос… Сам видел. Новыми инструментами вагоны вскрывают как консервы, и надежные люди берут все, что нужно… Охранники в лепешку разбиваются, как мухи об стену… Ты слушаешь, старина, и молчишь? Не нравится тебе это? Тогда скажи, не стесняйся. Думаешь, мне самому нравится?»
— Если люди до такого доходят, — произнес Шаррас, — то у меня слов нет.
На заре на сонной станции в Коррезе[184] они записали имена друг друга, послюнявив кончик карандаша. «Хотелось бы еще раз повидаться, — сказал Шаррас, — через годы, если уцелеем. Ты молод, позволь дать тебе совет. Рискуй поменьше. Надо продержаться». Машинист подмигнул:
— Я не дурак. Знаю, как пустить им пыль в глаза. Я член Национального объединения[185], месье! Я читаю «Эвр», как кюре свой требник. Знаю наизусть двадцать пять коллаборантских побрехушек про плутократию, жидократию, ма-сонократию, дебилократию, Новый порядок, европейскую революцию, как они называют свою мировую контрреволюцию. Я в духе времени и не один такой. Мы придумали один трюк, который бьет наповал любую их пропаганду, — чуть-чуть перегнуть палку, от избытка рвения, сечешь? Люди таращат глаза, а умники не придерутся. Вот Деа объявляет о скором распаде Британской империи, а тебе надо только подхватить в простоте душевной: Ну как же, ему ж полная крышка, коварному Альбиону, какая Англия, говорю вам, нет больше Англии, и вторгаться на Британские острова не нужно, поэтому даже и не пытались, Гитлеру надо было только знак подать, и Англия стала бы на колени, ее флот — это блеф, но Гитлер не злой, ему блокады хватило! Тут главное — вторгаться не нужно. А потом наплетешь про гордого побежденного, который с честью сотрудничает с великодушным победителем (упор — на великодушие). Если газеты начинают утверждать, что в Париже живут припеваючи и едят картошку из Вестфалии, тут ты добавляешь, что скоро поступит сало из Нюрнберга и ветчина из Ганновера, вот тогда-то и настанет не жизнь, а малина, без Леона Блюма. Поделюсь с тобой хитростью, которая может помочь по эту сторону демаркационной линии: да Маршал бодрее, чем был в двадцать лет, мсью! Он еще утрет фрицам нос! К концу месяца триста тысяч военнопленных вернутся домой, как пить дать, мсью! Кретины из Легиона[186] попадают. Можешь добавить с энтузиазмом, что нужно объявить войну Англии и провести мобилизацию под знаком франциски[187]. На молодежь это действует неотразимо. Если ты разговариваешь с хозяйками в очереди у бакалеи, надо объяснить им, что пайки более чем достаточны для поддержания здоровья французов, там даже слишком много жиров, а это вредно, как доказал один немецкий ученый. Прибавь, что Адольф вегетарианец и чувствует себя превосходно. Главное — вовремя свалить, а то тетеньки и побить могут. Соображают они лучше, чем Легион.
Три минуты стоянки поезда по расписанию истекли, а друзья все еще смеялись. Шаррас спрыгнул с подножки локомотива. Полустанок терялся в темноте, кругом было пустынно. Жюльен Дюпен, выйдя из товарного вагона, вздохнул полной грудью. «Мы спасены…» «Те, кто полагает, будто спасся, — подумал Шаррас, — теряют бдительность и погибают.» Он придал себе бодрый вид. Они умылись у колонки, переоделись в туалете. Вокруг расстилалась порыжевшая, скованная холодом равнина, начинало светать. Первые лучи пока невидимого солнца залили розовым светом один холм, позолотили другой, у подножия их клубился туман. Чтобы размять ноги, путники прошлись по самой пустынной дороге в мире. Откуда-то издалека доносился лай собак, пение петухов. На пригорке Шаррас остановился. Поля перемежались холмами, поросшими лесом. Под ясным небом в предрассветном розовом свете золотистые дюны тянулись к морю. Небо становилось ярче, прозрачнее. Лицо Шарраса внезапно посуровело, и он что-то пробормотал в усы.
