Семен Ардатов, проходя мимо стойки гостиницы, заметил собравшихся вокруг радио людей. Они застыли в ожидании, и казалось, будто вокруг них сгустился удушливый мрак. «Идите сюда, доктор, — сказала мадам Эмма, — послушайте новости…» Несколько лиц с неразличимыми чертами повернулось к нему, он почувствовал, что на него смотрят с мрачным, каким-то нездоровым любопытством. «В России война, — сказал кто-то невидимый, — Гитлер напал». Ардатов похолодел. На седьмом десятке лет эмоции угасают, вместо них подступает холод. Прислонившись к шкафчику для писем и ключей, он слушал, как механический голос сообщает о бомбардировках городов, нелепо коверкая их названия: Винница, Смоленск, Гомель, Витебск, Минск. Невозможно было представить себе какую-то связь между этим голосом и названиями и фонтанами дыма, огня и крови, ужасом, обрушившимся в этот час на мирные города с их старыми деревянными домами и палисадниками, где цвели высокие подсолнухи. И стройные девушки, которые шли по воду с коромыслами на плечах, внезапно замирали, вслушиваясь в заполнившие вселенную громовые раскаты и жуткое завывание невидимых моторов в небе… Неоновая радиолампа мигнула зеленоватым светом, и другой голос напевно произнес: «Радио-Лион передает музыкальную программу…»
Астматичный месье Жантоль назидательно-довольным тоном изрек:
— Не слишком-то торопились устроить большевикам хорошую взбучку… Я думаю, их разгромят за пять недель. Здорово Гитлер их обдурил. Он проводит политику на новый лад: дружески улыбаться и исподтишка нанести удар. Рейно или Даладье до такого бы не додумались.
Месье Гофрен, коммивояжер, возразил:
— Вы же одобряли его мирную политику на востоке, месье Жантоль, вы даже говорили, насколько мне помнится, как это гениально: никогда не вести войну на два фронта сразу…
— Он наплевал на англичан и правильно сделал. Он ждал своего часа, говорю вам. Когда с большевиками будет покончено, тогда и настанет настоящий мир.
Гофрен, казалось, весь погрузился в музыку Верди. «Та-та-та», — мурлыкал он сквозь пожелтевшие зубы. Месье Бирсо тихонько оглядел собравшихся и произнес, как будто ни к кому не обращаясь:
— Говорите что хотите, но русские всегда были хорошими солдатами, и степи, да, степи, их не так легко захватить, как наши северные департаменты. А степей у них столько! Если они только смогут продержаться до зимы, когда выпадет снег, то не хотел бы я оказаться в шинели фрица, это точно.
Демобилизованный, без работы, в разлуке с оставшейся в Кальвадосе семьей, Бирсо, естественно, видел все в черном свете. Чтобы разрядить обстановку, мадам Эмма предложила Ардатову высказать своемнение: «Доктор, выжезнаете Россию, что вы обэтом думаете? Месье — русский, бежавший от революции», — объяснила она собравшимся, которые могли этого не знать. И в этот момент над Семеном Ардатовым нависла угроза. Он знал, что уже сегодня Жантоль донесет на него сотрудникам префектуры, которые как раз составляют новые списки подозрительных; что вечером на стенах появятся объявления с приказом иностранцам русского происхождения явиться в полицию в течение суток и прочее; что он не смог бы ответить благоразумно ни на один вопрос; что в его глазах, быть может, заметят вспышку ненависти; да что там, он готов был высказать вещи, полные вызова, пусть это и бессмысленно, лишь бы не унижаться… Порой очень важно не унижаться, хотя бы не подавать вида. Бежать сегодня же, но куда? Сменить документы, но возможно ли это? Жантоль навострил уши.
— Месье Бирсо прав, — сказал Ардатов. — Россия такая большая. После XIII века никому не удавалось ее завоевать… Сомневаюсь, что лучшие армии смогут дойти дальше Урала.
— Для авиации горы не имеют значения, — заявил Жантоль. — Спорю, что Япония тоже нанесет удар, и как следует, можете мне поверить.
В отношении Японии Жантолю, очевидно, можно было верить. Радио передавало глупую любовную песенку.
— Во всяком случае, — поддержал Гофрен, — у фрицев будет полно дел под Москвой, чтобы обращать лишнее внимание на Францию. Мы от этого только выиграем.
