Незримая буря обрушилась на деревушку Ла-Сольт, хотя июньские дни были спокойны и ясны. Ничто не изменилось на этой плодородной земле, поделенной на прямоугольные участки и прорезанной тропками — прибежищами любви. Немыслимо безмятежный покой царил над землею, как будто война, кровь, поражение, тщетно желаемое перемирие были призрачными бедами, придуманными радио. На вершине крутого холма, гордо именуемого Горой, высилась полуразрушенная Башня Узниц, окруженная густыми зарослями шиповника, усеянная осиными гнездами и овеянная легендой: узницы-гугенотки, заточенные там во время религиозных войн, уморили себя голодом… «Ах, это были храбрые женщины, месье, и варварские времена», — говорил мэр Ла-Сольт Кристоф Ланьо. Еще стройный в свои семьдесят лет, с лицом, точно сплетенным из крепких узловатых корней, сельский мэр показывал затем концентрационный лагерь: «Видите, чуть пониже Башни, кирпичное здание, бывшая мануфактура Пуэнтеля (его сыновья обанкротились во время кризиса и уехали в Сен-Жан-де-Люз, почти разорившись), вот это и есть лагерь, Центр, как говорится… Жандармы свезли туда кучу бродяг из всех стран мира, и фрицев, конечно. Некоторые выглядят вполне безобидно, но зерен среди них явно меньше, чем плевел». И старый гугенот Кристоф Ланьо заключал: «Нечестивая жизнь безнаказанной не останется».
Крытые живописной красной черепицей, домики деревеньки Ла-Сольт были разбросаны у подножия Горы, в окружении огородов и просторных дворов, где бродили куры и розовые поросята. А чуть поодаль, прямо под Башней Узниц, виднелась бывшая мануфактура, окруженная кирпичной стеной с битыми стеклами по верху; большие запыленные окна, покрытые трещинами, словно черной паутиной, смотрели на мир. Местные видели, как к этому Центру размещения поднимались «нежелательные», «подозрительные», «враги» и «иностранные беженцы»: солидные, хорошо одетые господа с дорогими чемоданами, бородатые уголовники в поношенных и выцветших после дезинфекций костюмах, нервные интеллигенты…
Кристоф Ланьо и бригадир жандармерии Дюран отправились к начальнику лагеря. Бригадир из осторожности завез внутрь свой велосипед, который, в конце концов, мог стать средством спасения… В квадратном дворе шесть десятков людей, разбившись на группы, разговаривали между собой. Слышалась немецкая, испанская, чешская, польская, армянская речь, идиш и, наверное, другие языки. Люди обсуждали слухи, догадки, новости, планы, идеи истинные и ложные. Половина напоминала то ли старинных корсаров, то ли современных каторжников. Другие, чисто выбритые, опрятные, упрямо держали себя как пассажиры метро, случайно попавшие в неприятное место, или спортсмены с экскурсией на пиратском корабле. Так выглядели полтора десятка нацистов, в их числе несколько совсем молодых, которые стояли у стены справа и громко хохотали.
Бригадир Дюран демонстративно проигнорировал их вызывающее поведение, но мрачно сказал старому мэру: «Не хотел бы я угодить им в лапы, месье Кристоф… Мы были слишком добры в 18-м. Надо было приструнить их так, чтобы они примолкли… А теперь они берут над нами верх».
— Да, — ответил Кристоф Ланьо, — мы были недостаточно справедливы. А сила без справедливости всегда проигрывает.
«Вот пустомеля!» Кабинетом начальнику лагеря служила маленькая комната со стенами, беленными известью, но пожелтевшими от табачного дыма. Из мебели в ней имелся лишь стол, заваленный использованными промокашками, блокнотами и папками. На грязной столешнице кто-то выжег раскаленной иглой сердце с именем «Амели». За окном виднелась ярко-зеленая листва, среди которой кружились белые мотыльки. Цветная карта Франции с рекламой «Шины Мишлен», уголок синего моря оторван, и прямо на стене какой-то шутник старательно нацарапал: «Вы попали». «Правила центра размещения» — гласила надпись рядом, под ней три покоробившихся, отпечатанных на машинке листка: «Размещенные имеют право…» После слова «право» кто-то подписал три жирных вопросительных знака. Портрет генералиссимуса Гамелена[102]: печальный человек на пороге старости, похожий скорее на профессора, чем на военного, во всяком случае, совсем не воинственный, этакий штафирка, который словно заглядывает вам в глаза и спрашивает: «Что поделать, месье, что поделать?» Рядом с настенного календаря улыбалась прекрасная арлезианка, сияющая таким счастьем, что рекламирует «Оливковое масло высшей степени очистки, Золотая медаль 1897 года», что в улыбке ее пухлых губ не осталось ничего человеческого.
Среди этих бессмысленных образов бился в одиночку младший лейтенант Сиприен. Похожий на быка, с упрямым лбом, блестящими усами и живыми глазами, ни добрый, ни злой, жизнерадостный и лукавый, в прежние времена он определял свою службу так: «Докучать другим как можно меньше, не волноваться и хранить бумаги в порядке. В армии, знаете ли, все равно как в торговле скотом — только бумажки и имеют значение». Он повесил телефонную трубку. Ни супрефектура, ни префектура, ни военный округ не отвечали. Жандармерия обещала грузовик для эвакуации: но нужно было четыре! «А, вот и вы, бригадир! Где же мои грузовики? Вы что, издеваетесь? Вы знаете, что немцы в сорока километрах?»
— В тридцати, мой лейтенант. Жандармерия сама эвакуируется. Есть, правда, реквизированный грузовик на ферме Жонаса, но папаша Жонас не хочет его отдавать. Так что выкручивайтесь сами, месье Сиприен. Я бы на вашем месте…
Младший лейтенант стукнул кулаком по столу. Чернильница опрокинулась, струйка черной жидкости полилась на пол.
