V Молчание Парижа

Станции метро то быстро наполнялись толпами, то вдруг на них воцарялось затишье, точно в выходной. На пустынной станции «Сен-Пласид» со стен кричали афиши: «Посетите Прагу. Прекрасные каникулы в Рейнской области! Очарование Турени… Туры по сниженным ценам». Сегодня смотрелись бы уместнее другие плакаты, в тонах пожарищ: «Отправляйтесь в ад по сходной цене! Принудительная отправка в один конец! Руины и кладбища! Верьте в воскрешение!» Особенно иронически выглядел плакат, красно-черно-белый, изображавший два полушария под властью союзных держав, от Лабрадора до мыса Доброй Надежды, от Новой Зеландии до Сенегала, а враг был представлен раздавленным пауком в центре маленькой Европы; подпись под картинкой не оставляла сомнений: «Мы победим, потому что мы сильнее!» Невысокий старообразный человечек, сумасшедший или пьяный, похожий на чучело совы, поправлял галстук-бабочку перед картой Парижа, служившей ему зеркалом… Люди в метро были не такие, как всегда. Мужчины не разгадывали кроссворды, не любовались хорошенькими попутчицами. Конторские барышни не читали любовные романы. Люди бессмысленно смотрели в одну точку. Эти взгляды выдавали какую-то отчаянную одержимость, словно в мозгу безостановочно крутилась одна мысль: «Какая беда, черт побери, это невозможно, невозможно!» Деньги, работа, удовольствия, болезни, интриги, мелкие повседневные заботы ушли в тень огромной свинцово-черной тучи унижения и угрозы. Люди были одеты небрежно, плохо, кофты и пиджаки сидели на плечах криво, оттянутые тяжестью чемоданов. На остановках пассажиры спешили, грубо сталкивались, бормоча ругательства сквозь сжатые зубы, лихорадочно суетились, бессильно, безвольно, не глядя друг на друга.

Рядом с Ардатовым разговаривали две дамы. Одна в свои сорок пять подражала манерам юных кокеток из кинематографа, ее чувственный рот был подведен темно-красной помадой с тщательностью, свидетельствующей об ужасающем себялюбии; дама рассказывала, что это ужасно, мой муж уехал на машине, чтобы увезти мебель, старую мебель, понимаете, это же деньги, я бы себе не простила, нет, никогда бы не простила, если бы оставила в доме пятнадцать кило кускового сахара, и потом, будет ли скорый поезд, говорят, на вокзалах беспорядки, я стану неврастеничкой со всем этим, о Господи! И мой зять не пишет уже две недели, он был на укреплениях Тионвиля… Этот сахар, знаете ли (шепелявый голос поднялся на октаву, чтобы слышали все), мы откладывали его из пайков, да, из пайков, но нам с Моникой все не унести, пятнадцать кило, и не найти носильщика, вы представляете, ничего не организовано, мадам, нет такси, не от кого ждать помощи! Хорошо же нами управляли, нечего сказать. Как низко мы пали, мадам Амеде!

Мадам Амеде, толстощекая, с твердой линией рта и пухлыми розовыми губами, ответила, что да, мы низко пали. «Вот в моем доме…» И она принялась жужжать про евреев и иностранцев. Третья женщина, молодая, с прямым носом и бегающими глазами, в изящной шляпке, надвинутой сбоку на Лоб, поймала взгляд Ардатова, и он словно догадался, о чем она мысленно пыталась ему сообщить: «Простите их, месье, за то, что они такие, они просто не могут иначе, простите и мне, что я не такая, как они, и это тешит мое тщеславие, я терплю их и не могу с ними порвать…» Ардатов отвел взгляд. Мадам Амеде произнесла: «Дай Бог, чтобы кара Его очистила нас!» И посмотрела вокруг с надменным вызовом.

— И правда, кара, — пробормотал мужской голос, растягивая слова. — Уж точно не праздник, ясное дело… Вы не согласны, месье?

Человек в старой фетровой шляпе, с вислыми усами и помятым лицом повернулся к Ардатову, который дружелюбно ответил:

— А как же!

Попутчик подмигнул. У него были большие черные зрачки и желтоватые белки глаз с красными прожилками лопнувших сосудов.

— А куда, вы думаете, девались последние двадцать лет миллиарды на национальную оборону? Это ведь не кусковой сахар, который растворяется в чашке чая. А штабные хлыщи — они просто гениально себя проявили, да? Определенно, милые люди, которые объедались птифурами на светских раутах, о некоторых вещах думать не думали…

В вагон ввалилась толпа в мундирах. И, хотя солдаты молчали, люди заметили невероятную вещь. Под плакатами, запрещающими курить, «даже “Житан”[51]», они спокойно дымили трубками, набитыми черным алжирским табаком. Они откровенно бравировали нарушением дисциплины. Какой-то министерский чиновник, чье лицо со скошенным подбородком точно выцвело в свете ламп под зелеными абажурами, негнущимся пальцем указал им на плакат. «Не надо, старина, — любезно ответил ему молодой хулиган в каске, дергая кадыком при каждом слове, — правительства больше нет. Слиняло правительство. Дошло, гражданин?» Худые, поросшие щетиной, искаженные тяжкой усталостью лица изобразили притворный ужас. Ничего больше не осталось от решений префектов, запретов курить и мочиться у общественных зданий, от всего того, что призваны были обезопасить эти запреты…

Два потока человеческой магмы, столь плотных, что, казалось, не способны ни шелохнуться, ни рассосаться, застыли на платформах станции «Данфер-Рошро» — остатки наэлектризованных толп, чье молчание, тихое пошаркивание, внимательные глаза, напряженные затылки, плечи, согнутые под тяжестью ноши, свидетельствовали при всей их неподвижности о лихорадочной спешке. Наплыв людей заставил покачнуться и без того переполненный поезд.