— Что? Что вы сказали?
Огюстен Шаррас посмотрел на своего юного спутника свысока, с такой горечью, что молодой человек встревожился.
— Я говорю: мир на земле, сынок.
Одни предают, другие предпочитают не видеть. Иные же делают вид, что предают, и лгут, предают предательство. Сердца у них обливаются кровью, они проглатывают свою ярость, прикрывая горечь смехом. Машинисты прекрасных локомотивов пускают их под откос; и мирные люди тоже убивают, в одном составе гибнут, раздавленные, убийцы, невиновные и бедные парни, фрицы или franzosen[188], которые предпочли бы остаться дома. Бомбы обрушиваются на города, Франция расчленена надвое, на сотню частей. Ни один человек не знает, что с ним станется. Урожай с этих полей будет разграблен. Мужчины, которые должны радоваться новому дню и выходить из дома насвистывая, чтобы этой тропинкой отправиться на работу, гниют в лагерях, от голода им сводит кишки, неизбывная тоска терзает души. Их жены плачут и спят с посторонними. А земля прекрасна, сурова под солнцем и дождями, такая мирная, ничего ей не делается, она сильнее, мудрее всего. Хотелось бы понять, что она такое. Проклятье!
Шаррас неотрывно смотрел на поля, которые не видел много лет. Как можно жить, не видя земли? Но значит ли это — жить? Земля наполняла его холодной силой за пределами надежды и страха.
— Месье Огюстен, — сказал Жюльен, — поезд скоро придет.
— Плевать.
Он слаб, этот парень, он не слышит зова земли. Он все время озабочен, жалуется, боится явиться в бюро по демобилизации, боится не явиться туда, постоянно опасается опоздать на поезд и никогда не сумеет понять, что можно идти без всякой цели, решительно, по неведомым дорогам… Из подобного теста сделаны чиновники; и жертвы — в такие времена, как наше.
— Этот поезд или другой, Жюльен, для нас неважно. Погода хороша.
Безымянный край, неведомая земля пугали Жюльена. Когда они повернули к станции, он спросил:
— Как вам кажется, месье Огюстен, я не мог бы возвратиться на север через какое-то время? Должно же все устаканиться. Я имею право вернуться на службу.
— Выкинь это из головы, сынок. В отчий дом никому нет возврата. Нет больше отчего дома. Никто не знает, когда все устаканится и при нашей ли жизни. Ты больше не солдат, не служащий, не избиратель, не гражданин.
Ты — это только ты, и земля, которую ты не знаешь, не знает тебя. Знаешь, кто мы такие? Приговоренные к смерти, которые уцелели чудом. Поздравляю тебя, и ты можешь меня поздравить. Радоваться надо.
В южных городах сохранялся домашний уют, по воскресеньям по-прежнему играли в петанк. На беженцев смотрели косо. Почему они не хотят вернуться к себе? Они что, предпочитают есть чужой хлеб, вызывать рост цен, клянчить пособия в мэриях, красть велосипеды на дорогах? Время от времени Легион устраивал парады на площадях, в церквах шли торжественные службы, улицу Жан-Жака Руссо переименовали, потому что автор «Общественного договора» сеял самые вредные иллюзии. Он действительно верил, что человек от природы добр? У нашего поколения на этот счет свое мнение.
Улицу Жана Жореса переименовали. «Ах, этот? Да он больше сделал для развала Франции, чем сотня бронетанковых дивизий!» — «Но позвольте, месье, бронетанковых дивизий еще не было в то время, когда Жорес боролся за социальную справедливость. Разве мы оказались бы так слабы, если бы построили более справедливое общество, если бы Европа…» — «Во всяком случае, месье, учителей, которые поддерживали культ Жореса, нужно уволить или отправить в концлагерь, я так считаю!»
