XX Гадюка

Мориц Зильбер поставлял в бакалейные лавки марсельского пригорода эрзац мыла, который не пенился и ничего не отмывал, но позволял кое-как существовать маленькому кружку беженцев без гражданства. Кроме того, Зильбер передавал совсем иного рода клиентам, слишком осторожным, чтобы показываться в центре города, сведения об услугах фирм, помогающих покинуть страну, о неофициальном курсе доллара, стоимости виз, требованиях консульств…

Он занимал выходящую во двор комнатушку на бедной, но приличной улице поблизости от вокзала Сен-Шарль — одной из тех, где высокие и узкие дома выглядят сурово, почти неприветливо; окна первых этажей зарешечены, двери плотно закрыты, все занавески опущены, тротуар чист; бродячий пес, загляни он туда, почуял бы враждебность этих камней, угрозу отлова, а впрочем, не нашел бы ни косточки поглодать. От зданий исходил холод бережливости, лицемерия, замкнувшегося в себе эгоизма. На этой улице стоял дом мадам Консепсьон, более низкий, чем остальные, и выкрашенный в розовый цвет, треугольный дворик за ним был заставлен горшками с растениями, так что Зильбер, глядя в окно, мог воображать, будто живет в чащобе, где нет ни зверей, ни птиц.

Мадам Консепсьон, некогда акушерка 1-го разряда, больше не занималась своим ремеслом после серьезных неприятностей, которые возникли у нее из-за слишком доброго сердца и завершились поездкой на два года на родину, в Аликанте. «Ах, как там красиво, если б вы знали!» Возвратившись из этого сна наяву с бельем, помеченным номерами, мадам Консепсьон продолжала, по доброте душевной, оказывать услуги дамам набожного вида, девицам с агрессивно яркой помадой, взволнованным барышням, матронам с циничным взглядом… Испанка, вышедшая замуж за француза и овдовевшая, она была особой здравомыслящей, тучной, с большой головой и бледным лицом, утопающим в складках подбородка точно в пышном белом воротнике. Свои густые волосы она повязывала разноцветными платками на манер крестьянок ее родины. У нее был изящный маленький носик, увы, терявшийся на широком мягком лице, и выразительные фиалковые глаза, окаймленные коричневатыми тенями.

Она быстро догадалась, что месье Зильбер, беженец, сидел на родине в тюрьме и боится нового ареста. И по-матерински сказала ему: «Я знаю, что это такое… Мой покойный муж отбыл два года в Монпелье за контрабанду, как будто все здесь, начиная с таможенников, ею не занимаются. Но маленькие всегда отдуваются за больших, не так ли? У меня вы будете спать спокойно. Легавые сюда не заявятся — учитывая услуги, которые я оказываю их женам! Лишь бы вас на улице не сцапали, молодой человек, вот чего я вам желаю».

В гостиной с гранатового цвета обоями бросались в глаза медицинские книги в застекленном шкафу, засушенные ящерицы, фотографии, раскрашенные терракотовые статуэтки заклинательницы змей и пастуха-кабила[197], цветы апельсинового дерева, искусственные и поникшие, под стеклянным колпаком. «Это чтобы произвести впечатление, молодой человек. Чем развратнее женщины, тем больше их привлекает флердоранж под стеклом, точно масло в масленке».

Порой, когда Мориц ложился рано, мадам Консепсьон приносила ему на ночь стакан горячего вина с корицей. «Не могу пожаловаться на нынешнюю молодежь, — говорила она. — Сколько у нас убили прекрасных молодых людей, и за что? Знаете ли, я твердо убеждена в одном: лучше не рождаться на свет. Если бы все женщины понимали это, как я, страдания здесь бы быстро закончились, Dios mio!»[198] Кончиками пухлых пальцев с лиловатыми ногтями она сжимала сигару, дым от которой поднимался отвесно вверх. Улыбалась мадам Консепсьон, как старухи на полотнах Гойи. Худенький молодой человек, завернувшийся в одеяло, вызывал у нее материнскую нежность. «Уезжайте в Америку, месье Зильбер, и разбогатейте — растопчите всех остальных, перегрызите им глотки; главное — деньги, чем ты хуже, тем больше они к тебе липнут… Ах, думаете, я заговариваюсь? Но правда такова: или будь сволочью, или не стоит и на свет рождаться…» Приземистая, мягкая и сильная, с молочно-белым подбородком, она заполняла собой почти всю тесную комнатку, оклеенную темными обоями в цветочек. Прежде чем выйти, она резко обернулась: «Женщины, усвойте хорошенько, не бог весть что: жертвы, потаскушки, слабые на передок, лгуньи и плаксы… Но мужчины — вот уж сволочи! Я бы их всех, от первого до последнего, поджарила на медленном огне… Хотелось бы мне, чтобы ад существовал!» «Ад существует», — мысленно ответил Зильбер. Дверь затворилась. После теплого вина хорошо спится. Зильбер был на вершине блаженства. Он развернул удостоверение личности: Сильвер Морис, литовец, родился в Каунасе, вероисповедание католическое, действительно до… Под одеялом он весело притопнул ногой.

