Последние двадцать лет Фелисьен Мюрье выезжал из Парижа лишь ненадолго, в Довиль, Кабур, Ниццу, где люди его круга со скуки ломали комедию друг перед другом. Порой его приглашали в Будапешт, Вену, Варшаву на литературные банкеты: удивительно, как глупо могут вести себя умные вроде бы люди на таких мероприятиях. Иногда он принимал приглашение погостить в деревне у какого-нибудь богатого библиофила, а там одиноко бродил по аллеям парка, тосковал на берегу реки, еще более унылой, чем Марна, беседовал с краснеющими деревенскими девушками, которые принимали его за доктора или кюре в гражданской одежде; создания соблазнительные, но застрявшие где-то между животным и растительным миром, да, к несчастью, слишком болтливые…
Деревня хороша для Жан-Жака[215] да для вялых болезненных натур, на сотню лет отставших от жизни. Ламартин злоупотреблял этим, и потому многие его стихи трудно воспринимаются. Его озеро на самом деле — жалкий прудик, и изливаться в навевающем дремоту мурлыканье — значит признаваться, что за душою ничего нет. Либо Ламартин не умел любить, либо он был законченным лицемером, застегнутым на все пуговицы даже в постели и воспевающим элегический лунный свет, сидя в сортире. Сейчас не время для лунного света, это просто смешно. Насекомые и птицы не интересовали Фелисьена Мюрье, кроме парижских воробушков, чьи головки имели вид одновременно обывательский и хулиганский, — да и этих птах разогнали автомобили…
Мюрье возвращался из деревни отупевшим и посвежевшим (я становлюсь жвачным животным) и спешил после сельской скуки окунуться в настоящую человеческую жизнь. Он ощущал мощное биение ее пульса и в ярко освещенных кафе на влажной от дождя площади, и в молчании каменных зданий, и в живописных трущобах, и в заурядных витринах, притягивающих взор и порою забавных. Замечали ли вы эротическое очарование манекенов в дезабилье в магазинах дамского белья? Наверняка есть маньяки, которые при виде этих розовых деревянных тел и голов с подведенными синими глазами впадают в транс и бродят по улицам, словно попав в мусульманский рай, пока их не сбивают автобусы? Их судорожный экстаз наполнен ревом моторов, а сладострастные грезы прерывают гудки на перекрестках… Видели ли вы у подножия улицы Менильмонтан две узкие витрины в черных деревянных рамах: в одной венки из иммортелей для Бог весть каких сиротских похорон, в другой выставлено напоказ фуа гра из Нормандии, невероятно аппетитное; внутри один прилавок, где торгуют и ритуальными принадлежностями, и гастрономическими деликатесами. Дама в черном встречает вас сдержанной улыбкой, ибо не знает, что вы хотите купить: банку паштета или венок для умершей от чахотки полудевственницы…
Именно человек — творец человеческой драмы, космической, метафизической, патафизической и т. п., человек, не деревья. Скажете, что я говорю глупости, но признайтесь, что бы вы предпочли: площадь Пигаль в восемь вечера или лес Фонтенбло? (Мюрье часто разговаривал мысленно с неким идеальным собеседником, упрямым, склонным к парадоксам и убийственно ироничным.) Собеседник отвечал: Верхарн уже сказал все это до тебя — «Города-спруты» и «Поля в бреду»… Верхарн, столь же мастерски владевший поэтической техникой, что и папаша Гюго, возвел какофонию на высоту гиперболы, «тяжелых орудий глухие вздохи» — или «глухих орудий тяжелые вздохи», проклятье! Тоже крестьянин на свой лад — да еще фламандец, о бедный язык Ронсара! — перепахавший своим плугом чистый лиризм нашего века. И все же он великолепен, великолепен!
