XXVII Побег

— Всякий раз, когда я открываю дверь, — сказала Анжела, — я жду дурных известий. Неизвестно, вернется ли тот, кто уходит. Неизвестно, кому и чему открываешь, что нас ждет… Ничего не известно…

Хосе Ортига, в хорошем настроении, какое у него всегда было рядом с ней, ответил:

— Может, это и есть настоящая жизнь… Однажды войдет прекрасное будущее, которого никто не ждал.

В тот же вечер он отважился выйти в неизмеримый кошмар из убогого дома на Деревянной улице, пестрящего потемневшими вывесками. Он почувствовал, что за ним следят, и у него даже мелькнула мысль о том, чтобы вернуться и предупредить каталонских товарищей, которые ютились в мансарде, но было уже слишком поздно. Крепкие руки больно схватили его за плечи, другие, привычные к обыскам, обшарили карманы. «Где твой револьвер?» Он ничего не ответил, безоружный, стараясь думать быстро и сдерживая желание сопротивляться. «Испанец? Анарх, да? Покажи документы!» Несколько темных силуэтов толкнуло его в подворотню, пропахшую мочой. Голодный пес, которого потревожило это человеческое вторжение, обратил к ним шелудивую морду. «Ты подыхаешь, hijo de puta[242], от того же, что и мы, люди…» Удар ногой в зубы отбросил собаку во мрак, где она издала жалобный визг. «Даже пса обидели!» — усмехнулся овладевший собой Ортига. Карманный фонарик осветил его лицо, оставив в тени документы, которые были почти в порядке. «Что вам надо? Я здесь на законных основаниях… Жду визу в Мексику, вот подтверждение из консульства…» — «Можешь им подтереться! Хватил болтать, не то морду расквашу. Я умею разговаривать с анархистами». — «Понимаю, — вежливым тоном ответил Ортига. — Я, наверное, расстрелял дюжину таких, как вы».

Ему показалось совершенно естественным, что его сейчас прирежут без лишнего шума, как будто все происходило в окрестностях Рамбла де лас Флорес[243], и это придало ему мужества. Они связали ему руки какой-то странной цепочкой и, окружив со всех сторон, повели с собой.

В комиссариате в поздний час царила тишина. Месье Трамблен, недавно назначенный сюда и недовольный этим (вы же понимаете, что для продвижения по службе лучше дождаться окончания войны), дочитывал газету. Трамблен, посвящавший выходные занятиям акварелью (цветы и марины), был человеком тихим, без убеждений (ни к чему они), но строго следил за соблюдением законов и правил. Он произносил «за-кон» по слогам, подчеркнуто веско, постоянно терзался вопросом «чем все это закончится? Наверняка не так, как мы себе представляем», побаивался англичан, Альбиона, терпеть не мог итальянцев, кроме натурализованных, уважал, но не любил «гребаных фрицев», чертовски сильных, не доверял испанцам и африканцам; он всей душой стремился к далекому еще выходу на пенсию, зеленел при мысли об инфляции, которая выуживает у вас две трети месячного жалованья, быстрее, чем шлюха обирает подгулявшего матроса… И даже без всякого загула, о-ля-ля! Легионеры, которые привели Ортигу, расстроились, застав на месте Трамблена, да еще и незанятого. «Вот обвиняемый», — сказал один из них. Ортига запротестовал:

— Не так быстро. В чем меня обвиняют?

Трамблен, довольно тучный, несмотря на нормирование продовольствия, вздохнул: «Прекрасно… Дело такого-то, да?» — «Точно». — «В чем меня обвиняют? — резко повторил Ортига. — По какому делу?» Физиономия, похожая на лицо мертвеца, покрытое трупными пятнами, придвинулась к нему откуда-то сбоку и, обдав могильным дыханием, просипела угрожающим фальцетом: «Заткнись!» Комиссар искал какой-то листок в груде других отпечатанных на машинке листков. Живой мертвяк напоминал рыбу, долго мариновавшуюся в ядовитой злобе; он что-то прошептал на ухо Трамблену. Тот не ответил ни да, ни нет. Ортига сказал:

— Господин комиссар, я должен немедленно сделать важное заявление.

