VII Фелисьен Мюрье

Занималась удушливая заря. С высот Монмартра и Бельвиля на пригороды опускался синевато-серый туман. Горизонт терялся в нем. Густой, затопивший землю туман наползал и на небо, но там постепенно редел. Эйфелева башня высилась в мареве узорчатой филигранью. Сена, подернутая тихой рябью, текла мимо закованных в камень набережных, склонившихся над водами деревьев, неподвижных барж, под темными арками мостов, где во мраке гнездилась тревога. Два человека, спавшие под мостом Сюлли, пробудились и увидели пелену тумана, окутавшую собор Парижской Богоматери. «Смотри, как будто Темза осенью, да?» — спросил один. Другой ответил витиевато, как подобает знатоку классики:

— Если боги в своем праведном гневе к полудню готовят нам конец, достойный крыс, и мы задохнемся в ядовитом облаке, то это не повод отказаться от чашечки кофе у Антуана. Двинулись, Бонапартист?

Оба они были людьми образованными. Одного, пониже ростом, хромого, с небольшой бороденкой, собратья по несчастью прозвали Бонапартистом, потому что он все время таскал с собой книгу «Мемориал Святой Елены» и безмерно восхищался гением Императора — революционера, консерватора, строителя, законодателя, чокнутого, но «потрясающего стратега, старина», сами поражения которого были попытками одержать победу над невозможным, удивительно хитро задуманными! «Посмотри только на кампанию 1814-го во Франции! И сколько презрения к идеологам! Почти как у меня!»

Другой, любитель классики, свои деловые письма на обороте театральных афиш подписывал «Кроче»[68]. Для близких знакомых он был или Финансистом, или Лозоходцем (и очень сердился, если кто-то называл его Шарлатаном), потому что тридцать лет назад руководил банком, выдававшим ипотечные кредиты и потерпевшим досадный крах; а двадцать лет назад, отбыв несколько лет в заключении, придумал хитроумную систему международных расчетов для Европы… Обескураженный кретинизмом финансистов и мелких вкладчиков, Кроче сохранил веру только в прутики, с помощью которых можно найти подземные воды и зарытые сокровища. Член Национальной ассоциации лозоходцев, он раз в год превращался в почти приличного и отнюдь не заурядного господина, позаимствовав черный костюм у тряпичника с улицы Андреа дель Сарте, чтобы принять участие в собраниях Ассоциации, даже если они происходили в самой далекой и дикой провинции, в глуши Бретани или Руссильона.

На конкурсе в 1934 г., где требовалось с помощью ветки орешника отыскать слиток золота, зарытый на глубину одного метра в присутствии нотариуса в парке площадью квадратный километр, он занял семнадцатое место — неплохой результат, — ошибившись всего на 2 м 70 см. «Если бы я не выпил в то утро столько аперитива, я нашел бы клад, он был почти у меня в руках, и тогда премия досталась бы мне, старина. Но это не только невезуха, по большому счету, так и должно было случиться, потому что на самом деле плевать я хотел на их золото и премию. Думаешь, я шучу! Что мне действительно не дает покоя, так это клад, зарытый на острове Сен-Луи, о котором я узнал лет десять назад. Могу даже сказать где: между улицей Бретонвилье и набережной Анже, подробностей, извини, не будет. Вот это знатный клад! Да только, чтобы до него добраться, пришлось бы снести кучу домов… Опять я в неладах с недвижимым имуществом! Что ж, все-таки приятно знать, что сокровище на месте и никто его не добудет. Теперь понимаешь, почему я предпочитаю ночевать под мостом Сюлли?»[69]

Менее разговорчивые, чем в лучшие дни, Кроче и Бонапартист убрали свои постели (тюфяки, набитые старыми газетами, которые хоть как-то удерживают тепло) в ящик с инструментами Службы водоканала; какое-то время они смотрели на остров сокровищ, благородный и покинутый, отвесные стены набережных, строгие старые дома, тонкие деревья; остров точно плыл в тумане. Увидим ли мы когда-нибудь нежное жемчужно-серое утро над Сеной? А вдруг эта сука-война изменит даже климат! Бонапартист почесал растительность на груди и в гневе бросил:

— Это все обрезанные виноваты, старик, не отрицай.