Ардатов, сам не ведая как, подхваченный резким встречным движением, едва не потеряв свой элегантный сверток, превратившийся в бесформенный тюк, почти вбежал с толпою в переход между станциями, где два потока человеческих муравьев спешили в разные стороны, не глядя друг на друга.

«Это последние часы, — думал Ардатов. — Не будет ни боя, ни бомбежек, ничего, ничего, только конец…»

Над площадью Данфер-Рошро царило бледное спокойствие опустошения. Таковы некоторые полотна Де Кирико[52]. Высокие, залитые солнцем пустые аркады высились над пустотой, геометрически правильная площадь казалась затерянной в городе одиночества. Темный человеческий силуэт растворялся в ней, его движения поглощала неподвижность камней и воздуха, который мог бы быть кристально прозрачным, но навсегда сгустился над странными образами, что вобрал в себя. Маленький человеческий силуэт возвещал трагедию, коей нет ни имени, ни предела, и ее смутное предощущение омрачало чистые цвета дня. Эта женщина с фигурою египтянки — лишь отпечаток неведомого, но явного страдания. Мрачен огромный бронзовый лев, небо нежно голубеет, подернутое молочной дымкой. Торжественность памятника наводит на мысль о катафалке. Прилегающие проспекты и бульвары, без машин, с редкими прохожими, похожими на темные зернышки, катящиеся мимо закрытых витрин магазинов и кафе, — геометрические линии в пространстве. Здания высятся над ровным асфальтом. Париж затих, утратил свою душу. Никого у входа в катакомбы! Официант в черно-белой униформе выплыл словно призрак из ресторана на углу Орлеанского проспекта. Он стоял, скрестив руки, глядя в пустоту под бледным небом, и ждал, глаза его тоже были пусты. Такие глаза без зрачков бывают у некоторых статуй.

Ардатов пересек площадь и направился к тихому и мрачному бульвару Араго. Из-под сени каштанов навстречу ему танцующей походкой вышел негр в светло-сером костюме. Его гибкие движения словно следовали приглушенному ритму ночных тамтамов. Молодой, с прекрасной черной кожей, он жевал стебелек красной гвоздики, свешивавшейся с уголка рта. Под мышкой он нес картонку. Надо было действительно видеть этого негра, явившегося от стены казненных[53] на край бледного парижского небытия, чтобы понять символический смысл момента. Приблизившись к Ардатову, негр поприветствовал его широкой улыбкой, не выпуская из зубов красной гвоздики, и остановился перед ним. Если бы он сказал: «Месье, дальше прохода нет, запрещено», — Ардатов не удивился бы. Но негр произнес:

— Продаю красивые картины, месье, очень красивые современные картины!

Из его приоткрытой картонки выглядывали нарисованные на серой бумаге большие фантастические бабочки с женскими или звериными глазами на крыльях. Мясистые моллюски, выползающие из абсолютно белых раковин, терзали брюшки бабочек.

— Я уезжаю, — беззаботно сказал негр, — я художник. Мне нужно вернуться на Антилы. Денег нет. Купите.

Глаза его весело блестели. Ардатов дал ему сто франков и извинился, что ничего не понимает в современной живописи. «Жалко, — протянул художник. — Я мог бы вам объяснить…» Они с улыбкой распрощались. «Счастливого пути!»

Деревья, росшие у стены тюрьмы, образовывали как бы аллею зачарованного парка, ведущую в никуда. Живые на ее сером бездушном фоне, они смягчали впечатление, которая она производила, — ножа гильотины, воздвигнутого между землей и небом.

В окрестностях Сайте было много небольших кафе, где столовались тюремные охранники. На них наложила угрюмый отпечаток долгая работа взаперти; их жизнь проходила в длинных коридорах, залитых грязноватым светом, в манипуляциях со связками больших блестящих ключей, в равнодушном и незаметном наблюдении за заключенными через дверные глазки… Их постоянное хождение придавало улице унылый вид, даже в летние воскресные дни, когда по лазурному небу спешили, точно к первому причастию, белые облачка, похожие на игрушки ангелов. Бистро пребывали в сытой дремоте. Должно было случиться нечто невообразимое, чтобы вечером туда заглянула какая-нибудь веселая и порочная девушка с фигуркой подростка, затянутой в полупрозрачный шелк, или посетители, которые, презрительно кривя губы, обменивались краткими фразами на арго; чтобы произошла драка; чтобы от взглядов двоих вспыхнула искра любви или ссоры… В такие заведения могли зайти освобожденный узник, охваченная тоской девушка, носящая передачи своему мужчине, старый приятель кого-то из заключенных, водитель крупного жулика или адвокат, но по утрам или после обеда, в часы, когда ничего не случается. И они чувствовали себя неуютно перед пустой цинковой стойкой, под хмурыми взглядами агентов тюремной администрации, играющих в триктрак.

«Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно…» Ардатов поднимался по деревянной, крашенной в темно-красный цвет лестнице одного из тех домов, которые принято иносказательно называть буржуазными. «Как, — думал он, — они могут жить вплотную к тюрьме? Но ведь живут же…» Живут — и мало кто из живущих может привыкнуть к неволе. Супруги-учителя проводили Ардатова в столовую, неосмотрительно меблированную в кредит. Разорванные журналы и мотки бечевки валялись на линолеуме перед опустошенным книжным шкафом. «Простите, Ардатов, — сказала Флорина, — мы целый день разбирали книжные полки. Уже закопали три ящика в Плесси-Робенсон… И наконец готовы к обыскам». У этих людей спокойное мужество смешивалось с подспудной боязнью риска, потребностью в стабильном домашнем укладе, дисциплиной добросовестных служащих, слегка побаивающихся инспектора академии.

— Вы остаетесь?

Люсьен Тиврие ответил:

— Школа остается, восемьдесят процентов детей остаются… Ни министерство, ни профсоюз работников образования не советовали эвакуироваться. Но мы остались бы в любом случае.

— Остались бы, — эхом откликнулась Флорина. — Кофе?

Она положила на стол руки, напоминающие руки прачки, привычной к холодной воде.

— Мы даже почувствовали какое-то облегчение. Потому что это был невыносимый тупик. Близилась неотвратимая опасность, и нечего было защищать, нечем было защищаться, каждый понимал это более или менее ясно. Республика, парламент, всеобщее избирательное право, Народный фронт, обман на обмане, больше ни во что верить нельзя. Соцпартия, компартия, ВКТ[54] — все рухнуло, ничего не устояло… То, что осталось от демократии — управляющие Банком Франции, сталелитейные магнаты, декреты Сарро[55] и концлагеря для испанцев, — обломки общего распада, их защищать и не стоит… Воевать ради этого — да можно со смеху помереть или рвать на себе волосы. Но так и сделали. Посмотрим, что будет дальше. Нужна новая Франция в новой Европе. Иначе — смерть.

— Я вижу, — сказал Ардатов, — диалектику больших чисел, экономической необходимости, стечения обстоятельств. Никто в мире не владеет ситуацией, я хочу сказать, не осознает достаточно ясно, что она сложилась сама собой; не было ни одной общественной силы, которая смогла бы решительно и сознательно вмешаться в ход событий. Большие числа, необходимость, обстоятельства действовали вслепую, сами по себе… Нацисты — чудовищные порождения старой консервативной Европы. Им платили, чтобы они ее защищали, а они предают ее, раскалывают и хоронят. Они не глупы, но их заклинило. Они сами завязали себе глаза повязками антисоциализма, иррациональности, бесчеловечности, антисемитизма; слишком много повязок для неплохих техников и организаторов. Они, возможно, воплощают в себе беспощадное, а значит, глупое отчаяние населения страны, где революция захлебнулась в крови и интригах, где умеренный социализм обанкротился, коммунизм обанкротился, капитализм обанкротился, разум и гуманизм обанкротились, ибо оказались бессильны, а властители обанкротились, поскольку, не отрекаясь полностью от себя, не могли стать ни разумными, ни гуманными…

Нацисты сделались могильщиками старой Европы; но, выполняя свою задачу, они порождают ненависть и необходимость своих собственных могильщиков. Через три, пять, десять лет их сметет ураган, который они вызвали… Остановиться они не могут.

— А наш час придет?

— Весьма вероятно, но возможно также, что нас уже не будет, ни вас, ни меня. Но это будет все-таки наш час.

Может статься и так, что он окажется бесконечно далек от того, как мы его себе представляем, — и мы его не узнаем.

Ардатов говорил, как обычно, убежденно, слегка замедляя темп речи, чтобы подыскать нужное слово, сам себя вопрошая, чтобы ответить с полной уверенностью. Он был открыт и называл себя оптимистом, но его оптимизм и открытость отдавали безучастностью, едва ли не равнодушием, которая, казалось, скоро выльется в печаль, даже в отчаяние.

«Вы и я, — мог он сказать, — мы в действительности не имеем никакого значения; мы — песчинки, составляющие дюну, временами у нас бывает проблеск сознания, и это самое главное, но — неэффективно. Форму дюны определяет ветер, сознание мыслящих песчинок не влияет на нее никак. Мы до смешного преувеличиваем нашу важность; мы были бы гораздо человечнее, если бы отвели взор от себя самих и увидели всю широту жизни и истины, лишь мельчайшими частицами которых мы являемся… Это могло бы разочаровать, ибо мы вдруг осознали бы, что в определенные моменты истории для нас нет места, и все самое лучшее в нас не нужно никому… Если вы меня спросите теперь, что происходит с миром, я отвечу: он идет своим путем, который нам следовало предвидеть, и идет именно к осуществлению наших надежд — только переступая через нас. Мы бессильны, и это не восполнить ни революционной риторикой, ни духом самопожертвования. >