«Мир создан из людей и звезд…» Хотел бы я написать такое! (Из несчастливых звезд… «Под несчастной звездою мы нынче живем…») Не покажусь ли я нудным через пятьдесят лет? Натан уверял, что я уже скучен. Один журнальчик с психиатрическим названием «Шизофрения, бред и Эдипов комплекс» написал: «Мюрье еще более кретиничный, чем Валери…» (Эти юнцы насаждали подобный убогий маразм, даже не трудясь приукрасить его.) Мысли Мюрье уклонились в сторону, он задумался об оскорблении, о глубокой потребности унизить другого, которая придает силу некоторым людям; о непонимании, ибо оскорбление невозможно, когда мы ставим себя на место другого, когда мы его понимаем; об одиночестве, ибо нас окружает столь полное непонимание, что кажется, будто соприкасаются друг с другом совершенно несовместимые человеческие существа, по ошибке одетые одинаково; о работе, которую продолжаешь не глядя, даже не зная зачем, — но если есть нечто, что я должен выкрикнуть, даже среди глухих?! Конечно, они глухи в массе своей, и это еще полбеды, но как быть, когда ты хочешь кричать — и безглас…
«Я все бросил… Мечта осуществилась, дружище. Издатели, газеты, кафе, близкие друзья — и Клемане, спальня, рабочий кабинет, который начисто отбивал охоту работать, письма, счета, гранки, льстивые посвящения… В общем, освободился. Но Париж, Париж! Они, может, пробудут там полвека, а мне осталось жить лет десять, пятнадцать максимум; да нет, пятнадцать маловероятно, учитывая эмболию, которая начиная с определенного возраста подстерегает таких тучных, как я…»
Из окна поезда он смотрел на тусклые пейзажи, убогие полустанки, хорошеньких путешественниц, но мыслями был далеко, ностальгия по набережным Сены, Севастопольскому бульвару, аквариуму, на который отбрасывали красноватый отблеск кожаные диваны в подвале бара «Дюпон» на бульваре Сен-Мишель, не отпускала его. И переулки, где ютилась нищета, с пустырями на месте снесенных домов, между задворками Ратуши и улицей Рамбюто; Венецианская улица, опасные места, улица Обри-ле-Буше, там чувствуется горячечный запах страсти, пропитавший грязное белье, манят следы давних преступлений, словно бродишь по краю подземного мира. В полицейской кутузке я действительно был словно в подземелье, а надо мной — весь Париж, вся жизнь Парижа! Какие воспоминания! Какая поэма — но я не напишу ее, мне недостает необходимого вдохновения, это было невыразимо, немыслимо. Я недостаточно глубоко погрузился в ту реальность. Слова должны созреть в вас, чтобы в итоге вылиться на бумагу, нужно придумать новые слова, переплавить старые, клещами вырвать точные образы: но и тогда будет трудно описать этот темный подмир, слово прольет на него свет, но какой?
Мюрье начинал чувствовать свое ничтожество. Сотоварищи мои, подлое отродье, пишущая братия, мы никогда не могли выразить то, что действительно важно. Мы не ведали, что все вокруг нас распадается, что жизнь может, должна иметь привкус опасности, беды, отчаяния, пугающего тревожного ожидания. И все же я написал об этом замечательные, пророческие страницы, сударь мой, достойные того, чтобы издать их отдельной книгой, — всего лишь эссе для массового еженедельника, о котором никто не вспомнит, и я играл с тревогою, как ребенок с бомбами — на самом деле больше озабоченный тем, чтобы получить свои пятьсот франков за статью и услышать льстивые похвалы («большой писатель Фелисьен Мюрье напоминает Кьеркегора…»), чем мыслями о динамите и цианиде, сумерках и смерти. У нас были комфортабельные сумерки, мы строили виллы в долине Шеврез. И вот мы враз обесценились — старые фальшивые деньги, честные лжесвидетели, которые искренне принимали пустословие за мысль. Начинать снова? Делать что-то другое? Но что?
Этот кризис настиг его в вагоне третьего класса, где-то между Монтобаном и Тулузой, когда подступила ночь. Мюрье опустил оконную раму, высунулся наружу, чтобы вдохнуть воздух и дым, достал из кармана ручку и записную книжку и собрался уже незаметно выбросить их во тьму…
Тебе еще нужны символические жесты, а в Тулузе ты поспешишь купить новую ручку… Не будь идиотом. Он убрал ручку и блокнот на место, забился в угол купе и провел рукой по лицу, по большому носу, тем самым жестом, с каким всегда пробуждался по утрам. Люди на сиденье напротив заметили капли пота на лбу и мясистом носу мужчины с орденской ленточкой, который мрачно смотрел на них.