Улицу Пьера Кюри, проспект Эмиля Золя, бульвар Анатоля Франса переименовали: инородец (ну да, женившийся на инородке[189], и что с того?), писатель, копающийся в отбросах, и антифранцузский Франс, не будем о них. Господа в черном присутствовали при выносе бюста Марианны из парадного зала мэрии. «Отнесите его в подвал, — негромко советовал один из них рабочим, — и постарайтесь не разбить». Кто знает, пока ничего не закончилось, может, Марианна еще пригодится?
Все эти события значили не больше, чем победы люфтваффе, перестановки в стабильном правительстве Виши, бои в Эфиопии… Действительность начиналась с продовольственных карточек, очередей у лавочек, цен на морковь, питательных качеств белки, ястреба, вороны, жирных карпов, выловленных в дворцовом пруду. Действительность начиналась с увольнений франкмасонов, социалистов, коммунистов, радикал-социалистов, с двоемыслия, с попыток слабых убедить себя, что начинается новый период истории, когда нужно покориться, искренне, если возможно. Действительность, сжимающая горло как тетива лука, которой монголы душили пленных, представала в виде почтовой карточки со штампом концлагеря № 214. Мне сказали, что это под Кенигсбергом, а где он, Кенигсберг? — В Восточной Пруссии, недалеко от Данцига. — А, Данциг, о нем писали в довоенных газетах. — В Кенигсберге философ Иммануил Кант… — Ах, нет, не говорите мне о философах, особенно фрицах! Мой мальчик жив, а что будет с ним через месяц? Они держат в своих лагерях половину нашей молодежи, но отпустят ли их, после победы или поражения, как вы думаете, мадам? — Ватикан ходатайствовал о наших пленниках, милочка, в Виши назначили министра по делам военнопленных, он сам воевал, еще на той войне, он слепой и человек сердечный. — А еще говорят, мадам, что он стал глухим и немым, чтобы остаться в этой должности со своей сердечностью…
Открытки с условными фразами приносили известия из оккупированной зоны. «У меня все хорошо, тетя Эло-ди больна» — значит, в тюрьме? «Мы отметим день Святого Витта у дяди Буфета, будут танцы…» Вы поняли? Они будут плясать перед пустым буфетом — пляску Святого Витта…
Нервы у всех на пределе. Почтальон приносил открытки, исчерченные синими полосами: «не пропущено, содержание должно быть чисто личным». А вы пробовали соевую колбасу, месье? По правде сказать, выглядит она не очень, похожа на дерьмо, но, в конце концов, говорят, в ней есть растительное масло; да и манчжуры, если верит слухам, едят ее сотни лет. — Повезло манчжурам! А пожалуй — достаньте мне фунт, вы же дружите с колбасницей…
В газетах печатались объявления о розыске пропавших родственников. Прежде этими рубриками пользовались бойцы, отбившиеся от своих частей… Мадам Пьер Дюран из Валансьена будет благодарна за любые сведения о своих детях, Иве, семи лет, и Селине, тринадцати лет, потерявшихся на дороге из Гере в Лимож, писать в Ним, вознаграждение гарантируется. Капрал Матье из Бове, находящийся в Гапе, разыскивает свою жену Элизу, в девичестве Вандевр, бежавшую в Тур… Вообразите себе всевозможные трудности.