Испанская революция была обречена заведомо, забастовки мая 36-го обречены заведомо, несмотря на видимый успех, Народный фронт отрекся от себя заведомо, европейские демократии, выпестовавшие фашизм, разгромлены тоталитарными военными машинами заведомо; но и эти последние обречены, заведомо побеждены побежденными, разумными военными машинами, американской и русской, которые все равно возьмут верх над нацистами, объединив демократический англо-саксонский менталитет с непредсказуемым духом грандиозной революции, бурлящей противоречиями… И здесь зерна сознательности имеют особое значение; не будем недооценивать их. Речь идет не более и не менее, как о величии или падении человека! Гордость поможет выстоять, при условии, что к ней не будет примешиваться самодовольство и притворство. Часть драгоценных зерен будет перемолота, сгинет без следа… Но не пройдет и века, как Европа, Еврамери-ка, Евразия создадут разумную, справедливую организацию, способную глубоко переосмыслить историю, взять в свои руки руль и наконец серьезно поставить проблему материи и энергии, космоса. И горизонт человечества прояснится…»

Флорина принесла кофе. Было не время философствовать, они говорили мало. Ардатов пришел к супругам Тиврие, чтобы попросить их спрятать некоторые его книги и бумаги. Они пообещали. «Закопаем их вместе с нашими. Впервые земля Франции наполнится сокровищами духа, — пошутил Люсьен Тиврие. — Невозможно сосчитать, сколько людей закапывают или замуровывают книги, рукописи, документы, фотографии… Вот наше богатство. Не золото, не драгоценности. Примета времени, не так ли?»

Муж и жена Тиврие были похожи друг на друга, как случается у супружеских пар, основанных на глубоком взаимном согласии, со схожими инстинктами и привычками.

У обоих — открытые, заурядные, незапоминающиеся лица, одинаковые очки, поднятые на лоб, невыразительные черты, одинаковое полусерьезное-полунасмешливое выражение; несомненно, они не только жили в мире между собой, но и в постели между ними царила гармония. Они расходились лишь по отдельным пунктам теории, в достаточной мере, чтобы завершать жаркие споры столь же жарким поцелуем и вместе отправляться в спальню.

— Постараемся жить под железной пятой, — сказал Люсьен.

— Сопротивляясь железной пяте, — прибавила Флорина.

Ардатов, чтобы не встречаться с ними взглядом, уставился на чашку кофе. Эта душная атмосфера в доме близ тюрьмы, тускло-серая улица, аллея каштанов вдоль стены казненных, обезлюдевший Париж, наступление бронетанковых колонн и эскадрилий самолетов с крестами и — не столь очевидное, но еще более неумолимое — приближение репрессивной машины с ее досье, планами, тысячами исполнителей, функционирующих как зубчатые колесики в часовых механизмах, готовых конфисковывать книги, выявлять идеи, расстреливать, вешать, гильотинировать, унижать и мучить людей… Эта молодая пара ждала. Петли для шеи женщины, пули в лоб мужчине? Возможно ли такое, вероятно ли? Ардатов спокойно произнес:

— Завидую вам, что вы остаетесь. Нужно противостоять железной пяте максимально обдуманно, притом с надежными товарищами и добрыми браунингами. Вы подумали о браунингах и поддельных удостоверениях личности?

— Разумеется, — ответила Флорина и рассмеялась, как будто сказала что-то веселое.

Последний взгляд, брошенный на вещи, придает им необычайную выразительность. Изящные фонтаны Уоллеса[56], обсиженные воробьями. Пустые стулья в саду Тюильри, отбрасывающие тень на гравиевые дорожки вдоль старых балюстрад и сюрреалистических решетчатых оград. Ни одного игрушечного кораблика в большом фонтане; рядом с указателем «Убежище на 80 человек» ребятишки строили земляные укрепления с туннелем, через который катали маленький желтый паровозик. Ардатов заглянул в книгу, которую читала их мать: роман о сиротке, удочеренной графиней и завоевавшей любовь виконта… Дама положила книгу на колени, печально посмотрела на листву, еще позлащенную солнцем, и повернулась к старику, небогатому, но с виду мудрому.

— Ужасны, однако, месье, все эти события. Я целый день гуляю здесь с малышами, чтобы первой добежать до бомбоубежища. Мы спим не раздеваясь. Что же с нами станется, с мелкими торговцами, скажите, месье, если придут фрицы?

Старик, несомненно, сам в растерянности, лишь вежливо вздохнул, но, уходя, приподнял шляпу. Ардатов остановился на набережной Сены, чтобы понаблюдать за рыбаками, которые терпеливо сидели с удочками на границе серого берега и унылой реки. Точно не подозревали, что огромный кусок Европы скоро обрушится им на голову. Пескарь, как всегда, клевать не спешил. Рыбаки не задумывались о том, что Сена в этот час удивительно похожа на широкую северную реку, на Неву в трудные минуты истории, в пору смертельной опасности. Тогда ее зеленоватые воды, как и здесь сегодня, мрачнели, бледнели отблески света в волнах, и тревожное ожидание, а быть может, смутная, бездвижная паника затопляла набережные, конные статуи, слепые окна… Тайное, но ясно различимое предостережение можно прочесть в облике всех городов под угрозой, как и в жестах человека, которому грозит опасность. Какой-то необычный свет заливал статую Генриха IV на Новом мосту, дома из красного кирпича на набережной, в одном из которых родилась и выросла Манон Ролан[57], мужественно взошедшая на эшафот, площадь Дофины, шпиль церкви Сент-Шапель. Оставалось лишь расклеить устрашающие приказы поверх театральных афиш… Никто не ведал пока, что начинается, что заканчивается. Дни безвременья. Сколько обреченных не знает еще, что в этот момент в небытии выносится им неправый приговор. Вчера слово «будущее» отчасти утратило смысл. А сегодня обретает огромное, грозное, запредельно грозное значение…