Обычно он избегал центральных проспектов; бедным улицам присуща большая терпимость, скрепленная сделками по-соседски, взаимной поддержкой и поблескивающими в ночной тьме ножами. Полицейские грузовики останавливались близ площадей, где, несмотря на ход истории, царила радость жизни, и облава закидывала свою сеть на пустыри, тротуары, кафе.

Кузова быстро заполнялись человеческим уловом. Два агента в штатском, похожие на сутенеров, усаживались позади и обсуждали войну в Африке, один ставил на итальянцев, другой на англичан. Улицы, синие, как море в вечерних сумерках, проносились мимо, и попавшие в облаву казались друг другу утопленниками. Они молчали. Еврей — директор театра в Берлине, еврей — корреспондент лучшей газеты Амстердама (больше не выходящей), унтер-офицер польской армии, бежавший из концлагеря, хорошенькая юная каталонка, тоже бежавшая, но из-за любви, немка-учительница, стареющая и волевая, с просроченным видом на жительство; тунисец без документов вообще, который зло усмехался, зная, что его побьют; психолог из Вены, которому этот глупый арест, возможно, будет стоить жизни, так как бумаги его не в порядке, а американская виза истекает через семь дней; подволакивающая ногу, как марионетка из пляски смерти, вдова некогда известного немецкого драматурга; итальянский каменщик, приехавший в страну без разрешения и разыскиваемый комиссией перемирия; жиголо в шелковой рубашке с перстнями на пальцах, который объявлял себя испанцем, франкистом, за него вступится консульство! — а на самом деле был румыном или сирийцем, или турком, или египтянином, или мальтийцем — все эти люди и множество других жертв мирового разлада, толпа, где низвергнутые и гонимые элиты смешивались с отребьем из портов, притонов, публичных домов, шпионских центров, теснилась в пыльных залах Епископства… На лицах была написана безмолвная паника, обида, отчаяние, сдерживаемый гнев, гордость, израненная оскорблениями.

Среди этого человеческого болота, как овчарки среди стада, шныряли инспекторы. Другие инспекторы, более важные, спесивые и утомленные, сидя за маленькими, ярко освещенными столиками, перебирали документы и разрешали вопросы с непреклонностью китайского палача, который рубит головы на перекрестках мятежных городов. «Эта международная шваль, еврейство, да я бы, будь моя воля, усадил вас всех в какую-нибудь старую калошу и отправил в Англию, дамы и господа, передать привет де Голлю, а безлунной ночью утопил бы как чумных крыс, да, как чумных крыс! (И громко) Эй, вы! Бельгиец, высылка отсрочена? Завтра явиться в Префектуру (это значило — в бюро по интернированию), прочь! Следующий! Русская? Какая русская? Нансеновские паспорта[199], мадам, больше не в ходу, плевать мне на аббата Сикара[200], пусть он сам вытаскивает вас из кутузки, если захочет, да, и не надо мне тут устраивать сцен! Наплачетесь в кутузке, приведите же себя в порядок, эй, вы, уведите ее, в кутузку, в кутузку!.. Следующий! Что? Что вы говорите? Родился в Данциге, поляк, доброволец во французской армии, ранен на Сомме? Здесь воинская служба не в счет, нам важна печать службы по делам иностранцев… Еврей, наверное?» Мужчина, опирающийся на костыль, вежливо кивнул. «Ладно, будете объясняться в отделе распределения».

Негр в розовой рубашке и протертом на локтях пиджаке притворно плакался: «Но я не могу уплыть, мсью, ни на одном корабле! Я из французского протектората…» — «Заткнись. Жаспар, ну куда он делся, Жаспар, дай ему в глаз, видеть его не хочу… Ладно, Бен Алуф, следующий!»