— Вы не на моем месте, ясное дело. Вы отвечаете только за свою шкуру, бригадир! А я все-таки не хочу выдавать антифашистов нацистам! Не хочу возвращать фрицам их шпионов, их пятую колонну, банду сволочей, которые ржут мне в лицо, когда я выхожу во двор! Вы их видели?
Словно в ответ во дворе раздалось хоровое пение.
— Они уже в третий раз заводят свою «Deutschland uber Alles»!
— Вы должны заставить их замолчать, — строго сказал старый мэр Ланьо. — Это сатанинские песни.
— Сатанинские, согласен. Но что я могу сделать со своими перестарками? Если грузовик не придет, я сам стану пленником этих субчиков.
Ланьо медленно опустился на скамью, сложил руки на набалдашнике трости, прошептал: «Как только Господь допускает такое!» — задумался на миг (или потерял нить рассуждения) и произнес:
— Марта Андрие и Жюльетта Понсо говорят, что видели, как фрицы прошли через железнодорожный мост в нарушение приказа префекта.
На другом конце двора еще один хор, менее слаженный, но звонкий и яростный, запел «Интернационал». Это принесло облегчение. «Я сваливаю, — заявил бригадир Дюран, густо покраснев. — Мой лейтенант, у вас час, чтобы забрать грузовик у Жонаса, иначе вы вообще ничего не получите». И бросился прочь из комнаты, волоча свой велосипед. Если фрицы уже за мостом, здесь, в департаменте, у него все же остался шанс. Во дворе лагеря, казалось, назревал бунт. Несчастные беспартийные столпились посередине, между двумя мирами, замкнулись в молчании; некоторые почесывались. По краям две группы, насмешливые и решительно настроенные, пели — нацисты свой гимн, интернационалисты свой. Эта последняя группа, более разношерстная и многочисленная, топталась на месте, несколько загорелых мужчин подняли сжатые кулаки. У ворот пятидесятилетний часовой прислушивался.
Жара сгущалась над полями, удушливая, сводящая с ума своей безмятежностью и простотой. Что же делать, черт возьми? Младший лейтенант Сиприен расстегнул на груди гимнастерку. Старый гугенот Ланьо ответил:
— Молиться.
Он склонил голову, и Сиприен увидел, что губы старика шевелятся. И чуть не воскликнул: «Я даже этого не могу! Я свободомыслящий! Я бы отдал и Библию, и святые дары за грузовик! Боже мой!»
Интернированный Готфрид Шмитт, сорокалетний австриец, христианский социалист, писатель, политический беженец, вошел тихо, но твердым шагом. Лысый, с большой головой и светлыми глазами, в короткой рыжеватой кожаной куртке, он оперся кулаками о край стола.
— Вы понимаете, лейтенант, что, если мы с товарищами окажемся в их руках, нас расстреляют… Или обезглавят…
Снаружи «Интернационал» решительно перекрывал «Хорст Бессель», но тот не утихал: так бурлящая вода обрушивается на одинокую скалу. Кристоф Ланьо тихо читал псалмы. Сиприен и Шмитт отчетливо различали слова, которые медленно произносил старик: «Господь Воинств с нами, прибежище наше — Иакова Бог»[103].
Какой бред… «Хотя бы вы, месье Ланьо, замолчите!» — «Не замолчу», — ответил мэр. Раскаленное солнце стояло в зените. Нервно затрезвонил телефон. «А, наконец! Грузовик! Сажаю в него моих горлопанов-нацистов и сдаю их в военный округ: делайте с ними что хотите, полковник! Уф!» Сиприен вздохнул с облегчением и дружелюбно посмотрел Готфриду Шмитту прямо в глаза.
— Я знаю, Шмитт, что вас расстреляют (да что со мной, я совсем отупел — Сиприен перевел дух). Шмитт, у меня нет приказа и нет права…
— Нет больше приказов и нет прав, лейтенант… Мы попробуем бежать.
Младший лейтенант Сиприен просиял («Точно, Шмитт, о черт!»).
— …Но нам нужны документы.
— Они в шкафу в глубине сарая. Берите пропуска и печать, я ничего не видел. И не слышал, Шмитт. Бегите через кухню до вечерней переклички! И я вам ничего не говорил. Хорошая погода, месье Шмитт?
— Прекрасная, лейтенант.
Готфрид Шмитт кивнул головой. Когда он выходил, вошел инженер Готлиб Шолль, делегат нацистов. Оба интернированных едва на столкнулись на пороге, но одновременно отшатнулись друг от друга.
— Lass mich aus! (Дайте уйти!) — грубо бросил Шмитт.
Массивный, очень буржуазного вида, инженер Шолль постарался избежать соприкосновения с этим негодяем и прошипел с презрением, так, чтобы его услышали:
— Nicht fur lange Zeit, bloede Verraeter! (Ненадолго, подлый предатель!)
Шмитт прошел с равнодушным видом. «Эти люди созданы для коллективного безумия. Они утратили христианскую веру, гуманизм, исследовательский дух, искалечили немецкую душу, которая выразилась в Гете, Шиллере, Бетховене, Бахе. Вместо сознания у них отныне воинствующая бессознательность. Они ничего не могут с собой поделать и будут идти от преступления к преступлению, от катастрофы к катастрофе. И со мной они не могут ничего сделать, разве только убить меня…» Шмитт неторопливым шагом, засунув руки в карманы, подошел к группе интернационалистов. Для посвященных руки в карманах означали: «Все в порядке, готовьтесь…» «Интернационал» умолк на высокой ноте. Обнаженный до пояса испанец Игнасио Руис Васкес крикнул звонким голосом: «Эй! Наряд по кухне!» Марксист Курт Зеелиг, с перекошенными очками на остром носу, поджидал Шмитта у входа в зал «Б»: «Я все устроил. Наши знают, что делать. Осторожнее с коммунистами, в камере дискуссия».