Со времен своей юности Ардатов старался не думать о себе больше, чем нужно. И если он любил предаваться воспоминаниям, то потому лишь, что они принадлежали не только ему, в них сохранялись исчезнувшие города, люди, идеи, утраченные частицы мира. С возрастом узнаешь, что настоящее менее реально, чем время, и то, что считают прошлым, упорно живет и длится тысячью способами. Когда настоящее кажется понятным и стабильным, будущее уже кладет нам на плечи неумолимые и благодетельные руки и ведет… Откуда в людях эта потребность в завершенности мира, который походил бы на прочное здание, раз и навсегда неизменное? Они бы ужаснулись, узнав, что подземные воды, а йод ними, быть может; неведомое смещение песков или лавы подтачивают подземелья городов; что привычное небо омрачается грозами в результате падения атмосферного давления где-то в районе экватора; что образование мельчайших морщинок на земной коре может сместить океаны; что вековая каменная кладка способна сама собой обрушиться в одночасье; что металлические стропила прогибаются от усталости, и что главное — отличающее нас от мокриц — это способность уловить такое тайное движение, содействовать работе подземных вод, небесных гроз, усталости стропил; ибо в старых человеческих жилищах нечем дышать и клонит ко сну, и нужно, нужно, чтобы они обрушились и уступили место домам будущего, построенным с умом! «Они утратили природное чувство опасности, побуждающее бежать…»

Оба берега Сены полнились богатствами и бесценными сокровищами. Королевский фасад Лувра, сидящий Писец, прекрасная Ника Самофракийская, самая показательная богиня победы — охваченная порывом, со сломанными руками, без головы, с искалеченными крыльями! Эти коллекции, открытые для всех, являли зрителям окаменелые, но навек запечатлевшие вдохновение лики исчезнувших цивилизаций. Другие коллекции, вроде нагромождения товаров, наводили на более горькие размышления. Человек, который не хочет, не может жить полной жизнью, нестабильной и опасной, и довольствуется полуправдой, которую мы способны понять, — он коллекционирует бабочек, китайские эстампы, издания на веленевой бумаге, автографы, почтовые марки, да что угодно. Создает собственный мирок ящиков и шкафов, ограничивает свои знания историей филателии и заполняет пустоту души, из страсти и жадности строит убежище, в котором не замечает потрясений, стачек, преступлений, войн, революций, контрреволюций, — пока до него не доберется пожар. Такой человек даже видит определенное благородство в подобной любви к вещам, чей символический язык постигает в одиночестве.

Магазины Лувра — иной Лувр, где посетителей всегда было больше, чем в музее. Если огонь не уничтожит их, продавцы заменят ценники на товарах. Рассчитайте влияние поражения на стоимость комнат, поддельных ковров из Смирны, фарфоровых ваз, ручек с вечным пером, плавок! Победители, покинувшие свои бомбардировщики и танки, вырвавшиеся на несколько дней из геенны огненной, где до смерти рукой подать, восемнадцатилетние десантники, невозмутимые штабные инженеры, стрелки с грудью в орденах — неплохие клиенты. И коллекционеры, коим такое увлечение более простительно, чем прочим. У букиниста и антиквара с набережной дела пойдут в гору.

От одной реки до другой протянулись воспоминания. Бледным утром из тех, что тянутся бесконечно, когда ночь с трудом уступает белизне весеннего дня, два юноши на скамейке Летнего сада обменивались ненужными словами и беглыми взглядами. В сотне метров катила свои воды Нева. Перед Голландским домиком Петра Великого[58] играли дети богачей в сопровождении гувернанток-француженок. Оба юноши в студенческих тужурках держали адские машинки, тщательно упакованные в виде свертков со сладостями. Посланец Боевой организации, встретивший их у входа в парк, дал им последние инструкции — легкомысленным тоном, с улыбкой, дабы не вызвать подозрений. Коля должен был первым бросить бомбу; Семен Ардатов, встав в пятидесяти шагах от него, пустил бы в ход свою, если б первая не достигла цели. На другом берегу реки, в низкой крепости с казематами, протянувшимися вдоль воды, под позолоченным шпилем, устремленным в небо, им были уготованы скользящие узлы (сама мысль о которых невольно заставляет вас поднести руку к горлу). Действительно ли повешение — такая мучительная смерть? Юноши ощущали себя орудиями Истории (сознательными) и в этом смысле — сильнее мрачной крепости, скользящих узлов, краткой вспышки боли при переломе шейных позвонков и самого невыносимого — ожидания смерти. Коля толкнул Семена под локоть и вдруг расхохотался. «Подумай только, брат, его коллекции!» — «И правда, его коллекции!» — со смехом подхватил Семен. Через зеленую листву просвечивало небо, и миг показался им исполненным горькой иронии.