Трамблен окинул его скучающим взглядом. Он презирал испанцев, хоть и слегка побаивался. За них вступается куча всяких комитетов, им вроде бы покровительствует мексиканская дипмиссия, с ними никогда не поймешь, имеешь ли дело с шофером бывшего министра или с бывшим министром, который сам был в прошлом шофером, они связаны между собой в какую-то мафию, способную здорово вам навредить. Этот, черт бы его побрал, с виду красавец парень, с честной физиономией, не похож на злодея, но наверняка один из pistoleros[244] НКТ[245]

— Говорите, что у вас там? Короче!

(Это «короче!» должно было продемонстрировать, на чьей стороне сила и власть.)

— Primo, если меня будут бить, я не отвечу ни на один вопрос. Secundo, если меня будут бить, я рано или поздно кого-нибудь здесь прикончу, так или иначе. Это все.

— Мы не дикари, — ответил Трамблен не поведя бровью. — Я руководствуюсь За-ко-на-ми и постановлениями Пра-ви-тель-ства.

— …не слишком это удобно, — пробормотал Ортига, ободрившись.

— Замолчите. Будете отвечать, когда вас спросят.

Ортига не боялся физической боли; в драке удары только подстегивали его, от них закипала кровь, по нервам словно пробегал ток, но это не ослепляло его, а, наоборот, придавало какую-то животную точность реакции, не зависящую от разума. Но для него непереносима была мысль о том, что его, связанного, беззащитного, станут избивать и пытать, — безумное унижение, жалкое бессилие, когда чувствуешь себя несчастным ребенком, который может только плакать и плакать, но, если ты не хочешь потом себя презирать, ты должен не отступать ни перед чем, не лезть на рожон, не рисковать по-глупому жизнью, лишь бы хоть немного приглушить жгучий стыд.

Перед Трамбленом на столе лежали фотографии, и он умел ждать. Гадалка специально медлит, прежде чем раскрыть карту, предвещающую вашу судьбу. Трамблен коллекционировал фото находящихся в розыске и за восемнадцать лет службы собрал их четыре тысячи триста двадцать семь, систематизированных по выражению лиц, — это увлечение служило усладой для его ума. «Знаете ли, у меня душа психолога, я мог бы писать романы. В одной фотографии можно увидеть целую жизнь, угадывать слова, жесты, цвет нижнего белья, все что угодно!» Трамблен размышлял об этих лицах, рисуя цветы и морские виды, поэтому его акварели, которые он никому не показывал, были лишены природной чистоты, словно вышли из-под кисти пьяного или морфиниста. Он внимательно вглядывался в черты красивой женщины по имени Эмильен-на, разыскиваемой за кражи в универсальных магазинах, или матроны с двойным подбородком и сальным взглядом, торговки наркотиками. Ему казалось, что старик с кривым носом (преступления против нравственности, рецидивист) едва заметно шевелит губами. «Узнаете вы кого-нибудь из них?» — рассеянно спросил он Ортигу. Ортига склонился над перевернутыми фото, постарался рассмотреть их и искренне ответил: «Нет». Кончиком пальца Трамблен придвинул к нему антропометрическую фотографию, лежавшую в середине.

— А этого вы тоже не знаете?

«Только не побледнеть и не задрожать», — подумал Ортига, узнав Мориса Зильбера, ужасно выглядевшего, с распухшими губами и отечными веками, с черной щетиной, пятнающей подбородок, исхудалого, с безжизненным взглядом. Мориц словно говорил ему: «Вот что они со мной сделали, дружище…» Внизу номер: 15-25-35К и дата.

— Не знаю, — произнес Ортига.

— Как только у вас хватает наглости! — мягко сказал комиссар Трамблен.

— Хватает. Но я не знаю этого человека. У него больной вид.