— Они у нас последнее вино отберут для своих раненых в России, — насмешливо заметил Бирсо, — вот увидите.
— Это будет только справедливо, — произнес Жантоль, — ведь они сражаются за нас.
Бирсо беззлобно смерил его взглядом:
— А мне справедливость без винца и картошки не больно-то нравится. И вообще, послушать вас — так обхохочешься.
«Хватит, господа, хватит, прошу вас…» — быстро вмешалась мадам Эмма. Ардатов тихо ушел из гостиницы. Сегодня он переночует на скамье у Огюстена Шарраса. Русских действительно начали преследовать и задерживать: их выискивали в канцеляриях и центрах размещения с помощью бывших офицеров императорской армии, так или иначе связанных с Geheimstaatspolizei[255]. Эти белоэмигранты, осведомители всех полиций на свете, говорили по-английски, по-чешски, по-сербско-хорватски, по-турецки, некоторые бывали в Китае, иные — в Эфиопии, они наживались на знании дна двух десятков столиц, мира ночных кабаков, шантажа, терроризма, такси, казачьих хоров, азартных игр… Никогда не забудут они окаянные годы, 1917,1918,1920,1921, бегство из Новороссийска и Севастополя, лагерь в Галлиполи[256], эмиграцию в Мукден, нищету Шанхая и Менильмонтана[257], имена погибших однополчан, неистовство прошлых битв. Теперь они как никогда близки к реваншу. Через полгода они вернутся в Москву и Петербург, получат обратно власть и землю, очистят старую Россию от цареубийц! Если бы Ардатов попал к ним в руки, он не протянул бы и двух недель.
Он выправил себе удостоверение личности французского гражданина с учетом слабости и автоматизма памяти: нужно было по возможности сохранить прежние инициалы и дату рождения. Доктор Сильвестр Ардато, почему бы нет? Сильвестр напоминал ему далекое прошлое, допотопные времена. Под этим именем его знали в Тифлисе в 1904 году, когда он по поручению Боевой организации следил за резиденцией царского наместника; он жил тогда в розовом домике у подножия горы Давида-Гареджи и ходил пить кахетинское вино к татарам из Чугурети…[258] Узнал бы он себя теперь на фотографии тех давних времен?
Он вспоминал о себе как о другом человеке. Тогда он был худым и мускулистым, не задумывался о том, что рискует жизнью, был уверен, что никогда не состарится; мысль о том, что справедливая революция может отворить врата немыслимого ада, сформулируй ее какой-нибудь извращенный ум, показалась бы ему хуже чем святотатственной — антинаучной. Мысль о том, что вместо наступления разумно организованного общества он за свою долгую жизнь увидит две мировые войны и еще неизвестно, что будет дальше, — отбила бы у него тогда желание жить. Кале, должно быть, достаточно разрушен, чтобы указать его как место жительства, которое вряд ли возможно проверить. Фальшивые документы, выглядящие даже лучше настоящих, поскольку были тщательно отделаны, могли выдержать лишь поверхностную проверку; только профессионалы по изготовлению фальшивок, безупречно подготовленные шпионы и хитроумные маньяки способны изготовить бумаги, не вызывающие ни малейших подозрений. Ардатов довольствовался тем, что есть… Пристальный интерес вызывают, как правило, люди призывного возраста. «А у меня возраст государственного деятеля, — говорил Ардатов, — то есть возраст, достигнув которого, люди считаются уже ни на что не годными…»
Вокруг него сгущалось одиночество. Курт Зеелиг сидел в тюрьме в Касабланке, за морем — одним шансом на выживание больше. Отныне наши шансы измеряются морями, океанами, континентами — но и этого недостаточно. Туллио, выданный итальянским властям, сумел отправить письмо из пьемонтской тюрьмы — переданное через снисходительных надзирателей за небольшую плату; то ли они только притворялись фашистами, то ли начали сомневаться в фашистской идеологии.