В Тулузе было тепло. Только что прошел небольшой дождь, центральные бульвары и аллеи вновь заполнились оживленной толпой, точно перенаселенный муравейник, в воздухе разливалась странная легкость бытия. Призывно горели огни кафе, обещая напитки, женщин, безделье. Мюрье заблудился, хотя знал город. Он почувствовал себя как в Варшаве в 29-м или 30-м, когда, волоча ноги по тающему снегу, потерялся в окрестностях площади Наполеона и пришел на банкет литераторов с опозданием, грязный и измотанный, зато уговорившись провести ночь с тоненькой полькой, кутавшейся в меха. Тревожный силуэт на белом тротуаре… Варшава разрушена почти полностью, омыта кровавыми слезами, а мы ничего не понимали, читая «шапку» «Пари-Суар»: «Варшава еще держится». Эта девушка теперь состарилась, если вообще пережила нашествие вражеских армий; она работала гардеробщицей в кафе с цыганским оркестром; что происходит с прекрасными утомленными телами и оскверненными губами в городе, стертом бомбами в пыль?
Мюрье нашел дом друзей, поднял руку, чтобы постучать дверным молотком, замешкался. Друг, инженер и владелец крупного предприятия, который жил здесь с больной женой и тремя юными дочерьми, спортсменками и музыкантшами, окружил бы его заботой и вниманием. Этот делец испытывал перед признанными интеллектуалами (только перед признанными) суеверный восторг, как если бы они владели тайной, которую он узнать не достоин. Поэзия казалась ему волшебством. «Я слишком сурово наказан, — признавался он, — за то, что посвятил всю жизнь материальным благам…» Вино будет старым, музыка хорошей, разговор с глазу на глаз за сигарами и ликером, когда удалятся три грации на выданье, — легким, возвышенным, богатым, ибо в этом доме богатство во всем, даже в изысканных шутках, даже в выборе книг, которые, по правде, достойны лишь того, чтобы снести их в чулан… Если мы заговорим о книгах, то не преминем упомянуть Эдмона Жалу[216] и Тибоде[217], Фрейда, Шарко[218], Жида, Эмерсона[219]… О политике не будем, этот друг восторгается Моррасом[220], и, как Моррас, католик без веры, выступает за Духовный порядок. А потом друг спросит: «Что происходит в Париже?» Придется сказать, что ничего не происходит, но все погибло, что Париж прекрасен как никогда, бледный, запуганный, загадочный, неподвижный, но в движении, обыкновенный и необычайный, и что мы были невероятными идиотами. Вы, я, Моррас — и больше других, остальные, все! Мое дыхание отравит аромат сигар. И если мой собеседник, чувствительный человек, у которого от музыки Бетховена дрожат губы, вдруг растрогается над судьбою Франции, признается, что хотел пустить себе пулю в лоб, мы, пожалуй, разревемся вместе как коровы, старые интеллектуальные коровы, мы станем смешны, нам потребуется дать пощечину, чтобы прекратить истерику в отделанной красным деревом курительной комнате… Мюрье торопливо пошел прочь, опасаясь встретить друга.
Некоторое время он следовал за разговаривающими на идиш молодыми людьми с книгами в руках. Но, не желая, чтобы его приняли за филера, резко свернул направо. Улица, узкая и темная, напоминала прогулочный дворик тюрьмы. В дальнем конце ее мелькнул рыжеватый огонек. Разумеется, это был бар. Заслышав мягкие шаги Мюрье, топ-топ-топ, на пороге показалась рыжая девица с квадратным лицом, руки в карманах красного жакета. Приоткрыв рот, она окинула Мюрье долгим взглядом.
Он вошел — и точно упал в ярко освещенную яму. Ему подали довольно сытный ужин, который развеял горечь. Клиенты у стойки казались вырезанными из оберточной бумаги, они словно парили между вязким светом и легкой ночной мглой за дверью заведения. Девушка в красном жакете сновала мимо них, объемная и реальная. Время от времени она бросала на Мюрье бесстыдный взгляд; у нее был слишком большой рот, словно она смеялась, хотя даже не улыбнулась. По знаку хмурого прохожего она подошла и оперлась на его столик. «Нужна комната, старичок? У нас чисто, как в семейном пансионе. Та еще семья». У нее был тягучий, звучный голос, широкие ухоженные руки; красный жакет плотно облегал фигуру, высоко взбитые волосы словно окрасило пламя.