Понимая, что большего не добьется, Трамблен, возможно, сделал бы еще попытку, из профессионального интереса. Но тут вошел агент и вполголоса сообщил о деле, которое нужно уладить безотлагательно, то есть до прихода коллег: одну барышню схватили с поличным, когда она занималась незаконной спекуляцией, то есть договаривалась о продаже килограмма кофе в зернах со склада итальянской комиссии по перемирию. Трамблен, привычный к такого рода делам, улаживал их благосклонно и с выгодой для себя. Барышня пообещает соблюдать законы и заберет половину своего кофе — условия известны заранее… Ортига подписал краткий протокол допроса и сразу же был отправлен под арест. Сегодня люди садятся в тюрьму так же, как в поезд или машину. Это ничего, лишь бы были шансы оттуда выбраться. Ортига считал, что его — довольно высоки. У него было неопровержимое алиби на тот вечер, когда месье Гаден повстречался с неким силуэтом.

Следователь, допросивший Ортигу, сказал: «Я вас не задерживаю». И добавил с любезной снисходительностью: «Ну и хитрец же вы…» Ортига, который знал о положенных процедурах, возвратился в камеру шагом свободного человека. У него сложились хорошие отношения с сокамерниками: с по-своему порядочным жуликом по фамилии Пилатр, который жалел, что сидит за решеткой, когда можно было бы делать деньги, ах, дружбаны, какие деньги; с бесстрастным кабилом, обвиняемым в умышленном убийстве, который страдал из-за невозможности совершать положенное для правоверного мусульманина омовение; с гигантом с выдающейся челюстью и низким скошенным лбом, вроде бы корсиканцем, который специализировался на кражах с кораблей, брошенных в порту Жольет; с молодым торговцем из Орана[246], обвиняемым в сокрытии своего расового происхождения и антинациональных высказываниях. Оранец поздравил Ортигу: «Я хорошо отзывался о тебе следователю. Он ведет и мое дело, это довольно дорого мне обходится… Будешь теперь скромным строителем Транссахарской дороги…»

В канцелярии суда Ортиге выдали подписанный префектом приказ о высылке в соответствии с законом об иностранцах 1852 года. Попав в фильтрационный пункт для нежелательных, подозрительных, высылаемых и временно размещенных лиц, Ортига дважды за один день испытал огромную радость. Во-первых, он встретил там Нихила[247]Сервантеса из группы «Друзья Дуррути»[248], участника нападения на Левантийский банк, организатора сельскохозяйственных коммун, оборонявшего последнюю баррикаду в Барселоне и принявшего предпоследний бой у подножия Пиренеев.

Это был невысокий человек, странным образом похожий на священника, с длинными желтоватыми руками, твердым лицом, в очках в роговой оправе. Нихил Сервантес, который полностью забыл свое настоящее имя, бежал из лагеря в Аржелесе и был пойман в Мартиге, как раз когда готовил новый побег на парусной лодке; его не без оснований подозревали в расправе над одним из тех, кто мучил людей в тайных тюрьмах Республики. Анархист также считал, что его ждет отправка на работы в Сахару. «Да здравствует Сахара! — восклицал он. — Там великолепные ночи, самые подлинные ночи на свете! Эта цивилизация мерзавцев и кретинов уничтожила ночи, наполнив их шумом и электричеством, и лишила людей доброй половины их жизни. Ночи в пустыне такие холодные, что окочуриться можно, verdad[249], но от звезд исходит музыка сфер. Я научу тебя определять созвездия — а потом мы двинемся в сторону какого-нибудь оазиса. Я выучил берберский и несколько слов на туарегском, так что могу сказать на всех языках пустыни; «Я — человек, друг людей». И так как это чистая правда, мы сможем пройти где угодно. Увидишь». Нихил Сервантес предложил Ортиге разделить с ним соломенный тюфяк, в котором были спрятаны бритвенные лезвия, инструменты, деньги и даже превосходные карты, вырезанные из лучших атласов городской библиотеки Тулузы.

Но еще больше обрадовала Ортигу посылка с сухарями, репой и сардинами. Двадцать семь обитателей барака № 6 смотрели на банку с сардинами, как верующие на чудотворный образ. Хотя у Ортиги голова кружилась от голода, он мечтал сохранить эту банку нетронутой, поскольку на ней ножиком было выцарапано имя; Анжела. «Твоя жена?» — дружелюбно спросил Нихил хрипловатым голосом. «Она никогда не станет моей женой», — отрезал Ортига. Он испытывал странное пьянящее ощущение — как будто только что балансировал на краю бездны и одним нечеловеческим усилием удержал равновесие. Нихил пристально посмотрел ему в глаза и тихо произнес: «Любовь — это самое возвышенное и прекрасное, что есть в жизни. Лишь самые сильные способны отказаться от любви».