Бородатые и помятые, одетые в убогое тряпье, они были похожи как братья. Их можно было отличить лишь по походке: один прихрамывал, другой ступал мягко, но прерывисто. Лохмотья на обоих полиняли, приобрели цвет блох и мочи, как выражались их владельцы.

— Опять твои глупости! — ответил Кроче. — Почему же пала Римская империя, империя фараонов? Потому что земля вертится. Один тип предсказал все, что сейчас происходит, ученый фриц, Оскар Шпенглер. Я читал его, прям один в один. Ну что,

Заря копытом бьет

И кофе пить зовет.

Они были одни на набережной. Каждое утро в это время маленький буксир «Одалиска» поднимался по Сене в сторону Берси, плюясь копотью и дымом. Сегодня «Одалиска» забастовала… Неработающая «Одалиска», надо же! Ни один велосипедист не ехал на работу с ящиком для инструментов, притороченным на багажнике. Пустыня, заметил Кроче.

— Чисто Сахара. Если вдруг «Кларидж»[70] опустеет, поселимся на втором этаже? Не люблю жить высоко.

— Не выгорит. Вечером туда набьются генералы-фрицы. Спорю на три су, что патриотический персонал уже готовит для них шампанское. Можно, конечно, пойти к квакерам и прикинуться беженцами из Бельгии. Ты вроде как потерял виллу в Остенде, а я свою библиотеку в Лувене…

— Нам не поверят, — печально сказал Кроче. — Мы профессиональные беженцы цивилизации, терпящей крах… У благотворителей исключительный нюх на вечную нищету; таким, как мы, их не пронять.

Бонапартист подобрал коробок спичек — нужная вещь. Распрямившись — «ох, моя поясница!» — он перешел к более серьезным проблемам:

— Я вот думаю, не похож ли Адольф чем-то на Наполеона. Шедеврами Императора были поражения. Мы узнаем цену Гитлеру, когда он потерпит крах. Способ верный.

— Поглядим. Думаешь, можно безнаказанно занять Париж? Это как если бы я заполучил сокровище с острова; останется только помереть, и завещать его будет некому.

Они не спеша направлялись в забегаловку «Веселое утро», уже на рассвете открывшую свои двери для лодочников, торговцев старьем с рынка, дворников, ранних клошаров… Заведение находилось на первом этаже маленького домика, похожего на щербину в ровном ряду более новых, но уже облезлых и обветшалых домов на набережной. Очень темное помещение было заставлено квадратными столами и старыми плетеными стульями. В то странное утро не пришел ни один постоянный клиент. Ни рабочих, сведущих в тайнах канализации, которые ранним утром выбирались из тоннелей метро через незаметные дверцы или поднимались из люков, неся с собой запах подземной гнили; ни странных молодых людей с ввалившимися щеками и блестящими бегающими глазами, весь вид которых говорил, что в их гостиничном номере под кроватью спрятаны пакеты, за которые можно получить билет в один конец, в Сен-Лоран-дю-Марони[71], - край тюремщиков и бананов, негритянок и розовых фламинго, сельвы и погибели. Но вот вошел тучный мужчина в пальто с розеткой ордена Почетного Легиона и скомандовал: «Черного кофе покрепче, хозяин». Сдвинутая на затылок шляпа открыла лицо любителя поесть; в молодости он, должно быть, походил на крысу, а теперь напоминал бледного кабана. На подбородке синела щетина, мешки под глазами выдавали бессонную ночь. Он тяжело уселся, вытянул перед собой жирные руки, ухоженные, но грязные, и склонил голову на грудь. Его присутствие настолько подавляло, что хозяин Антуан попытался рассеять тягостное молчание:

— Я открываюсь в законный час, месье. В час палача, я хочу сказать… Раннее утро, свежее, голубое… Последнее утро…

Клиент заворчал, точно ленивый бульдог, которого дразнят. Антуан продолжал, обращаясь скорее к себе самому:

— В этот час в определенные дни исполнитель смертных приговоров служит свою мессу, в тот самый момент, когда я отворяю ставни и ставлю кофейник на плиту… И я себе говорю: есть человек, как вы или я, который нажимает на кнопку, и голова другого человека, такого же, как вы или я, падает в корзину, и у бедняги нет и доли секунды, чтобы понять, что с ним кончено…

Клиент снял шляпу, быть может, из почтения к мертвым. Сквозь редкие напомаженные, разделенные пробором волосы просвечивал выпуклый череп. Он точно вышел из оцепенения:. Слова его были вежливы, голос хриплый, но ири этом мягкий:

— Интересные вещи вы рассказываете, хозяин.