Туллио писал: «Вновь обретенная родина предстала передо мной во всем простодушии своего обновления — старый вагон для перевозки заключенных, выкрашенный свежей краской. Один герой Триполитании[259] сначала сделал мне строгое внушение, что я скоро склонюсь перед имперскими деяниями Дуче; но, когда мы остались наедине, попросил дать ему рекомендацию, если режим скоро сменится. „Вы считаете, синьор, что монархия сохранится?" — „Бог милостив, надеюсь, что нет. Веревка, командир, хорошая веревка для вьюков…" — „Тише, синьор, прошу вас… Вы думаете, мы созрели для парламентской республики?" — „Созрели как спелый фрукт, для плебейской, а не парламентской республики, командир!" Я делал такие импровизированные предсказания, которые, наверное, ничего не стоят с точки зрения гегелевского понимания истории. Но за них со мной расплатились яичницей с ветчиной и тосканским вином — неплохая сделка. Вероятно, меня сошлют в какую-нибудь нищую деревушку. Я буду делать такие же предсказания тет-а-тет старым трусам, которым поднадоела Imperio[260], и молодым пройдохам, озабоченным тем, чтобы вовремя сменить убеждения — прежде чем я отправлюсь самолично арестовывать подеста[261] соседнего городка. Эта декоративная иерархия увешанных цацками диктаторов уже в маразме и сама над собой посмеивается исподтишка, чтобы остановить приступы поноса. Слишком много пришлось принять касторового масла[262]. Теперь преследуют по минимуму, в основном евреев, у которых закончились деньги. Наши чиновники, которых одолевают всевозможные страхи, знают, что для большинства из них единственный путь к спасению — предательство. Главное — сделать это вовремя. Они возвращают мне веру в будущее и в Европу…»
Ардатов завидовал такой неволе и оптимизму товарища: но тюрьмы не выбирают. Он получил, когда уже не чаял дождаться, въездную визу в США, туристическую, прозванную визой на случай угрозы.
Действительно, мы уже долго путешествуем среди угроз. То обстоятельство, что он жил под чужим именем, вынуждало его ограничить контакты с последними политическими беженцами, которые избежали концлагерей либо сносно замаскировавшись, либо потому, что у властей пока не дошли до них руки. Желчные молодые люди, узнавая его на улице близ американского консульства, агрессивно и довольно громко говорили друг другу: «У этих стариков, конечно, нет за душой ничего, кроме биографии (и подите еще разберитесь, что там за биография!), нью-йоркские комитеты ради них из кожи вон лезут, поскольку эти люди уже ни на что не годны, выдохлись и остепенились, поросли мхом и до сих пор раздуваются от гордости от того, что тридцать лет назад Ленин или Каутский назвали их кретинами! А мы можем катиться в Поре или Ле-Верне![263] Неизвестные, молодые, дерзкие, опасные — для них никогда нет виз, они никому не интересны, разве только совсем чуть-чуть, чтобы продемонстрировать, что заседающие во всевозможных комитетах недаром едят свой хлеб!» (И это не было такой уж неправдой…) Ардатов, слыша подобные слова, задавался вопросом: кто из этих парней достаточно крепок, кто смог бы выдержать долгую борьбу? Сколько процентов из них? Он избегал их. Могло статься так, что каждый третий предаст, как только ему начнут выкручивать яйца. На как такого отличить от других? Вопрос пытки и мужества, самый неразрешимый вопрос нашего времени.
Накануне отъезда, подготовленного с тщательнейшими предосторожностями — так китайский ремесленник отделывает произведение искусстваспомощьюмастерства и защитной магии, — Ардатов увиделся только с Шаррасом. Встретившись на углу двух безлюдных улиц, в спешке, они не сказали друг другу ничего из того важного, что хотели сказать: о войне, Америке, России, возможном освобождении, вероятной гибели, народе, неведомом, воспоминаниях… «Вряд ли мы еще свидимся, — произнес Шаррас. — Я рад за вас, доктор. Постарайтесь объяснить им там…» («Ах, что они там могут понять в трагедии старого света? — подумал Ардатов. — И что спасшийся на последней шлюпке может поведать кому бы то ни было о своем опыте, отчаянии, ожидании неизбежного — неизбежного, как неизбежна гроза при нагромождении облаков?») Ардатов рассеянно спросил: «У Анжелы все хорошо? А у Лорана?»
— Анжела сильная, — ответил Шаррас смущенно, потому что гордился этим. — Лоран передает вам привет и благодарность…
— За что?