Сокамерники действительно спорили, одновременно чистя картошку на ужин, в дворике при кухне, между отхожими местами, складом провизии и спальней поваров. Пять человек над кучей провизии сосредоточенно вели одновременно два разговора: один громко, напоказ, когда приближались посторонние, об игре в бридж; другой, нервный, приглушенный, — о решении, которое требовалось принять немедленно, ибо от него зависела жизнь. Нужно ли полагаться на пакт Молотова-Риббентропа? Ел-линек, худенький поляк с рыжей шевелюрой, сомневался. Франц Краут, металлист из Силезии, которого в свое время ранили в лицо боевики из Stosstruppen[104], затаил на них злобу, смешанную с уважением. «Думаю, нас пощадят, — сказал он, — мы же не одни на свете…» Бела Саньи, выпускник Университета им. Свердлова в Москве, участник обороны мадридского кампуса, скромный тайный агент, поднял узкую голову, на его молодом лице с сухими чертами розовел туберкулезный румянец. От него, инструктора Исполнительного бюро, требовалось высказать мнение четкое и ясное, но при этом никого не задеть. «Нужно учитывать две вещи, — веско произнес он, — намерения партии и долю риска в каждом конкретном случае». Ам-брозио, чьего настоящего имени и национальности никто не знал, сплюнул над острой бородкой и подвел итог: «Вернее всего было бы бежать». Доктор Теодор Мумм, инструктор Исполнительного бюро, обыкновенно немногословный, как того требовало его имя[105], покачал большой круглой головой с восточным профилем и громко протрубил с простодушным видом, так как мимо шла на кухню центристская, социал-демократическая, троцкистская и либеральная шушера: «Стиль Калберстона в бридже отдает дипломатией… Я предпочитаю классический бридж… — и тише: пакты, хм-м, это всегда компромисс, а компромиссы — дело сомнительное… Победы Гитлера скорее представляют для нас угрозу…» Ему всегда было трудно четко формулировать свои мысли, как требовало его положение в «аппарате». Последние инструкции Исполнительного бюро ограничивались разъяснением директивы Западного бюро Коминтерна, а этот документ не предусматривал столь сокрушительной победы Германии. Циркуляр подчеркивал лишь необходимость сохранить кадры в подполье и завязывать связи в войсках.
Еллинек предложил: «Те, кто ждет американской визы, должны уходить; и те, кому в Рейхе грозит смертная казнь, тоже. Вот мое мнение». По предложению доктора Теодора Мумма было решено: 1) не принимать никакого принципиального решения; 2) решения, принятые лично, будут затем ратифицированы компетентными органами; 3) товарищи, которые примут решение бежать, получат по тысяче франков, бланки удостоверения личности и отправятся в Тулузу в распоряжение регионального бюро; 4) поскольку решение об исключении Вилли Барта, принятое Высшей контрольной комиссией, является окончательным, члены партии отныне прекратят общение с этим «недисциплинированным и деморализованным элементом». Никто не поинтересовался причинами такого остракизма — ведь ВКК вынесла свой вердикт. Толстый Мумм поднялся и отправился не спеша, вразвалку, чтобы лично проинформировать Вилли Барта, который поджидал его в сортире. Он говорил попеременно то веско и громко, то тихо и торопливо:
— Решение о твоем исключении окончательное (тихо, быстро: Вилли, так на-до!), оно будет опубликовано в партийных органах (тихо, быстро: Ты останешься на связи с Бонифацием. Деньги у тебя под подушкой…) Партия формально дезавуирует твою деятельность (Бонифаций ни в коем случае тебя не бросит). Ты понял?
Над провонявшей дощатой перегородкой показалось узкое бескровное лицо Вилли, он печально кивнул и отвел вмиг остекленевший взгляд маленьких глаз под набрякшими веками. Затем вышел из сортира, понурив голову, прошел мимо бывших товарищей, избегая смотреть на них, во двор и застыл, одинокий и растерянный. Десять лет боевой юности внезапно рухнули в бездну «политической смерти». Его, преданного, вышвырнули, точно он был отбросом рода людского, предателем, саботажником, продался врагу. Какая камера его примет? Какие люди, кроме тех, кого он любил, какие чужаки согласятся разделить с ним пайку, здесь или где-то еще? Сотенные купюры, которые затолкали в ручку его помазка, действительно оказались у него под подушкой, они означали лояльность Бонифация, но не облегчили его горя, такого мучительного, что он пошатнулся, точно земля ушла у него из-под ног. Но времени терять было нельзя. Гестапо не помилует его, если опознает! Он отправился в зал «Б», где его явно не ждали. Подойдя к Готфриду Шмитту, Вилли заявил напрямик:
— Герр Шмитт, я активист из Германии, рядовой, незначительный. Приговорен к смерти в Карлсруэ… Меня исключили из партии за недостаток дисциплины и идейности. Отныне я совсем один. Спросите, прошу вас, у ваших друзей, позволят ли они мне бежать вместе с ними.
— Куда бежать? — выразительно произнес Шмитт.
На лице Вилли Барта читалось такое искреннее отчаяние, что писатель был поражен. «Не отталкивайте меня…»
— Идите! Я спрошу.
Вилли Барт ушел прямо, медленно, окруженный пустотой.