Офис по делам беженцев собрал миллионы досье такого рода; в кино показывали девушек, которые старательно перебирали эти груды заявлений, и бабушка, заливаясь слезами, находила своих потерянных внуков благодаря заботливой администрации… Верьте тому, что показывают в кино! Пухленькая кинозвезда, сияющая улыбкой, хорошо питающаяся, в белом платье под бой барабанов вручала знамя молодым солдатам в белых перчатках и лихо надвинутых на ухо беретах… Пальмы на берегу Тихого океана в лунном свете, юная голливудская актриса, затянутая в серебристое платье, падала без чувств на руки отважного джентльмена, красавец убийца в вечернем смокинге — бесстрастное лицо крупным планом — появлялся среди танцоров, веселые чернокожие музыканты, сыщики, старые банкиры… Кульминационная точка сценария — зал можно взволновать, лишь разделав на экране индейку, ах, ох, ооо! Диктор радио напоминал, что Жанна д’Арк спасла родину, а маршал принес себя в дар Франции; кофейный паек сократится с 1-го числа, неотоваренные купоны на сахар можно будет использовать до 10-го. Филипп Анрио[190]в «Гренгуаре» требовал запретить развод во имя торжества семейных ценностей. Анри Беро[191] писал, что английский — даже не язык, а жалкий диалект… Комиссия перемирия требовала от властей департамента перечень всех имеющихся запасов. Она уже конфисковала автопокрышки.
Шаррас утрачивал вкус к жизни. Критический час для него наступал каждый день, когда он отправлялся на почту. Стоя в конце очереди, он завидовал низенькой хромой женщине, которая уходила с письмом в руках. Он закрывал на минуту глаза и думал; «Успею ли я досчитать до 30, пока очередь не продвинется?» На счете 23 стоявший перед ним демобилизованный в коричневой гимнастерке делал шаг вперед. Шаррас неотрывно смотрел на почтовую служащую, так внимательно следил за руками молодой женщины, что у него пересыхало в горле. А для сотрудницы почты облик этого старика накладывался на множество лиц, которые проходили перед ней за день. Она взяла желтый конверт. «Бартельми Шаррас?» Старик сглотнул слюну. «Нет, Огюстен, Огюстен, мадемуазель…» Для него никогда ничего не было. Анжела… Он мысленно звал Анжелу. Люди, многое пережившие, знают, что тоска бесполезна и лишь тяжким грузом ложится на душу. Разумнее было бы сказать себе, что, скорее всего, никаких известий и не будет. Что значит один потерянный ребенок, когда гибнет целая нация, многие нации?
Шаррас уходил постаревший, стараясь ни с кем не столкнуться, ибо глаза застилал туман. Садился на скамейку во дворе, под магнолией с жесткими листьями, набивал трубку, но забывал разжечь ее. Постарайся не думать ни о чем, Огюстен… На самом деле это нелегко. Не мы думаем, а мысль живет в нас своей жизнью. Там и заставал его Жюльен холодными вечерами, похожего на брошенную у дороги корягу. Жюльен сразу все понимал и старался отвлечь старика от тягостных дум: «Мы разгрузили одиннадцать вагонов: ящики бисквитов с кондитерской фабрики, мешки с зерном, швейные машинки, которые шли транзитом… в Париж, как они говорят, как будто мы должны верить этой чепухе… У меня поясница разламывается, месье Огюстен».
Шаррас понемногу выходил из оцепенения. И спросил:
— А нельзя ли припрятать ящик бисквитов?
— Нельзя. Полицаи лютуют; им самим кое-что перепадает. Они хуже фрицев.
Шаррас произнес наставительно:
— Трусы, приспешники Иуды, хуже самого Иуды, это известно.
Они шли домой. Вдали на перекрестках загорались дуговые лампы, озаряя провинциальную тишь. Они поселились возле боен, в квартале, где всегда стояла вонь разложения и лужи после дождя. Ужинали в гостинице, брали рататуй и пол-литра белого вина в компании чернорабочих и беженцев, которые начинали походить на бродяг. А потом укладывались спать в своих тесных каморках, разделенных фанерной перегородкой, и запах человеческих тел, храп, сопение, шепот, шаги на лестнице, клопы давали себя чувствовать даже во сне… Жюльен спросил:
— А если бы вам было сейчас двадцать восемь лет, что бы вы делали, месье Огюстен?