— Отвяжись! — прорычал Ортига, в душе которого бушевала такая буря горькой радости, что лицо его исказилось. И добавил уже тише:

— И все-таки ты прав.

Нихил предложил разделить сардины между наиболее истощенными узниками: каждому досталось по половинке. Нихил от рыбы отказался, зато вылил остатки масла из банки на свой кусочек хлеба. «Съешь сухари днем, — посоветовал он Ортиге, — иначе тебе всю ночь придется защищать их от голодных. Они уже ничего не соображают…» Ночью, когда друзья растянулись на одном тюфяке, без разбора зажираемые паразитами, Нихил сказал Хосе Ортиге:

— Ты молод. Тебе надо учиться. Что такое человек без науки? Научное представление о мире — единственный источник его силы. Хочешь, расскажу тебе о происхождении земли и цели человечества?

— Расскажи.

Ортига едва слушал, что говорил ему друг. Он сжимал в кулаке как амулет кусочек железа, на котором было нацарапано имя Анжелы. Девушка уходила все дальше под голыми декабрьскими деревьями, легким и твердым шагом, словно в испанском танце, по влажной земле, пахнущей умиранием. Внезапно лицо ее предстало перед ним так четко, что он увидел легкую складочку в уголках ее губ, но какого цвета ее глаза? Образ ускользал, он уже не мог вспомнить ни цвета ее глаз, ни разреза ноздрей, ни линии шеи за ухом, — ему казалось, что он все это знает, но перед ним словно встал непроглядный туман, поглотивший формы, цвета, реальность… «Напрасно я терзаюсь… Ничего уже не начнется снова…»

Не в силах вынести этого, он призвал на помощь образ Ампаро, которая была его женой четыре месяца, между началом отступления и интернированием во Франции. Ампаро, стройная, с сильными бедрами, сухой матовой кожей, горьким привкусом на губах, на мгновение отстранила нестерпимую мысль о разлуке с Анжелой… Ампаро сгинула на дорогах эвакуации, среди остатков разбитых дивизий, последних бомбежек, первых холодов пиренейского высокогорья. Исчезла в этом потоке людей, животных, событий, стонущих на подъеме машин. «Не переживай за меня, — говорила она, — я всегда выкручусь, а если не выкручусь, что ж, я всего лишь женщина, как и множество других, которые умерли…» Может, она жива, может, предпочла Франции тюрьму и риск расстрела без суда, а может, решила вернуться от нового друга к старому, о котором сожалела: «Я причинила ему столько горя!» — говорила она, странно похрустывая худыми пальцами. Может, она скрывается сейчас в Арагоне с другим, хорошим парнем и жалеет о Пепе, Хосито, Пепито, которого, должно быть, считает погибшим…

Жизнь проходит, мы проходим, утекает, утекает вода… Образ Анжелы возвратился, нетронутый, неприкосновенный, нежданный, нежеланный, непостижимый, тревожащий и манящий, статуя из воздушного мрамора, статуя из дыма в небытии, и она тоже проходит — или остается? Жива ли она сейчас, в эту секунду, неужели она когда-то была живой? Холодком нереальности и могилы повеяло над застывшим Ортигой. Он почувствовал, как стискиваются его зубы, как голова превращается в череп, усилием воли поднял многотонную плиту, давившую на лоб, протер глаза, услышал размеренный голос Нихила Сервантеса:

— Ты меня слушал, Пепе? — спросил товарищ очень тихо, чтобы не потревожить беспокойных сон других. — Это планетезимальная гипотеза Томаса Краудера Чемберлина[250].

— Я ничего не понял, — признался Ортига. — Не быть мне ученым.

Он сказал это с гордостью, но в душе к гордости примешивалась горечь. А затем спросил:

— Ты знаешь, что такое память?

— …Запечатление.

— Наваждение?

— Запечатление и наваждение. Все наше сознание — это память. Это мгновение уже прошло. Мы — только воспоминания;

— …И наши воспоминания так же реальны, как мы?