— За неприятное, но эффективное лечение. Так он сказал. Он мне нравится, Лоран. Взгляд у него уже не такой безумный, он как будто снова начал жить.
— Вы не хотите уехать, Огюстен? Я мог бы попытаться…
— Никогда, — тихо ответил Шаррас. — Ни за что на свете.
Огюстен низко склонил голову, чтобы его слова не прозвучали вызовом, он старался сдерживаться, чтобы не дать волю чувствам. «Я сдохну или воскресну вместе с тем, что люблю. Без Франции я не смогу. И кем я был бы за границей? Ни на что не годным стариком, лесорубом без леса и без топора, поленом, которое никому не нужно даже на растопку!» Но он не мог сказать этого человеку, у которого не осталось даже тени родной земли, чужому повсюду, апатриду, гражданину мира, гражданину, которого везде в этом мире преследуют! И который должен в очередной раз уезжать, чтобы выжить, чтобы как-то помочь гибнущим людям, со своим старым умом, который, наверное, не раз готов был угаснуть, как свеча на черном ветру! Шаррас попросил прощения:
— Я бы не смог. Да и чего ради? Я найду себе уголок в лесу, возвращусь к земле, как они говорят![264] Буду ждать, пока не сдохну, как старый зверь. Если только они не найдут меня там и не убьют, они это могут. Но я постараюсь продержаться до дня очищения и возрождения. Кто-то ведь сможет продержаться. Не так ли?
— Да, — ответил Ардатов. — Мой трамвай идет, прощайте.
…Берега Испании проплывали за бортом корабля, пустынные, овеянные кровавой легендой. Сумерки опускались на развалины Сагунто[265] у подножия безжизненных гор. Пассажиры смотрели, как исчезают позади и во тьме эти земли, застыв в горьком молчании, словно перед свежей могилой. Они узнавали крутые обрывы и рыбацкие порты, выплывающие из мрака забвения; вспоминали их названия, и каждое из них означало резню, поражение. На низких волнах покачивалась рыбачья лодка, похожая на большую птицу без перьев. Поникший парус порой трепетал над тяжелыми водами, корпус почернел, быть может, опаленный пожаром. Рыбаки — темные силуэты — поднялись во весь рост, чтобы обменяться с эмигрантами приветствием, подняв кулак, твердо, непримиримо. Кто-то крикнул: Muere Franco![266] Да, смерть; живы символы и идеи. Прощание с Европой этого странника прозвучало холодным гневом — и нечего было больше сказать. Республика — фарс, анархия — ты все еще веришь в нее, Тонио, ты упрямец или у тебя отшибло чувство реальности. Тонио сложил руки рупором и прокричал: Libertad![267] Рыбаки ответили неясными выкриками, которые унес ветер. «Какая грусть!» — сказала Хильда. Черты ее побледневшего от бессонницы лица стали резче. «Всего лишь ночь опускается», — ответил Ардатов, но что он понимал под этими словами — «ночь опускается»?
На рассвете показался берег Африки, пустынный, покрытый темными пятнами кустарников, как шкура пантеры. Семен Ардатов, один на палубе, задумался о гармонии земли, растений, животных и людей. Первые солнечные лучи пронзили утренний туман. За огромной скалой Гибралтара открывался океан, позади оставалась бьющаяся в судорогах Европа. Геркулесовы столбы. Или фантастический надгробный камень. В матовом море дремали неподвижные военные корабли, очертаниями похожие на кайманов, казалось, они замерли в ожидании неминуемой катастрофы. Веер солнечных лучей раскрылся над далекими полями Андалусии, которые заиграли в их свете чудесными янтарными и зелеными тонами.
Ардатов, насупившись, спустился в спертый воздух трюма, в задней части которого спали мужчины; двухъярусные койки, крепившиеся на ремнях, делали помещение похожим на плавучую тюрьму.
Ардатов улегся на свой тюфяк в глубине унылого узкого коридора, идущего вдоль борта судна. Он выбрал это место, потому что над ним не было верхней койки и всю ночь лихорадочно-желтым светом горела лампа; благодаря этому доктор мог читать по ночам, когда одолевала бессонница.