— Когда три четверти жизни позади, разве можно знать, что бы ты делал, если бы эта штука, эта шутка жизнь началась сызнова?
«Не знаешь даже, — подумал Шаррас, — стоило ли начинать, учитывая прошедший опыт…» Но поддаться унынию было бы слишком просто, и он сказал себе, что, в конце концов, если жизнь не стоит тех бед, которые она приносит, то чем мы рискуем? И стал размышлять вслух: «Я всегда думал, что человек принадлежит только себе самому. Защищайся, говорил я себе, защищайся! Правительства, законы, выборы, постановления о мобилизации, радующие глаз банкноты, газеты — все это направлено против тебя людьми, которые сильнее тебя, которым нужны твои гроши, твой труд, твоя шкура, твоя жена, если она хорошенькая, даже такая мелочь, как твоя совесть, которую они сами напичкали всяким вздором вроде “труд обогащает человека” — ну да, другого человека, который сам ни черта не делает! А еще: “не мучайте животных”, “доброе дело никогда не остается всуе”. “Не мучайте людей”, вот что следовало бы писать на каждом углу, а еще — “не доверяйте журналистам” и “подумайте, какое невероятное количество пинков под зад остается всуе”… Я начинаю думать, что во многом ошибался. И уже не знаю, принадлежит ли мне моя жизнь, а тебе — твоя. Один человек — как букашка в поле, не более того, он уже никому не нужен, на земле слишком много рабочих рук, и машины прекрасно обходятся без тебя и без меня. Никто больше не может ни защититься, ни спастись поодиночке. Не пытайся укрыться в своей дыре, в ней только сдохнешь. Защищаться теперь нужно вместе, когда нас миллионы — так у каждого повышается шанс. Спастись можно, лишь идя на риск. И если рабочий класс кладет голову на плаху, не думай, что его пощадят в порядке исключения или забудут о нем. Никто не в счет, но никто не забыт. Не существует Провидения для тебя лично. Если Франция повержена, то и тебя раздавят тоже. Мы можем рассчитывать лишь на самих себя — но все вместе…»
Жюльен с трудом следил за общими мыслями.
— Короче, что вы мне посоветуете, месье Огюстен?
— Ничего. Решай сам, что себе посоветовать. Постарайся быть смелым. Даже если не получается, все же постарайся.
На следующий день ожиданию пришел конец. Пришли два письма до востребования на имя Шарраса Огюстена. Одно, от Анжелы, призывало его в Марсель. «Ты найдешь работу, папа. Средиземное море такое красивое, смотришь на него и радуешься». Второе, отпечатанное на машинке, без подписи, тоже с марсельским штампом, сообщало о казни в Париже заложников Ансельма Флотта, владельца гостиницы, Бефа, бывшего инспектора полиции, и Дюпена, железнодорожного служащего. Шарраса сразили два удара сразу — невероятная радость и возмущение. Дерево, подрубленное с двух сторон, стоит еще твердо. Но холодным вечером под магнолией Жюльен застал его бледным, неподвижным, с окаменевшим лицом. «Не было писем?» — спросил молодой человек, зная уже, что они есть.
— Были. У Анжелы все хорошо. Они расстреляли твоего отца.
Жюльен опустился на скамью, вытянув ноги, руки в карманах, и устремил взгляд на высокую решетку супре-фектуры, освещенную круглым фонарем. Его начало трясти, тошнота подкатила к горлу. Лишенный воображения, он с трудом мог представить себе случившееся, но тело его все поняло. «Если бы они взяли меня, то погиб бы я…» Он словно наяву увидел, как его отец заводит будильник, прежде чем раздеться и лечь спать. Ему было дурно.
Шаррас, с зажатой в зубах погасшей трубкой, прошептал:
— Нет больше невиновных. Нет больше нейтральных. Нет больше ни мира, ни войны, ни права, ни правды. Разговоры окончены. Это становится чертовски интересно.