Важный имперский сановник, которого они собирались убить, полицейская сволочь, в распоряжении которого имелись пыточные камеры и самые подлые агенты, был известен тем, что обладал одной-единственной страстью — он увлекался китайским искусством, вазами, масками, веерами, ширмами, нефритовыми печатями и хрустальными статуэтками… Его собранию позавидовал бы Британский музей! Человек-машина в вышитом чиновничьем мундире заправлял репрессиями; человек-«без лести преданный» жил, повинуясь предписаниям свыше, столь же бездушным, что и украшения его мундира; а просто человек, позабыв об интересах империи, придворных интригах, допросах и тюрьмах, окунался в иную реальность перед хрустальной печатью времен династии Сун. «Он, должно быть, вообще не задумывался о том, кто он на самом деле», — сказал Коля со смесью презрения и ужаса. «А чего ты хочешь? — ответил Семен, слегка педантичный по молодости. — Они живут бессознательно, в каком-то животном состоянии… Коллекции им нужны для расширения кругозора…» Час пробил. Молодые люди взялись за руки и молча посмотрели друг другу в глаза. Коля ушел в сторону Троицкого моста — навстречу хорошенькой гимназистке, которую ему не будет суждено поцеловать, навстречу подвигу, больнице, виселице… Семен пошел другим путем, на котором его могло ожидать то же самое…

«Мы рано постигли смысл истории, — заключил старый Ардатов, — и это абстрактное божество сурово с нами обошлось».

Триумфальная арка, возвышающаяся над Елисейскими Полями, походила на надгробный памятник. Никто не прогуливался под аркадами улицы Кастильоне. Все магазины, кроме одного, закрыли железные ставни. Лишь две витрины на вымершей улице предлагали последнему прохожему шикарные женские платья в парижском вкусе, любимые богатыми американками, цветные шелковые шали, носовые платки с изящной вышивкой, флаконы, пудреницы… Так, возможно, будут выглядеть витрины музеев году в 2500-м, когда сегодняшние войны станут изучать как любопытные цикличные кризисы, ведущие нездоровые общества капиталистической эпохи к концу или нежданному возрождению. И люди будут говорить: «Вторая война в Европе, третья мировая война…» — таким же точно тоном, как сегодня профессора упоминают на лекциях «третью Пуническую войну».

Вандомская площадь и проспект Оперы были почти безлюдны. Матово поблескивал асфальт. Ни влюбленных, ждущих подруг на ступенях Оперы, ни крикливых продавцов газет, ни мужчин рассеянного вида, краем глаза наблюдающих за проходящими женщинами, ни деловых людей, пузатых, с покатыми плечами одомашненных горилл, обсуждающих биржевые курсы. Никого. Лишенный обычной оживленной толпы, пустой проспект являл холодную геометрическую элегантность, благородные черты Парижа, самодостаточного, как возвышенные думы. Прозрачный вечерний свет подчеркивал вертикальные линии зданий и горизонталь мостовой. Европейский город, сведенный к алгебраическому общему знаменателю и такой узнаваемый. «В столь же прозрачном свете, столь же опустевшими — подумал Ардатов, — я видел Дворцовую площадь в Петрограде в 1919-м, площадь Каталонии в Барселоне в 1939-м… Другие увидят такими Дворцовую площадь в Берлине, Красную площадь в Москве, венский Грабен…» Сомневаться не приходилось.

Черные пелерины ажанов показались на противоположной стороне, у ресторана «Мир». На углу бульвара Итальянцев и улицы 4 Сентября обозначились три силуэта, двое мужчин и женщина. Они в нерешительности остановились перед закрытым кафе «Бразилия». Мимо темного фасада Оперы скользнуло авто, оставив ощущение чего-то нереального. Кое-как наваленные мешки с песком, похожие на термитник, скрывали «Танец» Карпо[59]. Ажаны дремали стоя, мрачные, как хандра, и сами явно хандрили. К чему теперь проверять бумаги приезжих? А вдруг завтра придет к власти пятая колонна? И потом, как знать, что она такое — пятая колонна? Не мы ли станем ей, часом? Мерное уханье пушек, которое продолжало доноситься издалека, возвещало приближение четырех колонн Апокалипсиса. «Эх, старина, думаю, нам крышка», — печально пробормотал старший их двух ажанов, который помнил другую войну, Шмен-де-Дам[60], и Тонкин, и Марокко, и ночное патрулирование площади Италии, и атаку на площади Согласия 6 февраля[61] — все возможные потрясения! Чтобы в итоге прийти к этому, черт, черт! И даже не знаешь, кого винить: Ставиского[62], кагуляров[63], Народный фронт, Чемберлена[64], коммунистов, «двести семейств»[65], Леона Блюма?

Младший ажан пребывал в страхе, ведь он получил свое место по протекции при социалистах: «Наверное, меня уволят». Он улыбнулся худенькой девушке, которая выходила из «Неаполитанского кафе», стоически открытого, но пустого; столы и стулья вдоль окон были убраны, делая его похожим на уродливый беззубый рот. Девушка, похожая на статуэтку, устремила свои округлые груди вперед, в пустоту бульваров, в уверенности, что все-таки встретит вечером мужчину, который отдаст за ее ласки последние сто франков… А потом ведь придут другие, не так ли? Нищий проковылял в противоположную сторону, свернул с бульвара Капуцинов, великолепного в своей пустоте. Остановился в задумчивости перед старой афишей фильма «Гарбальдий-ский легион». Затем обвел взглядом пустые улицы в обрамлении массивных зданий. «Да чего ж ты хорош, Париж, когда здесь не толпятся эти ручные макаки!» Одинокие прохожие на какой-то миг придали площади Оперы живую душу.