Шум волн, без конца бьющих по металлическому брюху корабля, отдавался внутри глухими отзвуками урагана, которые слышались даже сквозь сон. Ни на секунду Ардатов не терял внутренней связи с яростной, ревущей и грохочущей стихией, ополчившейся из пучины на человеческую сталь. Это нравилось ему, мысли и нервы успокаивались, настраиваясь на ритм бесконечно равнодушных волн. Какой толщины слой металла, отделяющий его от насыщенной йодом воды в движении с виду стихийном, но в реальности связанном с земным равновесием? Вероятно, меньше сантиметра. За глухими ударами волн следовало долгое журчание и скрип цепей. «Прометей, прикованный под водой…»
Хорошо чувствовать себя спокойным и свободным, привязанным к бытию, но ничуть не возмущаясь близостью небытия, быть может, неизбежного. Свобода, безмятежность — поверх странного равновесия между жадным стремлением жить и готовностью к самопожертвованию, могучим упорством инстинктов выживания, которые угасают лишь с последним биением сердца, и усталостью мускулов и артерий, усталостью сознания, целиком погруженного в нашу эпоху разрушений, терзаемого страданиями и смертью других людей (миллионов людей), омраченного предчувствием грядущих темных лет, которые так мало значат для истории и так много для нас. От любой тоски можно прийти к умиротворенному пониманию, от любой уверенности в неизбежной гибели — к вере, простирающейся за пределы смерти, ибо непреложно, что наша вселенная продолжит существование.
Так космический шум моря отвлекал Ардатова от дум более тяжких. Но он все равно возвращался мыслью к деревням Украины, их широким улицам, большим садам, взбирающимся на холмы под низким бескрайним небом… Церковь в окружении берез, пестрая толпа на базаре, берега Днепра, равнины, сонные леса, неяркое величие просторов, над которыми словно веет тихая печаль и исконная воля, а рядом — суровые железобетонные новостройки индустриализации; московские перекрестки, связанные с воспоминаниями юности, с преследованиями и революцией, старая крестьянка, продающая яблоки на краю тротуара, трамвай на Арбате… Земли, труды, города, реки окрасила смерть. Все умственные построения, которым Ардатов предавался, чтобы отогнать эти образы, неумолимо вели к выводу о грядущем разгроме. А потом?
Около девяти утра Ардатов прогуливался в толпе на палубе. Люди обменивались приветствиями и плоскими шутками. Корабль увозил из Европы четыре сотни беженцев, отобранных волей случая. Это походило на сборище балаганщиков, на центр размещения с нестрогой дисциплиной, плавучую тюрьму, но одновременно — на прогулочное судно, отправившееся в идеальный круиз; корабль, набитый до отказа, живописно чумазый, счастливые пассажиры которого старались забыть, притворялись, что забыли, гнали от себя прочь преступления, банкротства, потери близких, унижения, душевные болезни — и храбрость, прозорливость, подлинный героизм, благородство души истинно верующих… Позади отхожих мест, впопыхах обустроенных на палубе, по желобкам стекали нечистоты, мешаясь с морской водой; у другого борта на фоне морской лазури болталась подвешенная рыжеватая туша только что забитой коровы. Дамы, устроившись в шезлонгах, за вязанием обсуждали крах личных состояний, правительственные интриги и массовые казни в Берлине, Варшаве, Вене, Триесте, Мадриде, Праге, Париже, везде, а также свое несварение желудка и общих приятельниц. Испанцы, одни в синих рабочих блузах, другие обнаженные до пояса, устраивали бурные, но быстро гаснувшие споры, и, проходя мимо, можно было понять, что речь идет о независимости Страны басков. Маленький человечек в очках в золотой оправе, лысый и розовокожий, в шелковой пижаме с белыми и синими полосами, словно узник каторги для миллионеров, горячо поприветствовал «дорогого доктора». Он беседовал с высохшим стариком в сером сюртуке, который был республиканским каноником кафедрального собора Кордовы, о шансах на спасение христианской Европы, малых шансах, сударь мой, я уже писал об этом эрцгерцогу Отто два года назад — и как вы думаете, сумеем ли мы, в нашем возрасте, акклиматизироваться в Бразилии? Даже церковь скомпрометирована, надо это понимать. «Ватикан понимает, — заявлял каноник, — но он наделал немало ошибок, нам нужно социальное христианство, чтобы противостоять безбожному социализму».