Мюрье поднялся следом за ней по крашеной деревянной лестнице, чисто выметенной, в старую и бедную буржуазную комнату («в такой умер Ван Гог»). Девица фамильярно смерила его взглядом: «Мне кажется, ты много поездил по свету. Ты не из торгового флота? Не капитан дальнего плавания случайно?» Она помогла ему снять пальто. Он охотно сбросил бы с себя и тяжесть жизни. «Бесконечно много», — ответил он, и молодая женщина поняла, что он слегка не в себе, быть может, от горя. Она расстегнула жакет, белое кружевное белье не скрывало полные груди с темно-красными сосками. «Ну а куда мы отправимся сегодня ночью? Ты выглядишь так, будто у тебя неприятности. Забудь о них, делай как я». Она называла его на ты по-дружески, без тени профессиональной любезности. «Прежде всего я хочу спать», — сказал он. Девушка порывисто прижалась к нему, запрокинула голову, светло-карие глаза сузились. «Выспишься вдоволь…» И словно издалека:
— Веселые времена прошли, но это не повод лишать себя удовольствия…
Час спустя, в постели, когда голова его прояснилась, он равнодушно спросил девушку, как ее зовут.
— Называй меня Флорель.
— Погоди, погоди, где я уже встречал это имя? Тебе случайно не знаком полицейский комиссариат в Париже поблизости от улицы Неаполитанского Короля?
— Еще бы не знаком! Может, ты спросишь, не знаю ли я гостиницу «Маркиза» и этого старого кабана, толстяка Ансельма?
Рыжая девушка задумалась, перебирая в памяти воспоминания.
— Мы с тобой уже встречались в Париже? Знаешь, я быстро забываю, вы все похожи, толстые на толстых, тонкие на тонких…
— Это правда. Помолчи.
Он испытывал горькую нежность к этому созданию из подмира. И как переплелись нити судьбы! «Хозяин гостиницы Ансельм Флотт? — переспросил он. — Я слышал, его расстреляли…» — «Неужели расстреляли, милый?» Им обоим стало зябко, потом словно обдало жаром, они прижались друг к другу. Флорель, догадавшись, тихо спросила:
— Я, кажется, понимаю… Тебя тоже могли расстрелять.
— Возможно… Не знаю.
— Я сказала тебе: веселые времена прошли. Но удивительно, что мы вот так встретились, даже если это не имеет никакого смысла.
Мюрье ушел ранним утром, оставив уснувшей девушке деньги на комоде. Город пробуждался; Гаронна под старым, потемневшим кирпичным мостом казалась рекою невинности. Мюрье зашел в парикмахерскую побриться и вымыть голову; руки парикмахера пахли чесноком; поэт лениво подумал, что, раз бани в этот ранний час еще не открылись, то даже хорошо сохранить кожей контакт с подмиром. С миром его больше ничто не связывало, но мужество постепенно возвращалось к нему. Ничего больше не писать, никого не видеть. Один. Пусть вся прошлая жизнь рассыплется в прах. Позже мы возвратимся к жизни. Кто-нибудь возвратится. Он решил сесть на поезд и отправиться навстречу солнцу и забвению. Ехать не зная куда, жить не помня себя, пока в душе поднимается и нарастает стихия, нечто неведомое, новое и грозное. Я остановлюсь сам или меня остановят. И в этом вся Франция, которой руководит человек, чья жизнь подходит к концу.
Мюрье заметил в витрине газетного киоска недавний портрет Маршала. Остановился перед ним, как будто увидел впервые. Иногда вещи долго мелькают у вас перед глазами, и вдруг вы замечаете их, открываете для себя. Портрет человека, которого по существу никто не знает. Его кепи, седые усы, благообразное лицо, его имя на плакатах, в депешах информагентств, рассылаемых по всему миру, на устах миллионов, с привкусом сомнения, восхищения, презрения, лжи. С привкусом конца. За этими словами и парадными портретами — старик, похожий на других, крепких еще стариков. Угасающий и сознающий это (такое осознание следует поддерживать). Не Толстой, которого возвышает вера и любовь к людям. Не философ-мудрец. Не старый олимпиец Гюго. Нет, военный, штабист прошлых лет, из тех, что без конца пережевывают Наполеона, Мольтке, списки на повышение в звании и недостатки сослуживцев. Глава марионеточного государства, сам униженный, отчаявшийся, ожесточившийся. Нелегко сохранять величие в поражении, в немыслимом поражении нашей эпохи; нелегко казаться великим в дерьме по самую шею.