Худенький, совершенно седой старичок с одышкой не говорил по-французски, у него был синего цвета паспорт и рекомендательное письмо к бывшему министру, ныне находящемуся под домашним арестом, которое гласило, что раньше его податель работал заведующим отделением кардиологии одной венской больницы, «ревностный католик, знаменитый ученый, председатель конгресса такого-то, друг Франции», — писал монсеньор Неразберешьфамилию. «Все это замечательно, месье, но документы у вас не в порядке. Переведите ему, эй, вы! Объяснится в отделе распределения, а пока пусть посидит в кабинете замначальника. Следующий!»

Какой-то даме стало дурно, ей промокнули лицо платком, смоченным нашатырем и теплой водой. Голландское семейство, хорошо одетое, требовало бутербродов для детей. Молодой американец со шкиперской бородкой, уроженец Венгрии, не выдержал, затопал ногами, закричал: «Кон-су-ла США! Кон-су-ла США!» Невозможно было заставить его замолчать, бить не решились и куда-то увели среди недовольного ворчания. Одни уходили в туалет, чтобы спустить в унитаз вырванную из записной книжки страничку с адресами. Другие скатывали бумажки в шарик и долго жевали, прежде чем выплюнуть в уголок.

Морицу Зильберу, оказавшемуся в этом аду, повезло в том отношении, что, когда он подошел к столику со своими невнятными бумагами и поддельным пропуском, полнокровный инспектор уже заканчивал свою работу. Его сменил унылый туберкулезник лет пятидесяти, близорукий и в душе не злой. Ему хотелось побыстрее завершить дела и выйти на воздух, и он жалел о тех временах, когда полиция не занималась облавами. Задерживал он лишь тех, чьи случаи выглядели совсем уж немыслимо: приличного с виду, но тупого, как пробка, старика, который предъявил сразу два удостоверения личности на различные имена; или древней старушки из Сербии, приехавшей в Марсель в 1892 г. с дипломатическим паспортом, которая слыхом не слыхивала о регистрации иностранцев.

Мрачно кашляющий инспектор заполнил на Зильбера голубой формуляр и передал в компетентные службы. «А вы можете идти». Зильбер только что провел семь часов, вдыхая спертый воздух, насыщенный человеческими испарениями, и переживая в уме возможные катастрофы: поддельные документы, нарушение закона об иностранцах, два года тюрьмы, неизбежные побои, отправка в Гюрс, если только раньше его не закопают, если его не выдадут нацистам, если… Он вышел из Епископства на заре, ошалевший от своего везения, голода, жажды, и едва сдерживал радость.

Пустая площадь была залита белым светом, точно укрыта прозрачным саваном. На розовой стене церкви на высоте семи метров виднелась кровавая полоса, оставленная отброшенным взрывом телом. Железные скамьи так и остались покореженными. Душа Морица Зильбера пела, ликуя и печалясь. Город спал. Навстречу выехали два полицейских на велосипедах. «Документы…» — «Я только что из Епископства, меня уже проверили…» От страха он весь похолодел.

— Счастливо отделался, — сердечно сказал один из полицейских. — Постарайся все-таки не бродить в такую рань.

Отныне литовец с подлинным удостоверением личности, Зильбер стал гулять по Каннебьер и набережной Бельгийцев, почти надеясь наткнуться на легавых в штатском. Так дикий воин из африканского племени, полагаясь на силу колдовства, идет навстречу пулям, ибо считает себя неуязвимым. В этот спокойный послеполуденный час сиесты агенты отдыхали дома или играли в карты в барах, порой за соседним столиком с беженцами, за которыми профессионально посматривали вполглаза, но ни о чем не спрашивали — надо и меру знать, и работе, и отдыху свое время, мы не цепные псы! На набережной, среди редких гуляющих, возле прилавка с только что выловленными морскими ежами бурого цвета глубин Зильбер повстречал Ардатова и Туллио Гаэтани.

— Морис, — сказал ему Гаэтани, — дела у тебя идут в гору, по глазам вижу. Но тебе следовало бы надеть свежую рубашку, отправляясь на свидание с прелестной незнакомкой. Как ее зовут?

Радость Зильбера прорвалась наружу, озарив его смиренное лицо.

— Ее зовут Префектура! Мои документы в полном порядке.

И тут же понял, что совершил бестактность.