Антуан, чувствуя смутное раздражение, выставил вперед худой подбородок.

— Это совсем не интересно, даже глупо, то, что я вам наговорил, уж сам не знаю, почему. Болтаешь без причины, когда лучше бы промолчать.

Человек с орденской лентой (по виду актер Французской комедии или богатый педераст) дружелюбно посмотрел на Антуана.

— Согласен с вами, хозяин. Но иногда это настоящее искусство — говорить невесть о чем.

Жестом, каким отгоняют мух, он смахнул мысли со своего лица.

— …А по поводу гильотины, месье, расскажу вам малоизвестную вещь. Добрый доктор Гильотен ничего не придумал! Вопреки тому, чему нас учат, его человеколюбивая машина не французское, а шотландское изобретение, шотландское, месье. Джеймс Дуглас, IV граф Мортон, противник трогательной Марии Стюарт (между нами, той еще стервы), придумал аппарат для обезглавливания году этак в 1560-м, я не смог установить точную дату. История науки полна неясностей. Конечно, он был преступником, убийцей, этот граф Мортон, но слыл праведником. Шотландцы называли свой аппарат Девой, the Maiden, несомненно, потому, что курносая всегда остается девственницей. Но они говорили об этом, не задумываясь, как настоящие поэты или как вы, месье. Французы, люди более остроумные, назвали машину Вдовой. Вдова и Дева одновременно, лучше не скажешь.

— Не стоит пытаться понять, — мрачно заметил хозяин, которому не нравился богато одетый лектор.

Но тут, к его облегчению, за дверью замаячили силуэты клошаров… Посетитель попросил принести сырокопченой ветчины, горчицы и белого вина. Это был один из самых знаменитых писателей Парижа, а значит, и всего мира. «Меня это бесит, — говорил он порой. — Проза — какой пустяк… Я признаю только поэзию, нечистую поэзию». Ему нравилось придумывать названия для созданий неопределенных, промежуточных между растениями, животными, фантаз-мами и словами; эти многоцветные призраки населяли его труды, как микробы лужи после дождя… Он ненавидел собственное позерство в салонах и кафе: «И делать почти ничего не надо, когда с вами три человека, которые вас обожают или притворяются, что обожают. Становишься старой шлюхой. Сморкаешься ли ты или шевелишь пальцем, все должно подчеркивать: вот он я — великий человек. Уф!»

Время от времени он с головой бросался в тревожный мрак ночного города и бродил до изнеможения, до судороги в икрах, до возбуждающего опьянения рассветом. Он искал той невыносимой тоски, которая влечет к острым ощущениям: стать невидимым свидетелем преступления или фантастически порочных объятий… В каком-то ступоре, полный презрения к самому себе, бродил он по набережным Сены, которые населяли лишь призраки утонувших, и вдруг точно прозревал, ибо в уме у него сами собой слагались стройные фразы о кризисе Европы, этого роскошного пьяного корабля, о патафизике[72] газет и т. д. и т. п.; и подобно фейерверку, вспыхивающему в тоскливых небесах, прекрасные стихи без начала и конца оставляли прихотливый след в его сознании. Ему было лень записывать на ходу, и большинство находок пропадало втуне. В кафе «Флора» он лишь исчеркивал клочки бумаги, как школьник тетрадь с домашним заданием, прибегал к разным трюкам, раскрывал наудачу малый словарь «Ларусс»…[73] «Сколько мертворожденных поэм отправляются в корзины для мусора… Есть же идиоты, которые утверждают, будто я гениален…

Гениальны парижские ночи. Вся тайна сотворения и распада человечества стенает у общественного писсуара на набережной Монтебелло в три часа утра… Полуночник, которого это явление заставляет затрепетать, — по крайней мере, правнучатый племянник Шекспира… Если у меня и есть талант, то потому, что я люблю хороший французский язык Литре[74], язык народа Галлии, — и потому что мне страшно, страшно… Понимаете?» Поскольку он держал подобные речи перед первыми попавшимися журналистами, жадно заглатывая рагу за столиком кафе, молодые критики считали его в высшей степени артистичным… Чревоугодие обостряло его смутную тоску.