Ардатов из вежливости согласился. Эти господа угостили его черным кофе, поданным в жестяной кружке, которую ополоснули морской водой; они по секрету сообщили, что договорились с капитанским слугой-сайгонцем на предмет сахара, рома и даже рагу.
Ардатов, расставшись с ними в хорошем настроении, споткнулся о свернутые канаты, и Белисарио протянул ему руку, поддерживая. На самом деле его звали не Белисарио, он был художником-чехом и стал испанцем на войне, где потерял правую руку. Со своим растерянным видом, злым и насмешливым взглядом он всегда выглядел так, как будто выбрался из ночного убежища, не вполне оправившись от похмелья (хотя вообще не пил). «Пойдем посмотрим на деловых людей, — предложил Белисарио, — они забавные…» Семьи не совсем разорившихся торговцев собирались под капитанским мостиком, занимая, точно имели полное право, единственные места на палубе, дававшие хоть какую-то защиту от солнца и ветра.
— Смотрите, — саркастически заметил Белисарио, — вам не кажется, будто они всем своим сытым видом говорят: мы не политические беженцы, мы беженцы экономические, please[268], Wirtschaftemigranten[269]. Мы никогда не сражались за демократии или за революции. Мы никогда не досаждали власть имущим. Не путайте нас, пожалуйста, с этим международным подрывным сбродом — с нищими или идейными евреями у нас общее только то, что нас всех несправедливо преследуют! Доктор, да половина из этих людей была бы с Гитлером, если бы Гитлер только захотел.
— И что вас возмущает? — спросил Ардатов.
Он искал Хильду, и она появилась, с ясным лицом, кутаясь в свой выцветший плащ. «Здравствуйте, здравствуйте, — сказала она весело. — Спорю, что Белисарио кого-нибудь бранит. Я угадала, Белисарио?»
Она нравилась Белисарио. «Отчего же не бранить? — ответил он. — Я желчный. И имею на это право. Нужно быть желчным, my dear[270], или выпустить спасательный круг и потонуть. В Нью-Йорке я стану businessman[271], как самые ушлые из этих людей, я буду вести дела жестко. Однорукому придется трудно, но зато у меня меньше иллюзий, чем у них. Они верят в себя и в деньги, я не верю ни в кого и ни во что — и я выиграю». Он рассказал Ардатову и Хильде, что пытается рисовать левой рукой, и у него получается: «Я придумаю новую манеру и сделаюсь дамским портретистом!»
Хильда взяла Ардатова под руку. Они на ходу поприветствовали группу врачей, сидящих на железной лесенке у передней палубы вокруг тщедушного старика в рабочей фуражке, розовые ручки которого сильно дрожали; он рассказывал на немецком об экспериментах Павлова по выработке условных рефлексов. Передняя палуба была любимым местом детей. Сейчас они образовали круг вместе с обнимающимися, ярко одетыми парочками, а в центре крута в шутку боролись два молодых человека. Немногочисленная молодежь среди пассажиров, собравшаяся здесь, после стольких старых усталых лиц радовала глаз. Корабль слегка покачивало, становилось жарко, солнце сияло ярче с каждой секундой, море сверкало, слева на горизонте виднелась золотистая линия марокканского побережья. На последней ступеньке лестницы Хильда остановилась и, не оборачиваясь, произнесла с вызовом:
— Приятно смотреть на молодежь… Столетний антрополог меня пугает. Вы видели его руки? Это живой труп.
— Да нет, — возразил Ардатов, — думаю, он может прожить еще пять — десять лет. Главное — сохранить живой ум, особенно если речь идет о проблемах, которые вас интересуют.
Хильда почувствовала, как в ней нарастает раздражение. Проблемы, ум — вы никогда от них не устанете? Вы никогда не поймете, что можно было бы жить как растение, открытое солнцу, дождю, ночи, глядя на мир без вопросов; что проблемы — это дно сосуда, в котором ум бьется, не видя выхода; вам никогда не казалось, что мы мыслим алгебраическими знаками и разум порождает лишь фантомы и символы, что он бесполезно светел, как замутненное стекло, за которым — да, что за ним? Два борца готовились вновь схватиться, один крепко стоял на палубе босыми ногами с черными пальцами, другой подпрыгивал перед ним, подобравшись и примериваясь к атаке. Хильда искоса взглянула на квадратное сероватое лицо Семена Ардатова и заметила его недовольно-упрямое выражение. Она подумала: «Хотела бы я, чтобы вам было на тридцать лет меньше. Чтобы вы были самим собой и не все подчиняли уму… Хотела бы я не так ясно все понимать».