— Может быть. Qien sabe?[251] Все проходит, и память тоже.

— Тогда что реально, Нихил?

Спящие стонали во сне. Их храп походил на хрип агонии. Кто-то отчаянно чесался. Кто-то непристойно выругался. Нихил сказал:

— Они голодны. От голода плохо спится. Снится жратва. Во сне пьешь горячую кровь; со мною такое было. Во сне убиваешь, чтобы наесться. В нас пробуждается первобытный зверь. Скорее бы в Сахару! Песок, ссылка, солнце плавится, звезды, сдохнуть или бежать. Все или ничего.

— Да, — пробормотал Ортига.

Наваждения не отпускали его. Теперь его неотвязно преследовала мысль о тюрьме. Наваждение нужно сбросить презрением и непреклонным усилием воли. Голос Ортиги наполнился силой:

— Если меня будут пытать, я выживу и буду убивать.

— Если, — произнес Нихил.

Сон — темная волна, накатывающая на вас. Он не несет ни покоя, ни забвения, а порою — потустороннюю муку.

Прошли месяцы, тюрьмы сменяли друг друга. Нихил и Хосе Ортига, в чьих досье стояла пометка «очень опасен», следовали своей общей судьбе, которая вела их в какой-нибудь трудовой лагерь, вероятно, в пугающей всех Африке, куда они двое страстно стремились. Они замышляли побег, изучали расположение пересохших ручьев, высоту вершин, ориентацию склонов, местонахождение оазисов и колодцев. Неволя сделала их неотличимыми от других изможденных существ, среди которых они влачили существование, движимые одним побуждением: напряженным ожиданием похлебки — пустой бурды и клейких макарон, в которых хрустел песок. Кишки сводило, брюхо урчало, десны ныли, мучил понос; новости и разговоры касались исключительно двух крайностей: невероятного проблеска надежды или приговора без права обжалования, в них верили и не верили, от всего этого люди трогались рассудком, становились неотличимыми от пациентов Шарантона[252], какой-то всемирной manicomio[253], живыми трупами, готовыми к отправке в прозекторскую континентального морга; от недоедания хотелось грызть грязные ногти, гнили зубы, сон внезапно прерывался приступом неудовлетворенного желания, опять гнилой зуб, дерьмо! черт побери! и еще морок от нервного истощения… Наконец, вспышки бессильной ярости или безумного хохота, заговорщические планы в отношении охранников, ненавистных или терпимых, а порой по-человечески падких на побочный доход. Немногие лица пощадила нужда, и уродливые сохранялись лучше, точно так же, как низость процветала среди унижений.

Вокруг бараков бродили персонажи пляски смерти, изголодавшиеся по куреву больше, чем по еде. Гнилой, отзывавшийся также на клички Вампир и Городская дешевка, менял махорку на хлебные корочки, банковские билеты, ремни или мерзкие эротические услуги истощенных юнцов. Самым опустившимся из своих клиентов, умирающим доходягам, он давал сделать пару затяжек из самокруток, начиненных табаком из брошенных окурков вперемешку с соломой из тюфяков. «Можешь курить, пока я не сосчитаю до тридцати», — говорил он. И считал быстрее или медленнее по настроению, скотина! Одной самокрутки хватало на трех или четырех клиентов, в зависимости от их дыхалки или хитрости — некоторые, посмеиваясь, выкуривали цигарку в три затяжки…

Нихил Сервантес и Хосе Ортига готовились к африканскому побегу, не курили, приучали себя терпеть жажду. Они верили в освободительную пустыню, пламя палящего солнца, верили, что пройдут через пески, ведомые огромными созвездиями из чистой стали. Это поддерживало их, похожих на колючий чертополох, что растет на песчаных дюнах, и неизвестно, жив он или засох.