Курт Зеелиг, сам исключенный из партии, только двенадцатью годами раньше, был против его участия в побеге. «Чего ждать от человека, который до сих пор оставался с ними?» Игнасио Руис Васкес сомневался: «У нас они хорошо сражались. Рядовые активисты нередко люди ценные…» «Этот парень не рядовой, — настаивал Зеелиг, — посмотрите только, какие лживые у него глаза». Спору положил конец Готфрид Шмитт: «Нельзя отталкивать того, кого без вины прогнали свои…» «Без вины! — возмутился Зеелиг. — Да что вы об этом знаете?» Другие, посовещавшись, решили взять его с собой, но держаться настороже. Свою пятичасовую пайку Вилли Барт получил вместе с этими дружелюбными, но недоверчивыми инакомыслящими. Подготовка к побегу подходила к завершению.
В зал «Б» вошел Эстебан. Его ботинки скрипели и просили каши. Юный, безбородый, с расплывчатыми, немного женственными чертами лица, но крепкий и мускулистый, он сел рядом с Вилли Бартом.
— Вилли, предлагаю партию в шахматы.
— Сейчас не время… Чего вдруг?
— Сейчас самое время для этой партии. Доставай доску.
Усевшись на тюфяке друг напротив друга, они расставили фигуры. Эстебан склонил голову и стал похож на обиженную девушку.
— Ты не имеешь права говорить со мной, Эстебан.
— Наплевать. Ну, объявят порицание. И пусть объявят, я должен сказать тебе кое-что. Ходи, а то на нас смотрят. Запрещаю тебе произносить мое имя…
«Слушай, Вилли. Не знаю, что ты сделал, знаю только, что партия права и твой проступок недостоин ее. Я любил тебя больше, чем брата. Помнишь заградительный огонь в Брунете? Помнишь эту маленькую троцкистскую гадину, которую мы ликвидировали в Валенсии? Мелкий червяк, но у него было одно лицо, свое. А ты двуличный, лжесвидетель, лживый насквозь, ты продался или предал. Плюю на тебя. Ты смердишь как труп. Ты и есть труп. Это все».
— Шах и мат, — добавил Эстебан и перевернул доску на бурое одеяло. Он ушел, скрипя ботинками, сверкая желтоватыми глазами, и отправился прямо к секретарю ячейки Беле Саньи: «Прошу вынести мне порицание. Я нарушил дисциплину. Я говорил с Бартом. Чтобы выразить ему мое презрение. Ты понимаешь: он был для меня больше, чем брат». «Импульсивный ты человек! — ответил секретарь. — Я не буду ставить вопрос на Бюро. Только проинформирую организатора ИК».
Вилли Барту нечего было ответить, и он промолчал. Бледный, с напряженным тонким лицом, он стал собирать фигуры длинными пальцами. Пережив страшное падение, человек начал приходить в себя, удивленный, что еще жив, но физически был совершенно разбит. Эстебан — сама прямота, но он большой ребенок. Какие у нас замечательные люди! У Эстебана есть чувство справедливости. Если бы однажды он смог понять! Но он никогда ничего не узнает, я для него останусь гниющим трупом. Бонифаций не раскрывает себя никому. Он — только тайна, работа, польза, молчание. Бонифаций представляет самую сильную, эффективную, самоотверженную организацию, ту, что не исключает, а поражает насмерть предателей (или слабых), требует полной анонимности при подлинных удостоверениях личности, посылает с нелегкими, опасными поручениями в Китай, Бразилию, США, повсюду! Она заставляет вас жить во дворцах под угрозой угодить в самые страшные тюрьмы, она публично отрекается от своих агентов, но никогда не бросает их в беде… Огромная честь работать под началом Бонифация, но она подразумевает безвестность, а порой вознаграждается публичным бесчестием. Живешь ради партии и больше не видишь ее, и партия тебя не видит, а если поступает приказ, притворишься, что партию ненавидишь…
В последний вечер привычная группа собралась вокруг идеолога Курта Зеелига, который, чтобы сберечь силы, провел весь день в постели, положив руки под голову, и теперь чувствовал себя бодрее. Его рыжеватые волосы спадали на высокий лоб. От тонкого носа с подвижными ноздрями расходились резкие складки. Глубоко посаженные глаза казались еще меньше из-за тяжелых сморщенных век. На слишком длинной жилистой шее проступали голубоватые вены. «Такая шея — мечта для виселицы», — говорил он. «Ты напоминаешь мне, — дружелюбно шутил Васкес, — ощипанную птицу, знаешь, бывают такие философского вида индюки. Сразу видно, что ты человек сложный, сложный, как твоя философия… Если тебя повесят, ты сумеешь перетереть веревку своей шеей и освободиться. Тебя посчитают мертвым, а ты поведешь легонько носом и скажешь: еще нет, джентльмены! А затем запросишь последние статистические данные с Уолл-стрит и приступишь к написанию «Аналитического трактата о повешении»… Тебя можно убить только тремя способами одновременно: придирками, спорами с дураками и несколькими пулями в мыслящую черепную коробочку, без которой тебе не жить…»
Зеелигу нравились такие шутки, потому что он, хоть и не подавал виду, нуждался в человеческом тепле точно так же, как в ежедневных статистических сводках. Он работал в шумной камере над исследованием о концентрации капиталов, упадке финансов, развитии промышленной техники, «которая в управлении производством начинает заменять деньги». Этим темам у него была посвящена тетрадь, исписанная мелким почерком, и он знал все колебания цен на коксующийся уголь и все связи между крупнейшими финансовыми учреждениями мира. Редкие номера «Экономиста», доходившие до него, доставляли ему столько же радости, сколько еще более редкие письма жены, с которой он не жил уже четыре года; когда на него снисходила эта манна небесная, он ходил по двору вприпрыжку, похожий на клоуна в своих широких штанах. Подтяжками ему служили веревочки.