— Посмотрим, как бурлит вода под килем, Хильда? — любезно предложил Ардатов.
И только усилил ее раздражение, добавив в своем духе:
— В этих водоворотах мне видятся вселенные в миниатюре, которые возникают, распадаются, бесформенные в поисках формы… Всеми этими словами я пытаюсь описать реальность, для которой не нахожу точного определения… Идете с нами, Белисарио?
— Хоть я калека, у меня душа кулачного бойца, — ответил Белисарио. — Интересно посмотреть на этих двоих. Всего наилучшего!
Они прошли вдоль всего корабля, от носа до кормы, поднялись по лесенке на ют и облокотились о поручни, которые заканчивались, не доходя до флагштока: за широким проемом между ними зияла пустота. Якорь покоился на цепи, здесь сильнее ощущалась вибрация машин, их борьба против упорного моря, корабль шел, словно плугом разрезая воду. Над оставленной им бороздой яростно смыкались сверкающие валы, закручиваясь в пенные водовороты, прозрачные и непроницаемые гущи воды перемешивались неостановимо, с несокрушимым безразличием. Кривой след корабля тянулся, тая, почти до горизонта, более светлый, чем окружающие просторы, бледно-зеленый. Монотонное и ни разу не повторяющееся зрелище, оно завораживало, как неосознанная мечта. Равнодушие стихий. Ардатов заговорил:
— Звездной ночью кильватерный след слегка мерцает, глаза устают смотреть, я уже не знаю, вижу ли я его или воображаю. И перестаешь о чем-либо думать. Приходите сегодня ночью, Хильда.
— Я приду, — ответила Хильда, внезапно успокоившись и поняв, что так ее раздражало. (Почему вы уже немолоды? Я вижу это по морщинам на ваших веках, по вашей походке, по выступающим венам на вашей руке, не могу не видеть! И вы как будто не сознаете этого, не замечаете, что я это вижу. Ваша ясность ума приводит меня в отчаяние, но прикосновение к вам успокаивает, вы возвращаете мне вкус к жизни, и я ощущаю послевкусие конца… И это моя вина, не ваша.)
— Вилли Барт на борту, — сказала она. — Хотелось бы мне знать, с какими документами он едет. На палубе он показывается только по вечерам. Вы не думаете, что он может быть опасен?
Ардатов пожал плечами.
— Опасен он или нет — выкиньте его из головы.
Корабль почти неощутимо шел вперед по вязкой жаре, среди искрящихся морских просторов, южное небо пылало. Вселенная казалась неподвижной, искрилась легким знойным пламенем. Песчаные берега Сахары были низкими, прокаленными солнцем, хотя дальше за ними угадывались возвышенности. Вместо миражей на горизонте сменяли друг друга высокие плато с крутыми склонами, лишенные тени; ни облачка, ни клочка тумана. Неземной пейзаж, прямые линии, отделяющие иссохшие пески от бескрайнего неба. Величие в простоте, недвижное пекло, несовместимое с нашими представлениями о жизни. И покачивание корабля вызвано было раскаленным ядром Земли. Пассажиры изнывали от жары, лежа под тентами, которые давали лишь видимость тени, так как пропускали беспощадные солнечные лучи. Разговоры текли лениво. Память о прошлом, пробуждаясь, вызывала дурноту.
— Я бы хотела выблевать свои воспоминания о Центре, — внезапно произнесла Хильда.
Перед глазами ее вставали образы Центра размещения и фильтрации, занимавшего бывшую гостиничку в марсельском пригороде, — прибежища больных на вечном карантине, двора чудес обездоленных, публичного дома для избранных полицейских. Старухи гнили там заживо, завернувшись в свое тряпье, одна была в прошлом придворной дамой, другая — несгибаемой пацифисткой, третья — самой популярной сводней на Французской и Итальянской Ривьере. Девицы из баров продолжали заниматься своим делом, они получали лучшие камеры, им разрешалось покидать Центр для посещения воображаемых консульств, клиенты расплачивались с ними мылом и армейскими консервами. «Мне приходилось ждать, чтобы постирать вещи, пока Рита закончит принимать своего покровителя» в заднем помещении гаража, прохладном месте, где на стенах висели фото обнаженных женщин, а старые ковры и мешки j служили ложем любви. Белье сушилось повсюду, пестрело несмываемыми пятнами. Чахли завшивевшие дети, но, за исключением больных, они не унывали, даже если время от времени притихали, чем-нибудь напуганные. Они воровали последние тщательно спрятанные крошки сахара — и довели этим до слез придворную даму. А потом подолгу шумели в отхожих местах, мучаясь поносом.