Однажды боль в животе скрутила Нихила, и он как-то просто сказал: «Вот зараза, дружище, кажется, я подхватил дизентерию…» Пока он мог, он ковылял шагом сомнамбулы в отвратительную загаженную уборную. От него исходил запах испражнений и органического разложения, дыхание стало зловонным. Последние силы его уходили с кровью через анус. И Хосе Ортига, не желая расставаться с другом, дышал ночами запахом смерти. «Я тебя не оставлю, Нихил, — говорил он твердо. — Я тебя спасу. Ты выкарабкаешься. Ты знаешь, чего хочешь, нужно только захотеть». Ортига мог теперь только хотеть. Ему казалось, что он открыл в себе пламенеющее всемогущество воли. Он хотел, чтобы его друг выжил, чтобы воля победила дерьмо, зараженную кровь, микробов, беспомощность, голод, ибо воля может все. Ортига готов был исступленно бороться против любого, кто посмел бы отрицать силу воли, но среди окружающих его истощенных, лихорадящих призраков, с которыми жадно говорил об этом, не нашел никого, кто бы ему возразил. В его полубезумных глазах горел черный огонь, он не спал по ночам и сам себя гипнотизировал, говоря: я хочу, я хочу, я хочу, застывая от напряжения. Он спокойно гнул железный прут, чтобы доказать себе, что воля сильнее слабых мускулов. Все закончилось однажды утром, когда Нихил, сломленный, попросил прощения дрожащим, безжизненным голосом:

— Дружище, я уже больше ничего не хочу, мне конец… У меня не осталось сил… Друг, тебе придется бежать одному…

— Это неправда! — закричал ему в ухо Хосе Ортига. — Врешь! Ты должен захотеть! Я этого хочу. Нужно жить. Мы убежим вместе!

Большие глаза Нихила лихорадочно блестели на сморщившемся лице, покрасневшем и покрытом сероватыми пятнами. Ортига затрепетал от бешенства. Он едва сдерживался, чтобы не выкрикнуть безумные, несправедливые слова: «Я тебя сейчас стукну, чтобы ты держался! Я тебе дам по зубам, лишь бы тебя спасти!» Я брежу, я совсем озверел. «Нихил, ты не можешь сдохнуть вот так, это невозможно, невозможно, Нихил!» Это все, о чем он был в состоянии думать, вытирая влажный лоб друга. И лицо умирающего вдруг разгладилось, он произнес почти живым голосом: «Мне лучше… Теперь уже недолго… Я знаю, что мир прекрасен, и нужно только захотеть, но я больше не могу… Я хочу только спать». Это были его последние слова. В полдень он начал тихо стонать, открытые глаза угасли. Ортига кружил по обнесенному решеткой двору, пятнадцать на четыре метра, втянув голову в плечи, и чувствовал, что силы его на исходе, воля изнемогает. Он часто подходил к Нихилу, склонялся над ним, заглядывал в его глаза, большие, словно окаменевшие, тускло блестевшие. Один раз он почти подбежал к нему, охваченный безмерной радостью, и закричал: «Есть, amigo![254] Кризис миновал! Я это почувствовал, как будто по нервам пробежал ток. Ты спасен!» Угасшие глаза смотрели в незримое, стоны стихали, Нихил погружался в молчание смерти… Ортига сжал кулаки и бросился прочь, расталкивая тени. В голове осталась лишь страшная пустота.

…Около пяти часов один поляк предложил Ортиге помочь нести носилки с умершим. Они почти ничего не весили. Узники уложили тело в низком ангаре, где уже находился другой мертвец — очертания мученика, покрытого серой тканью. Ортига заботливо взял обеими руками похолодевшую голову Нихила, прежде чем опустить его останки на землю. Он ощутил, как под ладонями копошатся вши, плоть и кости были твердыми и хрупкими. Посмотрел по сторонам не видя, лицо застыло как маска. Воля, память, смерть, пустыня, что? Что это все? Поляк перекрестился, молитвенно сложил руки, молча застыл. Снаружи гнусавый голос прокричал:

— Эй, вы, там, поторопитесь, скоро перекличка!

Поляк прошептал:

— Прими Господь его душу…

— Нет души! Нет Бога! — яростно выдохнул Ортига. — Ничего нет!

И тогда только он разглядел поляка, высокого бородатого парня в лохмотьях, которые когда-то были мундиром. Белокурый. Рыжеватый. Молодой. На удивление здоровый. И без перехода, наклонившись к нему через тело Нихила, Ортига посмотрел поляку в глаза и твердым голосом спросил:

— Хочешь, бежим отсюда вместе?

Поляк молча кивнул.

Загрузка...