Зеелиг неплохо изъяснялся по-французски, при необходимости используя англицизмы, германизмы, русизмы. Здравый смысл его был приправлен юмором, так что никогда не удавалось понять, смеется ли он над другими, над собой, над всеми сразу или просто взирает на мир с неведомых высот… С первой недели войны он «путешествовал» по концлагерям (отсидев до этого в нескольких тюрьмах республиканской Испании): сначала стадион Ваграм, затем Поре, лагерь для испанцев в департаменте Эро[106] (туда он попал по ошибке), наконец, этот центр размещения, от обитателей которого требовалось невозможное исправление бессчетных ошибок.
— Я создаю проблему для легавых, а проблем они терпеть не могут. Легавым нужны готовые решения, но в наше время таких решений не существует! Кто вы, в конце концов, по национальности? Приходится читать им курс лекций о понятии национальности, новейшей истории Центральной Европы, роли идей в истории, кризисе социализма, и все это в связи с досадным сохранением старых полицейских государств и их паспортной системой… Во мне смешалась немецкая и польская кровь, господа, я родился в Познани, а значит, хотелось мне или нет, был пруссаком до восстановления Польского государства. Тогда я стал поляком из отвращения к пруссачеству; затем принял советское гражданство из любви к свободе и марксистских убеждений, потом стал апатридом, бежал в Париж из той же любви к свободе и марксистских убеждений. Натурализовался в Испании, когда там произошла революция… Достаточно понятно? Я чувствую себя европейцем, германо-романцем по своей культуре. «Но вы должны были каждые две недели продлевать разрешение на проживание в департаменте Сены?» А что я мог поделать? Корень зла — в правительственной чехарде, в беспорядке, царящем в Префектуре, которая посеяла мое дело, в бездарности инспекторов. Легавые не в состоянии следить за моими рассуждениями. Самый развитой из них, который после Педагогической школы водрузил на нос очки в черепаховой оправе и приобрел картезианский вкус к логике, наконец начинает прозревать во всем этом политическую проблему: «Вы коммунист?» В соответствии с «Манифестом» Карла Маркса — бесспорно; но именно по этой причине меня исключили из компартии. «А, значит, вы троцкист?» В общепринятом значении слова, возможно, и так, но оно не точно; а в точном значении, которое ему придает троцкистская партия, если только она существует, — нет… «Короче, вы считаете себя социалистом?» Да, я социалист, но нигде не состою, так как не вижу разницы между Социалистической и Радикал-социалистической партиями… «Закончим с этим, месье. Ваша лояльность Франции…» Я ее доказал с избытком всей своей предшествующей деятельностью.
Так рассуждал Курт Зеелиг в последние часы перед побегом. И продолжал:
— Цивилизация великих периодов Средневековья строила церкви и монастыри. Церкви выражали духовные устремления народа, которым придавала форму теологическая мысль и воображение; монастыри означали конфликт между аскетизмом, этой попыткой подавить человеческое в человеке, даже калеча его, и бурлением инстинктов в варварском обществе. Из этого конфликта теократия смиренно извлекала выгоду: монастыри были процветающими предприятиями… Стиль барокко стал порождением аристократического и буржуазного общества, которое меркантилизм, охвативший старый и новый свет, обогатил под управлением абсолютных монархий, прислушивавшихся к мудрым советам иезуитов. Барокко — стиль изменчивый, ибо жизнь становится все более и более динамичной, пышный, ибо богатые любят украшения, нередко чувственный и притом благородно упорядоченный… Люди открывают для себя радости жизни… Версаль воплощает в тесаном камне, партерах и фонтанах геометрический, декоративный и изысканный порядок, задуманный великими администраторами, за которыми уже стоят крупные банкиры. Заметьте, что Французская революция не создала своего стиля. Это был скорее разлом в истории, чем эпоха творения; прокладывался путь для творчества в будущем, главным было расчистить для него место. Богиня Разума[107] заимствовала гармонию у древних. XIX век создал заводы, поначалу безобразные, уродливые, как и то рабство, которое они породили; к тому же капитализм на подъеме с поистине энциклопедическим дурновкусием собирал остатки стилей прошлого и увенчивал свои строения неовавилонскими куполами, словно его архитекторы тщились доказать: все, что создано со времен Ниневии, — его законная добыча. Это тщеславие выскочек не лишено было величия; капитализм имел на то основания, ибо накладывал руку на прошлое, настоящее и будущее. Единственное, чего ему недоставало, — это душа и тот живой ум, который выходит за чисто технические рамки. Их всех его творений я ценю только Эйфелеву башню, как из-за ее пользы, так и из-за чисто символической бесполезности: это сооружение из стали гораздо больше, чем соборы, построенные несчастными, которые верили в ад и рай, демонстрирует господство металла — он самодостаточен и торжествует, не нуждаясь ни в разуме, ни в вере. Затем, в начале XX века, началась эпоха умеренно разумных творений: замечательно оборудованные огромные вокзалы, роскошные банки, кинотеатры. Нью-йоркские небоскребы вознесли бизнес на невероятную высоту над движением толп, уносимых под землю в скрипучих, содрогающихся, душных вагонах. Нужен Данте, чтобы очистить от банальности подлинную картину этого мира. И вот эпоха рушится; она не могла длиться