— Я уезжаю, — сказала Хильда, — а это все продолжается… Невыносимая мысль. Вы не могли бы объяснить мне, Семен, почему люди так редко пытаются покончить с собой?
— Думаю, смог бы, но мое объяснение ровным счетом ничего не объяснит.
Хильда, устремив взгляд на безжизненный пейзаж, произнесла:
— Если бы смерть можно было представить в земных понятиях, она, наверное, выглядела бы так: пустыня, неподвижное море, бесконечный небесный свет без огня…
Ардатов подхватил ее мысль:
— Свет незрячих…
Вилли Барт целыми днями дремал в душном трюме. Матрос приносил ему еду из офицерской столовой. Вилли избегал тревожащего света, толпы, бессмысленных разговоров, случайных встреч. В жарком сумраке он чувствовал себя увереннее, хоть спал беспокойно; бурные сны оставляли по пробуждении тягостное чувство тревоги, и наяву его долго не отпускали пригрезившиеся навязчивые видения: женщины, встреченные на площадях, обнаженные девицы, непристойные сцены, грубые соития, он страдал от этого, чувствовал себя грязным, униженным настолько, что хотелось напиться. Но лучше уж так, чем, точно обезумев, без конца прокручивать в уме катастрофические события. Все, что было важно для него в этом мире, важнее его собственной жизни, подвергалось смертельной угрозе, терпело поражение, вместе с целым народом истекало кровью и билось в агонии. Он прекрасно помнил карту и довольно неплохо — страну, ставшую жертвой агрессора, и новости, получаемые на корабле изо дня в день, свидетельствовали о масштабах катастрофы. По вечерам Вилли поднимался, брился без зеркала, противясь искушению перерезать себе горло, надевал темно-синюю куртку, в которой походил на матроса, и выбирался на палубу. Эспадрильи[272] приглушали его шаги, безличный силуэт сливался с тенями других. Палуба ярко освещалась лишь в середине, у капитанской рубки. Под фонарями пассажиры играли в бридж. На носу под гитару вполголоса пели испанцы. Вилли Барт, глубоко вдыхая свежий ночной бриз, одиноко бродил вдоль кормы.
В тени черной шлюпки, похожей на гроб, обнимались влюбленные. Опасаясь, что они заметят его, Вилли тихонько поднялся по узкой лестнице; наверху в спину ему ударил порыв ветра, глазам открылась бескрайняя, усеянная звездами тьма. Опустив взгляд, он заметил на другом конце мостика фигуру человека, стоявшего на краю бездны, прислонившись к флагштоку. В этом месте не мог дежурить спасатель, впрочем, человек над водой держался свободно и расслабленно. По массивным сутулым плечам и завиткам волос на висках Вилли Барт узнал доктора Ардатова. Тот смотрел на кильватерный след корабля, который слабо мерцал, отражая хрустальные звезды.
Вилли Барт живо обернулся: никого. Вокруг огней на юте сгущался мрак, вдалеке надрывалась испанская гитара. Подкравшись, а затем распрямившись, точно сжатая пружина, Вилли изо всех сил толкнул человека, стоящего над бурлящим морем. Темный силуэт судорожно взмахнул руками, из его груди вырвался вздох, и он исчез, поглощенный ночью, небытием, шумом волн, как будто его никогда не существовало. Вилли Барт спустился по лестнице. Дрожь в руках утихла, сердце билось ровно. Он почувствовал облегчение. И долго вглядывался в кильватерный след, но не увидел ничего, кроме неизменного мерцания волн. Затем пошел прочь с отсутствующим видом, стараясь не встретиться с кем-либо взглядом, чтобы не выдать себя пустотою в глазах.