— А ваши?

— Почти.

Гаэтани сделал неопределенное движение рукой.

— Держимся на плаву… Теперь тебе осталось только получить тридцать шесть виз и место на клиппере.

Слово «виза» давало глоток кислорода астматикам, прекращало сердечные приступы, излечивало неврозы, удерживало от самоубийств, царило над безнадежным горизонтом, как мираж над усеянной костями пустыней; но также сеяло опустошения и порождало болезни, дотоле неведомые психиатрам. После тридцатого по счету тщетного ожидания в приемной консульства седовласая женщина, схватив свою сумку, шла по площади Сен-Ферреоль как безумная в трансе с одной лишь мыслью — принять гарденала[201], чтобы уснуть и больше уже не проснуться. Проблема в том, что не знаешь точной дозы, и докторам нередко удается разбудить вас, чтобы все началось сызнова, хотя стержень внутри вас уже сломлен. Она встречала кого-то знакомого, разговаривала с ним по привычке, даже улыбалась, смеялась истерическим смехом, ей советовали попробовать уехать в Парагвай, отправите каблограмму в Нью-Йорк, я дам вам адрес, возьмете обязательство заняться сельским хозяйством или инвестировать средства… Надежда возвращалась, пусть и безумная — так сердце, трепещущее и готовое остановиться, начинает биться ровно после некоторых уколов. Люди знали расценки на сомнительные визы, делились ценными каналами, позволявшими заручиться поддержкой — квакеров, унитариев, Американской помощи[202], «Джойнта»[203], коммунистов, белоэмигрантов, религиозных орденов, дышащих на ладан партий и Лиги наций, родственников, потерянных из виду двадцать лет назад, а теперь разбогатевших и натурализованных в Бруклине, Буэнос-Айресе, Монтевидео, Шанхае…

— Не думаю, что ты получишь американскую визу, — сказал Туллио Гаэтани Морицу Зильберу. — У тебя нет богатого дядюшки в Чикаго, ты не знаменитый пианист, не известный журналист, не модный дамский парикмахер, не состоишь ни в одной партии, ты просто пехотинец 2-го разряда в армии сомнительных крайне левых… Эквадорская виза — это уже серьезнее. Знаешь, где находится Республика Эквадор?

— На солнечном экваторе.

— Я там был. Лунные горы под раскаленным небом. Индейцы медленно поднимаются на высоту две тысячи семьсот метров, в красно-коричневых пончо и больших шляпах. Их ослики самые выносливые и жалкие в мире. Доисторические люди и животные. Они верят в богов инков, в Богородицу, Христа — Царя небесного, в Змея-создателя и всесильного Полковника. Земля раскалена, небо пылает, человеку тяжело дышать. Дикие растения щетинятся колючками, похожими на длинные стальные иглы. Небесный огонь, безмолвно выжигающий все живое днем, и огромные ледяные звезды, такие близкие, ночью. Представляю, как ты, Морис, с коробкой образцов галантереи задумчиво сидишь на краю кратера вулкана, который погас шесть тысяч лет назад. А рядом, среди опаленных зноем камней маленькая красная змейка наблюдает за тобой и тоже задумалась. Ее называют коралито, и ее укус бывает смертельным; но она никогда не тронет скорбящего еврея. Она свободна, ты свободен. Ты осознал, что здесь никому не нужны перчатки и ленты.

— А я найду золотой самородок!

— Тем хуже для тебя, потому что змея донесет Полковнику, и он повесит тебя за ноги на огромном дереве без листьев, усыпанном лиловыми цветами…

— Я рискну!