Говорили, что он плакал, читая негодующие письма раввинов; что недавно пообещал угасшим голосом прекратить преследования служащих левых взглядов; что внезапно сказал архиепископу: «А разве вы не знаете, монсеньор, что я пленник и несу свой крест?» Жаловался, что от него скрывают новости, которые могут довести его до смерти или побудить совершить внезапно какой-нибудь действительно искренний поступок. Волновался, читая газеты, где его сравнивают с Орлеанскою Девой, гордой и юной спасительницей Франции, — а я, старик, веду ее к погибели с веревкою на шее (он же не мог думать иначе!). Важно покачивал головой, похожей на мраморный надгробный памятник, выслушивая вражеских генералов, вражеских послов с хищными улыбками, продавшихся врагу политиканов, двойных и тройных агентов. Подписывал дрожащей рукой декреты, законы, приказы, жалкие и постыдные, «с честью…»[221], ибо иначе могло быть хуже (действительно хуже?). Должно быть, врачи делали ему уколы до и после. Утверждали, что если б не он, то настал бы хаос и с ним предательство… А еще говорили, что в глубине души он настроен проанглийски, только не любит королеву Викторию…
Есть ли хоть крупица правды во всем, что рассказывают? Человек на краю могилы, живущий изо дня в день между желанием и страхом умереть. Четыре часа просветления в сутки — или только три? Усталость, оцепенение, постоянное желание спать, беспокойная дрема в предчувствии пробуждения… Что им еще потребуется завтра? Кровь сотни заложников или дополнительные сто миллионов франков в неделю, французский флот или аэродромы в Марокко? Судорожные проблески гордости и решительности: «Я не подпишу, я — Вождь! Ладно, подпишу, мы ничего не можем, возьму это на себя, как и все остальное…»
Самому старшему положено нести наиболее тяжкий груз. Страх и отвращение к марионеткам во плоти, которые заходят к нему с бумагами, желание крикнуть им: убирайтесь к черту, оставьте меня в покое, вы прекрасно знаете, что это ренегатство ничего не дает! (Вечный покой, непереносимая мысль.) Вместо того чтобы к концу жизни остаться наедине со своей совестью, он слышит лишь гнетущий призыв громких слов: Долг, Франция, Вождь, После-Меня. После-Меня — этот отъявленный прохвост с белым галстуком…[222] Громкие слова, точно такие же, как на плакатах: плоские, тяжеловесные, шаблонные, отпечатанные большими черными буквами, а под ними только бумага, а за ними только стена. На этом портрете очень старый человек в форменной шинели и кепи, расшитом дубовыми листьями, с мертвенно-бледным лицом и бесцветными глазами, опирается на трость и согнулся пополам, чтобы погладить собаку, полную жизни. «Он совершенно одинок, — подумал Мюрье. — Тираны и лжетираны, которых дергают за веревочки, — самые одинокие люди… Это их кара». Мысль, пусть и верная, показалась ему слишком литературной: всякая идея, способная лечь в основу журнальной статьи, начинала вызывать у него отторжение. «Из-за того, что мы думали, как это будет выглядеть в печати, на газетных страницах, мы все и погубили».
Поезд на Авиньон опаздывал на три часа, и Мюрье решил прогуляться. Продавец книжного магазина, у которого он поинтересовался собственными произведениями, попросил его повторить имя автора по буквам: как вы сказали, Мюнье, ах, да, Мюрье, как ягода…[223] «Сожалею, месье, у меня нет этих книг. И не помню, чтобы когда-нибудь были…» «Но его очень ценят в Париже, — заметил поэт не без иронии. — Какой же поэзией вы торгуете?»