Ардатов и трое прохожих, свернувших с улицы 4 Сентября, узнали друг друга и не удивились, ибо, когда все рушилось, ничто уже не вызывало удивления. Они вместе зашли в маленькое, Богом забытое бистро с круглыми столиками и ротанговыми стульями на улице Обер, в тени лестницы Оперы, провожаемые почти равнодушными взглядами ажанов. Лысый официант, обломок ушедшей эпохи, подошел к ним принять заказ. «Знаете, у нас есть только пиво». Близилась ночь, но небо словно заволокла светлая дымка. Незажженные фонари у боковых входов в Оперу вызывали смутное воспоминание о II Империи — подобно тому, как обелиски и сфинксы иногда извлекают из глубин памяти Среднее царство, VI династию, Тутмоса I, Сети I… Бесполезная эрудиция. Разве герцог де Морни[66] не так же мертв, как Тутмос? II Империи во Франции положило конец прусское вторжение…

— Словно корабли, — сказал Якоб Кааден, неопределенно взмахнув рукой.

Огромные дома-утюги, выходившие на площадь, действительно напоминали носы призрачных кораблей, давно ставших на прикол в стоячих водах. Маленькая Хильда с лицом анемичной Минервы, кутаясь в плащ и засунув руки в карманы, отстраненно произнесла:

— Это какой-то морок.

— Хильда, ты несознательная, — сказал поэт Черняк. — Это не морок, это — нехватка воздуха.

Несколько лет эмиграции так измотали Черняка, что он стал тенью себя прежнего, сохранив лишь жалкий ребяческий эгоизм да часто хромающее вдохновение. «Я эхо самого себя — Средь сталактитов глупости — Я потерял даже подтяжки — В этом дешевом Иордане…» Такие стихи он сочинял на чешском, записывая их на салфетках в кафе. «Мою яичницу большую — Моей возлюбленной глаза — Я все отдам за новый паспорт…» Кроме того, за 20 франков он написал «Повешение Адольфа Гитлера», читал его приятелям и приговаривал с увлажнившимися глазами: «А ведь неплохо!» И добавлял: «Да только это он нас повесит…» К тридцати пяти годам лицо его избороздили морщины, кожа собралась в дряблые складки, рот подергивался от тика, точно жевал воздух, взгляд стал мутным и тусклым. Он выпивал. И, вероятно, кололся. Раньше он переживал за принесенные в жертву Вену и Прагу, за сожженную Варшаву, за гетто, за разоренные библиотеки; теперь беспокоился лишь о себе, хотя в свое время провел в тюрьме лишь несколько недель. «Величайшая трагедия товарища Прометея, — говорил он, — не в том, что его будут пытать в подвале быки со свастикой, а в том, что он не сможет заплатить за пансион мадемуазели Мюзерель…» Черняк носил походные штаны и куртку с галстуком цвета опавшей листвы. И терпеть не мог Ардатова, этого иссохшего доктринера, способного заговаривать зубы цитатами из Маркса.

— Вот мы и дошли до ручки, — сказал Черняк. — Не знаю, Ардатов, может, Ваш трансцедентный оптимизм позволит вам долго продержаться в тюряге… Через два месяца они захватят Англию, а американские визы мы никогда не получим. Вы не подскажете мне, есть ли какой-нибудь укольчик, надежный и почти безболезненный?

— Есть, — ответил Ардатов, — подскажу.

Он достал автоматический карандаш, листок бумаги и принялся что-то писать.

— Жалкий ты человек, Черняк, — сказал Якоб Кааден с упрямым лицом горняка под фетровой шляпой. — Дайте ему хороший рецепт, Ардатов, я берусь достать ему ампулы.

— А ты, Якоб, считаешь себя сильным, да? Чуть ли не сверхчеловеком, по Ницше и Троцкому? У вас-то у всех, наверное, есть замечательные рецепты?

Якоб Кааден пожал плечами.

— Ну, есть кое-что. Я не считаю себя сильнее прочих, если только это не богема, неспособная спуститься в шахту или простоять 8 часов у станка на заводе «Рено». Я видел, как погибли многие из тех, что не чета тебе и мне, еще до начала войны. Теперь она началась. Ничто не помешает ей дойти до логического завершения. Я доволен. Давай, пей свое пиво и не сердись.

— Я вас очень люблю, Черняк, — сказала Хильда, — но иногда вы невыносимы.

К своим 25 годам Хильда прошла через полдюжины подвалов Полицайпрезидиума, арестных домов, образцово-показательных тюрем (как говорят в Испании), концлагерей Австрии, Германии, Валенсии, Каталонии… Ее первый мужчина, Вольф, теоретик группы ленинистов «Новая мысль», умер в лагере в Ораниенбурге. Сухое и краткое официальное извещение о его смерти застало ее в тихой провинциальной тюрьме, куда часто слетались певчие дрозды… Ее второй возлюбленный, Курт, был убит в мадридском студенческом городке то ли фалангистами, то ли коммунистами; рассказы о крови и предательстве ходили по женской тюрьме в Барселоне, где ей было совсем не плохо с заключенными-единомышленницами, если не считать клопов, голода и негодования. Ее третий друг, Саша, инакомыслящий марксист, заключенный в лагерь в Гюрсе, впал в ревизионизм, и она отдалилась от него, как и он от нее, ибо «в наше время семейная пара — это либо случайность, либо пережиток прошлого…» На жизнь она зарабатывала, рисуя эскизы украшений и трудясь на заводе по производству боеприпасов в Сюрене (который недавно закрылся). «Я не испытываю угрызений совести, проверяя калибровку гранат. Все дороги теперь проходят через войну. И неизвестно, какие гранаты нам пригодятся…»

— Вот, дорогой поэт, — сказал Ардатов. — Я указал допустимые дозы. Умножьте на пять, вот и все.