Зильбер рассказал, что ему предстоит предпринять. Эквадор обычно отказывает в иммигрантских визах, но вмешалось провидение, виза может прийти уже через месяц, каблограмма оплачена заранее. А как с паспортом? Может быть, Префектура выпишет проездной документ апатрида, Американский комитет помощи поддержит просьбу выдать выездную визу, надо будет приложить свидетельство о непригодности к строевой службе (цена триста франков), свидетельство о проживании, аббат Н. обещал помочь с апостилем. Дадут ли литовцу испанскую транзитную визу? Теоретически Испания признает существование независимой Литвы, которой больше не существует. Португальскую визу можно получить только после испанской, на основании подтверждения от судоходного агентства о том, что вы оплатили билет туристического класса от Лиссабона до Нью-Йорка или Гаваны. Вероятно, США не выдадут транзитной визы, Куба потребует залог в 500 долларов, с возвратом — но где и когда? Еврейская HICEM[204] согласилась бы оплатить треть путевых расходов, я знаю там доктора С., маленького Р. и мадемуазель Б., Майер обеспечит мне оплату еще трети, а американцы возместят оставшуюся, если вы замолвите за меня словечко, Гаэтани. Самое опасное, что, пока я дождусь места на корабле, учитывая три тысячи семьсот желающих уплыть, срок эквадорской визы истечет; или какой-нибудь транзитной визы; или испанскую границу временно закроют из-за слухов о вторжении; или Виши решит приостановить выдачу выездных виз; а тем временем наверняка закончится вид на жительство, газеты объявят об очередном интернировании иностранцев, не нужных для национальной экономики. Panzerdivionnen[205] могут однажды ночью двинуться к Средиземному морю, а за ними спецподразделения гестапо… На всякий случай я получу сиамскую и китайскую визу, их выдают без труда, всего за несколько долларов; а еще запрошу сальвадорскую и мексиканскую. Испанские товарищи помогут. Если «Альциона» вернется, если она отправится затем в Дакар и Бразилию, попробую достать уругвайскую и бразильскую транзитные визы, это не безнадежно…

Гаэтани заметил:

— Помню время, когда мы носили с собой схему метро. А теперь носим карту мира. Кругозор расширяется.

— И снова нас манят острова сокровищ, — добавил Ардатов. — Один голландец предложил мне достать визу Кюрасао, это Наветренные острова…

Спасительные мостки, протянутые над гибельными безднами, постоянно грозили обрушиться и рушились, но оставалось время, несколько секунд, чтобы перескочить на другой. В момент, когда, казалось, надежда потеряна, приходило письмо с заморскими марками; в случайном разговоре упоминалась возможность добраться до Африки на почтовом пароходе; HICEM фрахтовала пакетбот, прибывал мексиканский корабль, Американский комитет удваивал усилия… Швейцарские газеты описывали историю евреев из Богемии, погрузившихся на судно на Дунае; их не приняла ни Венгрия, ни Румыния, ни Болгария, они умирали от голода среди безмятежных голубых волн, а затем тайно высадились в каком-то лесу, их преследовали жандармы…

Другой корабль, переполненный беженцами, шел по Черному морю, бухте Золотой Рог, Эгейскому, Средиземному морям, вдоль греческих островов, его не допускали в порты Греции и Турции, потому что обещанные визы не были выданы, на борту свирепствовали болезни, санитарные комиссии ставили вопрос о карантине, поскольку международное право не предусмотрело преследования целого народа, а канцелярии, занятые гораздо более важными вещами, действовали медленно, правительства вели вялотекущие переговоры о судьбе апатридов, «национальном доме для еврейского народа», декларации Бальфура 1917 года, арабском вопросе, терроризме арабов и евреев… (Никто не знает, что сталось с безвинным человеческим грузом этого корабля-призрака. Возможно даже, что люди спаслись. Позднее другой пакетбот, «Струма», вышедший из Румынии и не допущенный ни в Стамбул, ни в Палестину, затонул в открытом море, неизвестно где, взорванный какими-то головорезами. Но известно точное число беженцев, не нашедших убежища, которых он увлек в морскую пучину, — 769.)

Так бы и отправился Мориц Зильбер в Эквадор, твердо решив не забираться дальше Гаваны или Монтевидео, не встреться ему на пути Сюльпис-Прюдан Гаден, бывший владелец бара «Труба Сиди-Брахима», который имел путаные, но глубокие резоны озлобиться на весь свет. Это становится понятным, если кратко изложить эволюцию его воззрений.

Возвратившись в 1919 году из Македонии, где получил серьезное ранение в пах, Гаден поначалу ненавидел войну и даже взял себе девизом клич немецких ветеранов, ставших пацифистами: «Nie wieder Krieg! Война — больше никогда!» Он вступил в движение, вдохновляемое Анри Барбюсом[206]. Отважное сопротивление колонизаторам во время восстания в Рифе[207] настолько воодушевило его, что он подумывал о присоединении к марокканским партизанам и вступил с этой целью в переписку с одним из лидеров коммунистов, бывшим металлистом и мэром Сен-Дени[208]по имени Жак Дорио.