долго, иначе сейфы бы лопнули под напором бумаги, тщившейся изображать из себя золото. Обман нарушал строй молекул даже крепчайшей стали… Я задаюсь вопросом, какая архитектура, пусть даже она существует только в зачатке, лучше всего отражает нашу эпоху. Заводы-гиганты, разумеется, «Крупп», «Ле-Крезо», Магнитогорск, Детройт. Но, заметьте, они лишь развивают и рационализируют индустриальный стиль вчерашнего дня и в силу избыточной рационализации становятся гротескно иррациональными: бесчеловечными, непригодными для жизни, уязвимыми. Это чудовищные комплексы, выстроенные для машин, рынков, денег, — не для людей. Форты Бриалмона, линии Мажино, Зигфрида, Метаксаса? Грандиозные кротовые норы, забетонированные; электрифицированные; но предназначены они для смерти; а не для жизни — искусные усовершенствования Великой Китайской стены, которые, как мы только что убедились, совершенно бесполезны. Подлинный стиль нашего времени — стиль концлагерей. Мы живем в отвратительной коробке, потому что оказались в прекрасной стране, где отвлеченный гуманизм отстал от нашего времени на эпоху или опередил ее на две — будущее покажет. Концлагеря Германии и России — шедевры в своем роде, невиданные прежде в истории. Лагерь на Белом море занимает большую территорию, чем Бельгия и Голландия, вместе взятые, с рыбокомбинатами, промышленностью, лабораториями, аэродромами, образцово-показательными тюрьмами, школами, местами для культурного досуга и проведения казней. В III Рейхе Дахау и Ораниенбург задуманы в соответствии с научными принципами выгрузки, сортировки и уничтожения людей, то есть принципы самой строгой экономии применяются для достижения самых широкомасштабных целей. Они безукоризненно сочетают изоляцию и жизнь в коллективе, вызывают чувство безысходности, оставляя все-таки крошечную толику надежды. Ватерклозеты там гигиеничны, и бумаги в них в изобилии — все ради морального воздействия. Классификация жертв достигла такого совершенства, что сама администрация в итоге путается в ней, как учителя арифметики в высшей математике… Пыточные камеры оборудованы точно операционные; печь крематория поблизости, предусмотрено даже серийное производство дешевых погребальных урн, которые можно посылать почтой. Сквозь скромную с виду колючую проволоку пропущен электрический ток; прожектора, расставленные по начертанному геометрами плану, заливают огромное человеческое стадо своим пугающим светом… Заметьте — концлагеря потихоньку расползаются по всей Европе. Счастливая Италия разместила их на островах; опыт Испанской республики оказался не слишком удачным, потому что ей не хватало организованности. III Республика тоже импровизировала, безо всякой озлобленности, и тем не менее сумела разместить в Аржелесе[108] целую армию… Война, требующая транспортировки пленных, приведет в этой сфере к новым достижениям… Необходимо отвлеченно, без лишнего негодования поставить главную проблему: превратятся ли индустриальные общества в огромные рационализированные тюрьмы? Кажется, они эволюционируют к такому параноидальному усовершенствованию. Но нельзя исключать, что война, распространяясь все шире и затягиваясь все дольше, высвободит чувства, идеи, потребности, технику, устремления, способные направить общество к иному образу жизни… Мы знаем примерно, чего следует хотеть, не знаем только, что будет. Экономические данные малоутешительны, но они выражаются в цифрах, а цифры создают лишь иллюзию реальной жизни. Говорю вам как экономист… Данные, относящиеся к людям непосредственно, более противоречивы. Современный человек склонен соглашаться на ограничение свобод, к которому его собственные живые порывы не смогут целиком и полностью приспособиться… Нынешние неврозы, вероятно, излечатся или приведут к своей противоположности… Во всяком случае, лежа на этой соломе, питаясь жесткой фасолью, за убогими заграждениями, мы, вы и я, провидим рождение грядущего мира, которое будет очень трудно предотвратить.
— Надо верить в живые порывы — ведь мы-то пока не сдохли, — весело бросил Васкес.
Разговор происходил в уголке комнаты, странным образом напоминающем трюм давно затонувшего корабля. На прикрученной к стене этажерке сверкала флотилия маленьких металлических каравелл, точно готовая отплыть на поиск неведомых земель. Капитан Игнасио Руис Васкес, закончивший королевскую военно-инженерную школу первым среди всего выпуска и устроивший однажды в бою за Гвадалахару[109] такую ловушку для итальянских танков, которая единодушно восхитила экспертов, теперь на досуге мастерил из жестяных консервных банок сверкающие кораблики с парусами, наполненными надеждой, то есть попутным ветром… Капрал Куэнтр продавал их на рынке супрефектуры школьникам, юным мечтательницам, коммивояжерам, очарованному отставному летчику… Игнасио Руис Васкес, слушая Курта Зеелига, одновременно заканчивал вырезать из жести гордые очертания воображаемой бригантины с высоким носом, которому с помощью головки гвоздя придавал форму устремленной вперед фигуры. Он полюбовался серебристым двухмачтовиком на своей ладони, криво улыбнулся и добавил:
— Чтобы умилостивить немилосердных богов, нарекаю сей пропащий корабль именем неверной возлюбленной — «Мария-Грасия»… Я закончил эту бесполезную работу лишь из чувства долга. Зеелиг, говоришь ты хорошо, да только настало время выбросить общие идеи за борт. Они как-нибудь выплывут… А нам — поднять паруса!