Глубокой ночью он отправлялся бродить по самым злачным местам, угощая сигаретами потасканных девиц, торгуясь с сомнительными юнцами, которых оставлял разочарованными, подстерегая парочки у дверей гостиниц, наблюдая за собачьими свадьбами — одну такую он увидел на улице Маза-рини, в тени непроглядно черного купола Института. «Слава, заманчивая сука… Плохо, все плохо…» Его навязчивой идеей стала мысль о том, что Франция падет, что Париж, литература, элегантность, остроумие — все обрушится в бездну незаслуженного поражения, самого незаслуженного, какое только можно вообразить. «Да, нами управляли кретины. Но те, другие? Победители? Разве садисты и убийцы лучше кретинов? Мы отстаивали абсурдные ценности, но лишь они были истинны… Валери, Клодель, Фарг, Жид, Натан, я — все мы нелепы; а востребованы оказались унтера, затянутые в кожу, в стальных машинах на гусеничном ходу… О Господи!»

Он проглотил ветчину с горчицей, белое вино, черный кофе. И поднял глаза на двух личностей из-под моста Сюлли, которым хозяин подавал остатки колбасы.

— Если господам угодно… Я угощаю, хозяин.

Бонапартист и Кроче оценивающе посмотрели на него. И как будто поняли, ничему, впрочем, не удивляясь. Если бы какая-нибудь очаровательная американка, выйдя из самого роскошного «крайслера», пригласила их троих в отель, о да… они бы ответили запросто: «Мы позабыли, что значит спать на перинах, принцесса, и о любовных интрижках тоже… Но можно попробовать…» Порой они тешили себя, сочиняя подобные истории. И со словами: «Мы ценим хорошую компанию, любезный Амфитрион», — подсели со своими тарелками обрезков к столику писателя. Его лицо озарила безумная улыбка:

— Что вы думаете о гильотине, господа?

— Самая подходящая тема для разговора! Вам хотелось бы взглянуть на небо через ее жерло?

— Черт!

На набережной, где совсем рассвело, остановился грузовичок. Из него посыпались люди, первой вошла белокурая девушка с невысоким лбом, за ней другая, черноглазая, потом невозмутимый, довольно элегантно одетый старик, и другие, заполнив помещение оживленным, почти радостным гомоном. Молодые голоса хором попросили кофе.

— Вот счастливчики, переждут войну у Пиренеев, — пробормотал Бонапартист.

— …Если не в аргентинских пампасах… Отступаем, дамы и господа? Как наш генштаб?

Огюстен Шаррас опустил кулаки на столешницу.

— Только не я. Я сдохну вместе с Парижем, если только он может умереть, а в это верится с трудом. У других свои резоны, они посильнее будут. Те, кто сегодня уезжает, вернутся, чтобы свести старые счеты… (Он смерил недобрым взглядом человека с орденской лентой.) Не согласны?

— Я взял себе за правило не судить, месье. Но нам, остающимся, жаль, что нас покидают красивые девушки. Ибо мы трое остаемся, как и вы, месье, чтобы подохнуть, если…

Раздражение Огюстена Шарраса внезапно сменилось симпатией. Он по-свойски присел за столик.

— Согласен. И потом, все не перемрем. Прорвемся. Мы ребята крепкие, да?

— Крепкие…

Шаррас продолжал: «Они зубы о Париж сломают. Им придется иметь дело не с министерствами и штабами, а с нами». «С нами», — эхом отозвался поэт. Тяжко говорить, тяжко думать. Что с нами? Разве мы, привыкшие плыть по течению эгоизма, разумного и доброжелательного, не лишились окончательно сил? Внутренний голос сурово добавил: «А те, кто бессилен, в эпоху силы — ничто… Но я — не ничто!» Два клошара, шумно жевавшие пищу гнилыми зубами — они тоже ничто? Пали так, что уже не подняться, — но с каким беспредельным упорством цепляются они за существование, словно трава, смятая, сожженная, втоптанная в грязь, которая все равно продолжает расти… За плечами у каждого по меньшей мере четверть века неудач, но они держатся! Вот это сильно.