— У нас здесь публика провинциальная, а образованные люди заказывают книги прямо от издателей. У меня в основном спрашивают Мюссе, Гюго, Ламартина и по школьной программе поэтов Плеяды, Виньи… Иногда Вийона…
В отделе поэзии Мюрье увидел книги Бодлера, Альбера Самена[224], Валери, Поля Клоделя, Рембо. «"Параллельно”[225] считается эротической книгой, она пользуется определенным успехом…» — «У вас есть Клодель и Рембо?» — «Да, месье, город у нас католический, а Рембо популярен у студентов и художников». Мюрье показал на книгу «Ты и Я»: «А этот приторный Жеральди[226], который пишет розовой водичкой?» — «Его берут регулярно, по несколько экземпляров каждый месяц… Вы считаете, месье, что он настолько плох?» — «Нет, довольно хорош», — ответил Мюрье серьезно и пригляделся к книгопродавцу, которого до этого как будто не замечал: невысокий, почти совсем лысый, с набрякшими веками, задумчивый. «Вы сами читаете то, чем торгуете?» — спросил Мюрье почти агрессивно, так как почувствовал, что держится странно доброжелательно. Торговец признал, что у него нет времени, он поглощен более важными исследованиями нашего времени, астрологией… «Надо же! Я тоже!» — воскликнул Мюрье, искренне солгав. Он взял с полки книгу какого-то парижского астролога «1940 — год Победы». «Это все-таки чересчур…»
— Месье, шарлатаны тратят время на науку… для глупцов. Я отношусь к этому гораздо серьезнее.
Мюрье решил назвать себя, не из тщеславия, как он полагал, а чтобы хоть на несколько минут вырваться из одиночества («Поэты, одинокие, как тираны… Грани одиночества… Оставим это…»): «Месье, это я — непродающийся поэт…»
— Я догадался, мэтр. Авторы, интересующиеся своими книгами, заходят ко мне примерно раз в месяц, чаще всего после полнолуния; оно еще не наступило, сегодня 29-е… Они так равнодушно произносят свое имя, что ошибиться невозможно. Я сожалею, что не знаю их, хочу сказать, недооцениваю, среди них есть замечательные поэты… для избранных.
Мюрье это позабавило.
— Слава так мало значит для мироздания, — продолжал лысый человечек. — И хотя я глубоко уважаю вас и ваше ремесло, вы, возможно, согласитесь со мной, мэтр, что подлинная поэзия нашего времени — в знании судьбы, предначертанной звездами… Я всего лишь любитель, но догадываюсь, что у вас должен быть весьма интересный гороскоп.
— В прошлом — ничего интересного… А будущее — в тумане…
— Понимаю вас. Не пытайтесь узнать, так будет разумнее. После Мюнхена я перестал составлять гороскопы. Люди не на высоте своей судьбы, и звезды сейчас слишком тяжелые. Нужно читать Нострадамуса.
— И Иоанна Богослова[227].
Мюрье из вежливости приобрел «Трактат о научной астрологии» какого-то ученого голландца. Поэт гордился своими плебейскими корнями, дедом Изидором Мюрье, плотником из Безансона, республиканцем при Империи, и отцом Жан-Полем Мюрье, сельским врачом, свободомыслящим, франкмасоном, дрейфусаром, восхищавшимся отцом Комбом[228], Луизой Мишель[229] и Севериной[230], человеком из народа, сильным, обладавшим конкретным, точным и материалистическим умом, которого не обманешь и который доверял своему здравому смыслу и считал смерть вечным сном: ни цветов, ни венков, простая кремация.
К такому отношению к жизни и стремлению обойтись без подпорок Фелисьен Мюрье добавлял лишь разумное эпикурейство, интуицию, воображение, многоликость и угадывание потаенных реальностей… Труды по астрологии — кладезь второсортных поэтических образов; но всякий знает, что второсортная лирика, словесная тарабарщина как раз способствуют продажам книги, ошеломляют критику и вызывают самые интересные отклики: от одержимого читателя из Гваделупы, от юной ученицы аптекаря, которая верит в телепатию и ищет тайный смысл в цифрах, указанных в рецептах. Когда жизнь катится под откос и не сулит ничего, кроме обстановки от «Дюфейеля»[231], банкротств и мобилизаций, — лженаука, полная математического бреда, позволяет вознестись к звездам, к волшебным цифрам, сулящим невероятные выигрыши, к параноидальному лиризму и мистификации созвездий, дает людям возможность отвлечься…
Мюрье заглянул на почту. Только бы не было писем от Клемане! Только бы ничего из Парижа! Телеграмма Люсьена Тиврие вызывала его в Марсель. «Роды прошли хорошо тчк мальчик». Это означало: «Я нашел Огюстена Шарраса». Этот едва знакомый человек был единственным, кого Фелисьен Мюрье хотел видеть, помня о рассвете над Сеной.