Готфрид Шмитт, похожий внешне на посмертную маску Бетховена, завязал шнурки своих подбитых железом ботинок и саркастически усмехнулся. Курт Зеелиг заканчивал одеваться. Под штопаным воротничком рубашки он повязал желтый галстук в красную полоску и увидел, что Васкес готов прыснуть со смеху: «Я выгляжу смешно?» — «Есть немного», — ответил испанец. Шмитт тихо вмешался: «Да нет, Курт, вы никогда не выглядите смешным. А этот пусть хохочет». Зеелиг свернул свой плащ, выбеленный дождями Богемии, Австрии, Германии, Испании, Франции. «Смех вызывают контрасты; должно быть, я часто бываю смешон…»
Васкес, с синеватой щетиной на щеках и подбородке, выпуклым лбом и угловатым носом, взглядом мрачным, уклончивым, насмешливым и недобрым, надел старую куртку поверх рубашки защитного цвета и стал похож на гордого и симпатичного авантюриста, готового на все. «Беру командование на себя, — заявил он. — «Мария-Грасия», моя прекрасная бригантина, отправляйся в плаванье по опасным морям, которые мы любим, а если тебе суждено потонуть, то иди ко дну без сожалений, на самую глубину… Итак, первые пошли, следите за двором…»
И вышел, насвистывая: «Гренада, Гренада, сады моей любви…» Это был сигнал. По углам трюма зашевелились тени. Васкес на ходу похлопал по плечу Вилли Барта.
— Будь готов через пятнадцать минут. Идешь с нами. По возможности, конечно. Доверие стоит недорого, amigo[110].
Центр размещения в Ла-Сольте, точно в чаду безумия, продолжал свое банальное и бессмысленное существование. Под жалким подобием внешнего порядка крылась тайная активность. Над кабинетом поднимался тонкий белый дымок: младший лейтенант Сиприен жег бумаги. Он отправил в огонь даже портрет генералиссимуса. Среди идиллического сельского пейзажа реквизированный грузовик уносил прочь спаянную группу нацистов, хорошо одетых, дерзких и нахальных, под охраной пяти пожилых пехотинцев. Остался лишь один часовой у ворот, два наблюдательных поста у ограды опустели.
Через оконце кухни управляющий Шибо, за свое желтоватое лицо прозванный Репой, передавал капралу Куэнтру ящики с продовольствием. «Это уж фрицам не достанется», — пыхтел Куэнтр, утирая пот.
Вечерняя похлебка была жидкой, но люди сходились на ужин разодетые, точно на праздник или на похороны… Свобода дорогая (из песни)[111], ты — еще и покинутость, опасность, злая доля, неизбежная неволя… Квадратный двор почти опустел. Только старик-эльзасец с бородой библейского патриарха по своему обыкновению читал Библию; упрямый, мало что понимавший в этом порочном мире, он вырезал из дерева красивые трости, добросовестно мыл посуду, никогда не сердился, боялся беды, но в глубине души желал мученичества. Слуги Зверя близко, но он ждет их спокойно под защитою Господа (какой слабой защитой!). Борода его курчавилась, точно шерсть. Аннамит по прозвищу Тростинка чистил котлы.
Люди уходили по одному, как было условлено, кто в одной рубашке, с чемоданчиком или узелком, кто налегке, с беззаботно-решительным видом. Во дворике за кухней Игнасио Руис Васкес, в коричневой куртке и кепке со сломанным козырьком, подавал им знак, и они исчезали между складом и поленницей, которая примыкала вплотную к низкой стене с протянутой по верху колючей проволокой; в этом месте в ней была предусмотрительно прорезана дыра. Подтянуться на руках и затем спрыгнуть на жесткую землю; и, отряхнув ладонью пыль со штанин, беглец живо взбирался по крутой тропке, что вела к Башне Узниц. В этот миг секунды бились в груди в унисон с сердцем, лихорадочно, тревожно — надо было радоваться, но не верилось.
За пересохшим устьем ручья между двумя кустами ежевики открывался мир. Будет ли еще на станции последний поезд? Или там ждет последний жандарм, ищущий пятую колонну по приказу той самой колонны? Васкес ушел позже всех, следом за Вилли Бартом. Прощай, неволя! Нужно было, чтобы рухнул мир, и лишь тогда мы выбрались за эту стену, в неизвестность. Мир новый и все тот же, каждый час. Только не волноваться, главное — не падать духом. Мы и не будем! Васкес оцарапал руку, резко ухватившись за колючую ветку. Царапина заставила его усмехнуться. Он желал бы глубокой раны, пенящейся кровью, после рукопашной, из которой вышел бы торжествуя, трепеща от напряжения, уверенный, что победил и будет жить — словно валенсийский матадор, который, с бедром, распоротым бычьим рогом, приветствует зрителей на арене, и слезы счастья текут по его лицу. Вилли Барт, с кожаным портфелем в руке, проворно карабкался впереди, точно лесной зверь.
Вдали, на дороге в Ла-Сольт, они увидели доктора Теодора Мумма, тучного, в светлом габардиновом пальто, похожего на левантийского купца; он усаживался в автомобиль, за рулем которого сидела дама. Перед мысленным взором Вилли Барта возник утешительный и смутно пугающий образ Бонифация. Ловкая каналья этот толстяк, но какой работник, облеченный доверием! Мы все люди полезные: ушлые, продувные, хитроумные; чистосердечные, жестокосердные… У нас есть все, а я — один со своей тайной, без чести, без имени, без права на признание.
— Почему тебя турнули из партии? — грубо спросил его Васкес.
— Тактические… идеологические разногласия.
— Хороша тактика: клещи и двойное дно. И резиновая идеология, к которой липнет всякая дрянь… Что ж, поздравляю тебя.
Вилли повернул к испанцу побелевшее от гнева лицо:
— Я на грани отчаяния!
— Ты никогда не станешь человеком… Революция — это свобода.
Легко ответить: прежде всего это повиновение. Но потом: о какой революции ты говоришь? Наша, единственно верная, — не твоя, неисправимый мелкий буржуа. И что такое свобода? Крашеная шлюха твоя свобода, ты Другую-то видел? Она, может, и настанет, через век или два после нас… Не стоило говорить это вслух. Вилли Барт устремился вперед.