Шаррас, нахмурив брови, разглядывал деревянную столешницу. Возможно, впервые в жизни он чувствовал себя сильным, уверенным в своей силе — и не ведал, что с этим делать. Он почти не знал своих случайных сотрапезников, двух бездомных бродяг и грузного печального буржуа, которого невесть каким ветром занесло сюда на заре, — но чувствовал с ними глубокую общность. Мы такие, какими можем быть, пришло время стать собой, настоящими, ребята, и баста! Для некоторых, наверное, слишком поздно. Печально! Никому на свете не дано знать, когда слишком поздно и для кого. Бывает, что и раздавленные собаки скалят зубы и кусают. Огюстен Шаррас весело осклабился и спросил человека с орденской лентой:

— Не согласны со мной, гражданин?

— Согласен, — ответил поэт, сам не понимая, из вежливости или потому, что начал прозревать истину. — Впрочем, дружище, не все потеряно. Наши будут оборонять Луару.

— Это «Утка на цепи»[75] напечатала? Они форсировали канал Альберта, Маас, Самбру, Сомму, Марну, Сену — и вы думаете, остановятся на Луаре? Если так утверждает Вей-ган, то он сам в это не верит, как и я. Они остановятся там, где захотят, когда выдохнутся. Эта война, говорю вам, не дело военных, она — наше дело, понимаете? Война гражданских, штафирок, вот увидите…

Какая связь между мыслью и временем? Бывает, что в ничтожную долю секунды идеи возникают более яркие и четкие, чем после долгих раздумий… Так в пустоте рождается звезда. Она появляется во времени? В пространственно-временном континууме? Вне времени? Вопросы без ответа звучали в голове поэта, захваченной водоворотом внезапных мыслей. Они походили на беспорядочно мечущиеся вспышки, точно магнитные полюса сошли с ума…

— Конечно, вы правы, месье. Теперь наш черед…

Он не договорил, чтобы не показаться смешным.

«Я устал двигаться по воле аппетита, встреч, успехов, любовных увлечений, идей — зачаточных, недодуманных. Я взирал на мир как любитель, жонглировал словами, исполненными неведомого магнетизма, подобно эквилибристу, который выписывает шарами в воздухе феерические картины… И я не хуже многих. А теперь мы все загнаны в угол, сбиты с ног мощным хуком — жестокое пробуждение нации, и какой нации! Упадочной, скажете вы? Так могучие варвары называют людей подлинно цивилизованных. Культура и благополучие обезоружили нас, мы позабыли о законах джунглей, позволили угаснуть некоторым еще необходимым инстинктам, например, склонности к массовым убийствам. Только мелкие преступления поддерживали в нас остатки садизма… Мы предпочитали Эроса, Муз, Аполлона, Диониса богу Марсу в стальном шлеме, свежая кровь вызывала у нас отвращение… Мы оказались не правы? Это станет ясно гораздо позднее. Мы повержены? Только теперь увидим, способны ли мы выжить! (Я напишу замечательную статью — которую нельзя будет нигде напечатать — да плевал я на статьи, НРФ[76] и пр.! Как писал Рембо в “Головокружении": “Республика, сгинь! Император, долой!.. Я есмь! Я останусь в живых…” Как красиво».

Огюстен Шаррас доверительно склонился к литератору:

— Черноглазая малышка там, в углу, возле блондинки — Анжела, моя единственная дочь. Я отправляю ее отсюда в хорошей компании: испанцы, старик-русский, политики… Пока мы спали, они первыми прошли сквозь огонь, колючую проволоку, грязь и все остальное… Я не хочу, чтобы на мою девочку заглядывались гитлеровские скоты. Она не должна увидеть то, что нас ждет. Я остаюсь один, как старое дерево. Пусть лесорубы приходят…

Сдержанная ярость в нем была сродни энергии отчаяния. Он тихо усмехнулся. Его пугало одинокое возвращение в свою лавку. Он сам был лесорубом в Вогезах и знал, что неподвижное старое дерево не может противиться топору, но также отчетливо видел свой вонзенный в чурбан притупленный колун — единственный светлый предмет в его лавке, который был ему как раз по руке.

— Почему, — спросил он резко, — почему правительство, прежде чем смотаться, не распределило по-тихому оружие среди народа Парижа? Эта война — не такая, как другие.