«Большой Жак» обладал громовым голосом, не боялся лезть в драку, внушал доверие, не был ни размазней, ни политиканом вроде прочих, ни интеллигентом, умело жонглирующим теориями, — короче, настоящий человек, человек действия. Когда в 34 году «Большой Жак» выступил против собственной партии за рабочее единство[209], стало понятно, что только он один и прав; а когда позднее он стал обличать нечестное поведение Коминтерна, которое хорошо знал, так как был одним из его вождей, на Сюльписа-Прюдана Гадена снизошло откровение. А он еще сомневался! Чего ждать Франции от казаков, мужиков, невнятных пап марксизма?

Тем временем Гаден из любопытства прочитал старую брошюрку под названием «Двенадцать пороков еврея» и был потрясен. После ранения он перенес болезнь спинного мозга, вылечился, но утратил способность иметь близость с женщиной. Доктор Розенблатт сказал ему: «Ничего не поделаешь, голубчик, разве только случится чудо… Такое иногда бывает». Пока лицемер выносил свой приговор, Гаден разглядывал его семитский профиль, совсем иной, чем горбоносые профили Бурбонов, Леона Доде[210] или самого отца антисемитизма Эдуарда Дрюмона[211]. Охваченный ужасным подозрением, Гаден подумал, не убить ли ему доктора Розенблатта: но рисковать каторгой из-за вонючей шкуры этого злодея? 4000 франков, отданные за лечение доктору Дюрану, оказались потрачены впустую — а все виноват коновал-еврей.

Гаден попытался сублимировать свою ущербность в игре, возмечтал об иной мощи — мощи богатства. Он проигрывался на ставках, на бирже, в карты, в рулетку в Монте-Карло. Казино были средоточием развращения, где обогащались ожидовленные с помощью международной проституции. Женщины, доступные всем, их оскорбительное веселье, их пороки, о которых Гаден прочел кучу специальных трудов, внушали ему ужас до нервной дрожи, но одновременно неодолимо притягивали. Он ездил по стране, знакомился с женщинами, уединялся с ними в отелях чужих городов, а там оскорблял, пытался избить. В Монтелимаре хозяин одной из гостиниц вышиб ему два зуба. Боязнь скандала излечила Гадена от подобных авантюр, но он с удовольствием читал истории о душителях и потрошителях. Они мстили за человеческую чистоту.

Тем временем «Большой Жак» продолжал свою карьеру трибуна, обличая красных. Гаден вступил в Народную партию, надел берет, обзавелся свинцовой дубинкой. Его обуяла жажда действий. Повсюду он видел грандиозный заговор еврейских финансов, большевизма и народных фронтов, повальное разложение нравов. Из окна своей квартиры он следил за домом мадам Консепсьон; Гаден ненавидел «испанскую ведьму», «мерзкую абортянку», потому что она жила в окружении женских горестей и секретов. Он безуспешно строчил на нее доносы, анонимные, разумеется, во имя подъема рождаемости. Из-за опущенных занавесок он наблюдал, как в дверь напротив звонили девушки, молодые женщины, приличные дамы, потаскухи, гниль, какая же гниль! В такие моменты его захлестывала холодная ярость, он распрямлялся, выпячивал подбородок, бросая одинокий вызов силам разложения. Достаточно ли для национального обновления снести десять тысяч голов? Или в одном Марселе потребуется уничтожить больше?

Член Легиона, всегда готовый выполнить задачи, требующие безоговорочной преданности, Гаден обрел наконец достоинство, преобразился, получил белую нарукавную повязку, револьвер, приказы; ему поручили наблюдать за окрестностями отеля «Лувр», где разместились высшие немецкие офицеры, победители разлагающихся республик. Конечно, они жестоко поступили с Францией; но половина Франции этого заслуживала ради блага другой половины, чистой и здоровой, в этом Гаден не сомневался. Европе нужен был Вождь, и Вождем она признала сурового капрала Первой мировой, которого ни женщины, ни евреи, ни марксисты, ни пацифисты никогда не могли сбить с пути истинного. Гаден был высок, худ, носил плащ, затянутый в поясе, на манер Гитлера; нос крючком, сухие впалые щеки, поджатые, почти незаметные губы делали его похожим на ощипанную ночную птицу. Портрет дополняли бегающие мутные глазки. Он ревностно нес свою службу, без устали выявляя девиц без документов, дурных французов, несчастных беженцев, ненадежных коллег… Знакомые завсегдатаи баров прозвали его Гадюкой. Его это не трогало.