Черняк взял рецепт, прочитал и нерешительно улыбнулся. Так просто? Так легко? Искушение смешивалось с ужасом. А может, старый доктринер в самом деле думает, будто это наилучший исход для меня? Каким оскорблением пробить его броню безличного разума и задеть за живое? Разорвать бумажку и развеять клочки по ветру — ах вы безжалостные! Вы ничего не понимаете в заброшенности, в тоске, что бьется в глубине души, точно на дне погреба! Но не так-то просто было разорвать этот клочок бумаги — кто знает, что еще может понадобиться? Черняк сложил рецепт и спрятал в записную книжку. «Для меня или кого-то еще, как знать?» Подобные рецепты придавали немного уверенности. Разве не пригодятся они на грани отчаяния? Черняк продекламировал, импровизируя:

Как добрый доктор говорит,

Довольно лишь спуститься в ад,

Чтоб позабыть о геморрое…

— Добрый доктор, Ардатов, — это вы. Благодарю вас. Один юморист назвал пессимизм геморроем души.

— Если душа и существует, то у нее нет жопы, — грубо бросил Якоб Кааден.

— А я утверждаю обратное, — отозвался Черняк.

Как часто бывало, ему захотелось заплакать. Все, что есть низкого в мире, обрушивалось на него. Только позавчера он продлил на месяц свой временный вид на жительство — и вот Париж готов был сдаться без боя! Каждый встречный, казалось Черняку, взирал на него с вызовом и неприязнью. Он один стоил всех этих прилично одетых скотов, да только они не подозревали об этом. Каждое утро в номере гостиницы на улице Вожирар он делал огромные усилия, чтобы подняться с постели. Опять бриться, одеваться, думать о том, можно ли еще раз надеть уже несвежую рубашку? Он задыхался в этой комнате, оклеенной старыми пожелтевшими обоями в цветочек, и устремлялся в бары на площадях, где можно было издалека разглядывать женские силуэты. Вблизи женщины глупы и корыстны, ни одна не поймет и трех строк Бодлера, довольно взглянуть на их губы и подбородки, чтобы понять, из какой убогой глины они слеплены… Женщины вызывали в нем желание, но если он отваживался заговорить с ними, то лишь для того, чтобы с детской непосредственностью сказать им нечто обидное, что доходит не сразу, а когда доходит, то вызывает отпор: «Ну и хам же вы!» Тогда он радовался, что задел их, с печальным удовлетворением смакуя нанесенную ему обиду.

А сейчас никто не обращал на него внимания, даже Хильда, устремившая широко раскрытые глаза в сгущающиеся парижские сумерки… Ардатов и Кааден обсуждали документы, автобусы, поезда, убежища, называли адреса в Тулузе, Бруклине, Буэнос-Айресе… Черняка они раздражали. У них на все есть ответ, они готовы всю жизнь заключить в круг идеологических формул, которые уже никому не нужны… Не побежденные — мертвые, завернувшиеся в теории Маркса, точно в саван… Задумчивый голос Ардатова прервал его мрачные размышления:

— Вы очень агрессивны, Черняк. О чем вы думаете?

— Я? Да я сама доброта. А думаю я о том, что мы — последние из последних.

Темнота сгустилась насколько, что они уже едва различали друг друга. Официант, чей белый фартук маячил во мраке, подошел к ним сказать, что заведение закрывается. «Сегодня посетителей больше не будет, это очевидно…» Они отсчитали монеты при свете карманного фонарика. Театр Оперы окутала кладбищенская тишина. Кааден говорил раздраженно, он весь подобрался, и голос его звучал грубо:

— Последние, говоришь? Ты не понимаешь, что если угаснет Париж, угаснет Европа, то рухнет весь мир! Мы первые это знаем… И я не для того обещал тебе место у себя в машине, чтобы слушать твое нытье. Предупреждаю, что, если будет так продолжаться, я вышвырну тебя на ходу, в чистом поле, неважно где. А мы будем держаться столько, сколько придется. И последним в этой истории, тем, кого затопчет насмерть собственная охрана, будет Гитлер. На три четверти прогнившие интеллигенты этого не увидят, их закопают сразу…

Черняк в очередной раз предпочел унизиться ради спасения. И беззаботно присвистнул, впрочем, чуть слышно, сквозь зубы. «А ты, Хильда, что собираешься делать?» Хильда стояла на тротуаре и застегивала пояс плаща, готовая раствориться во мраке, точно бесплотная тень. Она уже отделилась от них, собираясь уйти в беспроглядную ночь, одна, не ведая, что ее ждет.

— Не знаю, — она говорила вполголоса, отчетливо, на нее снизошло какое-то светлое чувство умиротворения. — Хочу остаться. Я прежде никогда не любила Париж, а теперь словно очарована им… Да, я остаюсь. Со своим шведским паспортом я не слишком рискую. Ну все, прощайте, прощайте… У меня ощущение, словно я выпила шампанского. Я так счастлива, не знаю почему… Но я обо всем помню.

Ее руки были холодны. Они расстались. Грузовики с синими фарами катили по асфальту. Матово поблескивали черные каски бойцов внутренних войск. Ардатов по лестнице спустился в метро. Свет в городе горел лишь под землею.

Загрузка...