Бонапартист осторожно-презрительно пожал плечами:

— Не стройте из себя идеолога, месье. Все войны одинаковы, все правительства стоят друг друга, каждое в свой черед терпит поражение, и чем выше поднимутся победители, тем ниже сверзнутся… Надо лишь набраться терпения, все произойдет само собой.

— Нужна социальная война, — сказал Шаррас, который прислушивался лишь к своим мыслям.

Литератор ничего не понимал в доктринах и называл Маркса «великим нечитаемым магом». «Разве я буржуа, если у меня есть небольшие сбережения в банке и пятьдесят японских эстампов, которые мне больше не интересны? Мне, как и Флоберу, отвратительна буржуазная тупость, но отвратительна и пролетарская вульгарность, я чувствую, что мир гибнет, и люблю то, что считается низким и приземленным, но так свойственно человеку». Терзаемый сомнениями, он ответил:

— Есть сволочи и славные люди, нередко это одни и те же, так все переплелось… Но вот существуют ли классы?

Бонапартист, насытившийся ветчиной и кофе с молоком, почувствовал прилив вдохновения. И безапелляционно заявил:

— Существуют, любезный Амфитрион. Посмотрите только на нас двоих. Мы в самом низу. Все классы подавляют нас, как бы невзначай, каждый по-своему. Мы посылаем их к чертям — не слишком громко, чтобы не иметь проблем с Биржей труда и ВКТ.

Кроче находил, что необычный день начинается неплохо. Когда дела на земле идут наперекосяк, неудачникам может наконец повезти. Если вдруг «юнкерсы» разбомбят остров Сен-Луи, кто знает, не получится ли добраться до клада?

— Нам особенно терять нечего, если только не взорвут мосты… Мы — сторона нейтральная. Но запомните, господа, что мы никогда не вступали в сделку с врагом.

Люди в глубине зала шумно поднялись из-за стола и направились к выходу. Хильда оказалась рядом с литератором. Ему понравились суровые и тонкие черты, серые глаза этой женщины-ребенка. «Вы прелестны, мадемуазель, — сказал он. — Желаю, чтобы ваши мечты сбылись… Иностранка?» Она отшутилась: «Да, из страны, которая нас всех заботит. Я беженка из Германии».

— Что ж, желаю вам всего доброго…

На улице их встретил яркий солнечный свет. Клоша-ры ушли первыми. «Дела зовут нас, господа…» Они направились по набережной в сторону собора Парижской Богоматери, похожие на больших покалеченных насекомых. Шаррас и литератор, внезапно сблизившиеся, одновременно закурили. Шаррас указал глазами на уезжающих:

— Отчаянные они. Я наконец понял, что они правы. Давно надо было бороться.

— Конечно, — ответил литератор. — И потом, сударь мой, мы тоже, возможно, станем отчаянными… Так и есть.

Решительные, бодрые в утренних лучах солнца. Писатель представился, с гордостью, которая всегда раздражала его самого (конечно, гордость поддерживает, но она граничит с тщеславием, а на тщеславии можно поскользнуться, точно на плевке, и упасть в грязь):

— Я Фелисьен Мюрье.

— Огюстен Шаррас, к вашим услугам. Дрова и уголь, улица Неаполитанского Короля, дом 14, дело непритязательное. Вы врач?

— Нет… Писатель.

— А что пишете?

— В основном стихи…

— Как Виктор Гюго? Еще напишете свое «Возмездие»!

Было приятно почувствовать себя обычным человеком, а не известным поэтом. Забавно — он ведь никогда не думал о поэзии мщения. Но если поэт призван волновать души, значит, он должен обрушить свой гнев на те, что погрязли в безмолвии.

— Напишу, месье Шаррас, будьте уверены.

Шаррас одним прыжком забрался в грузовичок. Хильда, Анжела и Ардатов уже уселись среди ящиков и рюкзаков. «Я узнал вашего собеседника, — сказал Ардатов, — это титан…» Шаррас провожал взглядом человека, который удалялся по набережной усталым шагом, ссутулившись, в широком пальто.

— Он, похоже, славный. Но что в нем титанического? Не понимаю. Может, это мы — титаны…

Грузовичок, который вели Мориц Зильбер и Хосе Ортига, свернул в сторону Ботанического сада.

Загрузка...