Он заметил, что у мадам Консепсьон поселился квартирант-еврей. А увидев, что Мориц Зильбер воспрянул духом, решил для себя: «Думаешь, выкрутился? Это мы еще поглядим…» Промахов Гаден не допускал. Гадюка кусает насмерть, с гордостью говорил он себе. Это изящное, умное, осторожное животное, нападающее стремительно, гораздо более опасное, чем кажется, и люди притворяются, будто презирают ее, потому что боятся. Однажды без повязки и револьвера он пошел следом за Морицем Зильбером, который разговаривал на незнакомом языке с жидом-торговцем с Райской улицы. Как только Зильбер остался один, Гаден окликнул его:

— Ваши документы!

Улица поплыла в сторону, хотя была неподвижна, плиты тротуара словно легонько приподнялись под ногами Морица Зильбера, который предъявил свое исправное удостоверение личности.

— Пройдете со мной в комиссариат.

— Но мои бумаги в полном порядке, — слабо возмутился Зильбер.

— Тогда вам нечего бояться.

Невозможно, чтобы это было всерьез. Но злое лицо агента и его угрожающий тон не сулили ничего хорошего. Остановился трамвай, висевшие в витрине на плечиках рубашки не шелохнулись, люди проходили мимо: ничего не меняется, когда исчезает человек… Они вошли в караульное помещение, недавно выкрашенное в светло-серый цвет, слабо освещенное, так как за окнами высилась стена. Скамьи и столы криво стояли на красноватом плиточном полу. Спертый воздух пронизывала скука. Люди в штатском, с повязками, черными поясами, в беретах двигались лениво и неторопливо. Один чистил свою трубку. Другой разглядывал в лупу почтовые марки. Агент Гаден обыскал задержанного: «Оружия нет?» И с ухмылкой достал из одного из карманов листок, отпечатанный еврейским шрифтом, который швырнул на стол. Никто не обращал на них внимания. Гаден уселся на краю стола, свесив ногу.

— Ваша национальность?

Зильбер почувствовал, что весь съежился, подурнел, постарел.

— Литовец… Я католик…

Эквадор и жизнь стоят отречения.

Гаден выдержал паузу и произнес:

— Вы будете отвечать за ложные показания.

И выждав еще немного:

— Вы обрезаны? Снимите-ка штаны.

Последние слова заставили всех повернуться в их сторону. Агент-филателист вскочил и быстро подошел к ним.

— Я протестую, — жалобно произнес Зильбер. — Вы не имеете права…

Гаден быстро, почти незаметным движением распрямил ногу и ударил Морица Зильбера в низ живота. Боль была ужасна, обожгла половые органы, разлилась по внутренностям, заставила согнуться пополам. Зильбер издал протяжный стон. Уперев руки в боки, Гаден свысока разглядывал его.

— Отменный удар! — оценил филателист.

Зильбер с трудом разгибался, тяжело дыша, прикрывая руками пах. Его окружили агенты. Живот горел огнем. Выиграть несколько секунд, только несколько секунд. Полностью распрямившись, он раздвинул губы в безумной усмешке и с трудом произнес:

— Я имею честь… ог-огромную честь… быть евреем!

Незаметный рот Гадена стал совсем похож на щель — он тоже заулыбался… Жгучая боль вновь заставила Морица пошатнуться, нелепо скорчиться. Но внезапно безудержная сила, возникшая сразу в коленях, в сердце, в затылке, яростно бросила его вперед, и Гаден, опрокинутый ударом головы в живот точно тараном, упал навзничь. Упершись ногой ему в грудь, Мориц одной рукой судорожно сдавил ему горло, а другой исступленно бил по лицу, хотя агент давно лишился чувств. Кривые столы заскользили по полу, опрокинулась скамья, афганская марка 1893 года была раздавлена каблуком, тяжелые тела навалились сверху на Морица, но он, не чувствуя боли, душил, крушил, молотил, пока черный кожаный ремень, наброшенный ему на шею, не погрузил его во тьму.

…Он пришел в себя на кафельном полу, полусидя, прислонившись к стене. Из носа текла кровь, он слизывал ее и глотал. Левый глаз распух и не открывался. Волосатая рука плеснула воды ему в лицо. Мориц закричал: «Я еврей! Еврей, подонки!» Он превратился в одну сплошную решимость.

Загрузка...