…Младший лейтенант Сиприен не стал проводить вечернюю перекличку. Осталось три десятка интернированных, покинутых на произвол судьбы: возчики-голландцы, которых никто не понимал; сомнительные румыны, с которыми неясно было, что делать; уставшие от всего испанцы (в конце концов, неважно, где подыхать, здесь или где-либо еще); личности без удостоверений; какой-то турок или болгарин, завшивевший, ошалевший, постоянно что-то бормочущий, маньяк-эксгибиционист, которого даже не наказывали, потому что это было бесполезно; еврей Шмулевич, слезливая тряпка; аннамит Тростинка с глазами, как у больной девочки. А также четверо старых солдат в нелепых мундирах защитного и бледно-голубого цвета времен Вердена[112], в светлых замшевых башмаках и британских обмотках: Жакине, бретонский рыбак, изнывающий от тоски по морю; Толь, вандейский крестьянин, заливающий спиртным ностальгию по земле; Фетр, официант из Кале, который не умывался с тех пор, как перестали приходить письма от его жены; и капрал Куэнтр. Младший лейтенант Сиприен собрал их в своем опустошенном кабинете.
— Дети мои…
(Он был самым младшим.)
— Друзья… Вы видите, какое огромное бедствие обрушилось на нашу родину… Если грузовик Жонаса приедет вовремя, сегодня вечером Центр размещения будет ликвидирован. А если нет, я поручу наблюдение за ним мэру Ла-Сольта, и мы будем отходить… согласно приказу командования… в боевом порядке…
Капрал Куэнтр вытянулся по стойке смирно и произнес, запинаясь:
— Мой лейтенант… Моя ферма в шести лье[113] отсюда. У меня там жена, быки. Лучше я рискну угодить в плен, чем уйду отсюда, мой лейтенант, вы уж меня простите. Война окончена. Слушаюсь, мой лейтенант.
Сиприен просто ответил:
— Что ж, переодевайтесь в гражданское, Куэнтр. Остальные — походная экипировка, в семь часов ровно! Будем уходить как сможем.
У него раскалывалась голова.
— Если придется сражаться, будем сражаться!
Я уже не знаю, что говорю. Дурака валяю! Все равно мы такого не заслужили. Почему люди так боятся, что их убьют? Жена, детишки, к ним прикипаешь всем сердцем. Я…
— Вольно.
Официант Фетр произнес:
— Я бы хотел подстрелить нескольких, пока перемирие не подписано, если возможно, мой лейтенант.
— Я тоже, дружище.
…Никто не подумал о еврее Шмулевиче, не догадался ни попрощаться с ним, ни сказать: «Эй, живее, сматывайся, я тебя подсажу на стену». Незаметный, вечно погруженный в уныние, он замкнулся в себе, словно отгородившись от остальных. Грязный и жалкий, он ютился в самом дальнем уголке зала «Б». Ходил беззвучно, точно призрак или пригрезившийся во сне образ, который затмили более яркие сновидения. Круглая шляпа, позеленевшая от дождей, была надвинута на самые уши; жидкая бороденка болталась, как пакля, картину довершал черный лапсердак. Его зажирали паразиты, и такое унижение даже доставляло ему странное удовольствие. Сгорбленный, с торчащими острыми коленями, он волочил ноги в стоптанных башмаках и вызывал не больше насмешки или жалости, чем искалеченное насекомое. Как он мог простить себе, что бежал из Варшавы, из своей подожженной трущобы, оставив затерявшихся в дыму детей и стонущую жену?
Словно больной пес в страхе, что в доме все умерли, Шмулевич выбрался из своего угла, когда зал опустел, и тоже поплелся к стене спасения, ощетинившейся колючей проволокой. Он посмотрел на тропинку, по которой, несмотря на скрюченные артритом суставы, мог бы уйти без гроша, один, бесполезный, презренный, всеми отверженный! Но куда бежать от угрызений совести? Убогая крутая тропка, над которой зловещей тенью нависли кусты. Шмулевич вздрогнул и отвернулся. Успокоился он только в сарае, среди мертвых вещей: старых покрышек, конской упряжи, досок, веревок… Леденящий покой наполнил все его существо, слезы полились по щекам, и губы скривились в усмешке, он уже не сознавал почему. Затем он подобрал толстую веревку, обдирая пальцы, завязал скользящий узел, убедился, что сработано наверняка, с трудом, покачиваясь, взобрался на покрышки, закрепил веревку на балке, посмотрел на это сооружение, сулящее вечный покой. И его охватила жалость, жгучая, судорожная, смешанная со священным ужасом и странным облегчением.
Петля обвила шею, он сделал неловкое движение, соскользнул, покрышки покатились, оставив его висеть, неудачно, веревка затянулась вокруг бороды — последнее невезение! Он медленно задыхался, но что значат несколько лишних минут агонии, за которыми — освобождение? Ради этого стоит страдать.
…Опустилась ночь, полевой сторож, вооруженный древним карабином, старым добрым оружием, которое бьет на лету утку и на бегу зайца, прислонился к воротам Центра. Мэр Кристоф Ланьо, со своим спаниелем, который вилял хвостом и смотрел на мир большими дружелюбными глазами, шел вдоль стены бывшей мануфактуры. Железным наконечником своей палки старик отбрасывал мелкие камешки. Дойдя до угла, он уселся на обломок скалы, перед ним расстилался мрачный пейзаж его жизни. В долине сгущался молочно-белый туман. Кристофу Ланьо было холодно. В семьдесят лет всегда зябнешь. Чувствуешь, как обращаешься в прах. Таков закон. Снаряды неизвестной армии огромными цветными звездами вспыхивали над горизонтом и со зловещей медлительностью опускались к земле. Но они не удивляли и не тревожили старика. На Кристофа Ланьо снизошел вечный покой мироздания.