Настроение Фелисьена Мюрье переменилось, он стал строить планы. Удовольствие, которому нечаянно отдаешься, когда проходит подавленность, как если бы детские мечты естественным образом сменяли тоску и тревогу. В прошлом Мюрье, должно быть, мечтал бы написать великое и всеми признанное произведение, нести свое имя «на крылах Славы» (но крылья эти из позолоченного картона); найти настоящую любовь или любовь многих женщин, прельщаться то ли благородной плотью, облекающей единственную близкую душу, то ли всеми воображаемыми лицами и телами (здесь воображение наше совсем небогато), особенно самыми недостижимыми, цейлонкой с крутыми бедрами, монголкой, дагомейкой, библейской палестинкой.
Содержание пробудившихся мечтаний зависит от нашего инфантилизма, возраста и силы инстинкта, но они остаются примитивными, на уровне магометанского рая: фонтаны, гурии, сексуальность, направленная в запредельное, — быть может, само представление о запредельном произрастает из сексуальности? Теперь же Мюрье мечтал о студии окнами в парк где-нибудь на Лазурном берегу, тамариндах, пальмах с пышными листьями, видом на море, покое и редких гостях, книгах о полярных краях, об островах Тихого океана и жизни дикарей в джунглях…
Инспектор, который шел по вагону, заглядывая в каждое купе («Ваши документы, пожалуйста»), напомнил ему, что отныне мы живем в полицейском государстве. «Ваш пропуск просрочен, мадам». Пожилая женщина в трауре заволновалась: «Но, господин ажан, поезд дважды задерживался, я опаздываю только на один день». — «Я не отвечаю за расписание, мадам, ваш пропуск просрочен, больше я ничего не знаю, объяснитесь в жандармерии, довольно разговоров!» — «Но, в конце концов, — вмешался Мюрье, — то, что сказала мадам, это форс-мажор…» — «А вы не вмешивайтесь в то, что вас не касается, я делаю свою работу». — «Месье, я француз, и все, что происходит во Франции, меня касается. Я сопровожу мадам в жандармерию, если мадам позволит…»
Дама больше не противилась, словно насекомое, которое в опасности притворяется мертвым. Мюрье, разгоряченный спором, распахнул пальто: «Что ж, посмотрим!»
Инспектор увидел у него в петлице розетку ордена Почетного легиона и смягчился: сегодня уже не знаешь, кто прав, кто не прав, нужно ли раздражать людей или лучше вести себя покладисто и как избежать неприятностей в этом бардаке. И сказал официальным тоном: «Мадам, есть постановление о перемещении иностранцев (но пропуск все же вернул). По приезде вы явитесь в компетентные органы и дадите им объяснения». У других пассажиров он спрашивать документы не стал. «Я кретин, — подумал Мюрье. — Едва не влип в историю. А вдруг меня разыскивают?»
Он смаковал собственный страх. Если нет уголовного дела, власти свободной зоны не интересуют люди, бежавшие из-под оккупации. Они демобилизуют беглых военнопленных и просят их помалкивать. А если против меня возбуждено уголовное дело? А я этого не знаю? Почему нет? Или у меня начинается мания преследования?
Страх возвратился к вечеру, при приближении к Марселю. Выходя из поезда, он ждал, что его схватят на вокзале, и жалел, что не решился сойти на предыдущей станции, а затем пересесть на трамвай или автобус. В толпе мелькали полицейские, несколько раз они направлялись в его сторону, но он сохранял спокойствие, несмотря на то, что сердце гулко стучало, а ноги подгибались. Все обошлось. С высоты большой лестницы вокзала Сен-Шарль Мюрье, успокоившись, окинул взглядом широкий бульвар и прилегающий квартал с сомнительными гостиничками и внезапно почувствовал себя сильным, почти веселым, как беглец, поверивший в свою удачу. Он с вызовом выбрал лучший отель, «Сплендид», и заполнил карточку постояльца. Если вы разыскиваете меня, вот он я.
В последующие дни он пожалел о своей неосторожности. Ночью его будили шаги в коридоре — быть может, они ему только чудились, — и он трепетал, уверенный, что пришли за ним. Они арестовывают людей по ночам, закон, запрещающий производить аресты между заходом и восходом солнца, — признак высокой цивилизованности. (Преследуемый убийца знает, что ночью его не тронут, даже если инспектора подстерегают его у дверей гостиницы, готовые постучать в его номер с револьверами и наручниками ровно в пять двадцать пять. У него впереди несколько часов, целая вечность, бесконечно долгая передышка, и если он с женщиной, он обладает ей так, будто перед ним целая жизнь. Пусть потом пробьет его час и упадет нож гильотины — никто не может лишить его этой ночи, этой женщины, этой надежды.)
Однажды к нему действительно постучали около пяти утра. Мюрье подскочил с кровати, босой, в одной пижамной куртке, покрытый холодным потом. На этот раз и в самом деле стучали. Страх охватил его целиком. Отчетливо постучали еще раз. Он смог произнести лишь сдавленное: «Что?» Ответил тихий голос горничной: «Скоро ваш поезд, месье». — «Какой поезд?» Поезд в подмир, на Венсенское стрельбище?[232] Он словно наяву увидел зарю своей казни, весь задрожал, вот и конец! А женский голос продолжал в довершение абсурда: «Ой, простите, месье, я ошиблась дверью…» Он взорвался: «Ошиблась дверью, ошиблась дверью, с ума сойти!» Он думал, что кричит, но из горла вырывалось лишь сдавленное сипенье.
Мюрье зажег свет, посмотрел на себя в зеркало, увидел свои волосатые ноги, кустистую поросль вокруг поникшего члена, искаженное лицо — я последний трус, тряпка, вообразил черт знает что! Натянув брюки, он позвонил. Явилась горничная, усталая, с желтоватым лицом, в красивых черных глазах плескалась истерика. «Дурную шутку сыграли вы со мной, знаете ли. Я сплю хорошо только под утро, а теперь уже не смогу уснуть… Принесите мне крепкого кофе и сандвич…» — «Кофе будет только после семи, и он плохой…» Он рассердился: «Принесите мне что угодно, придумайте что-нибудь, это ваша вина!» Он злился, потому что с губ готов был сорваться вопрос, который он не решался задать: «В этом отеле арестовывают по ночам?» — «Я посмотрю, месье, что можно найти на кухне, извините, месье…»
Другая горничная, почти хорошенькая, с растрепанными волосами, принесла ему плохой национальный кофе и два сухих хлебца. Он горячо поблагодарил ее, попытался улыбнуться, обнял за талию. «Я приличная женщина, месье», — сказала она, не возмутившись. «А я очень приличный мужчина», — ответил Мюрье, совершенно расслабившись, и поцеловал ее в ушко. Большего она ему не позволила, он не притронулся ни к кофе, ни к хлебцам и проспал до полудня.
Люсьен Тиврие в Марселе жил под фамилией Жасмен на улице Тьера. Велика радость, что коротышка Тьер родился на этой улице, узкой, шедшей под уклон, с решетками на окнах унылых буржуазных домов. Фелисьен Мюрье позвонил, ему открыли не сразу, и он понял, что за ним незаметно наблюдают изнутри. За дверью показалась молодая женщина со взбитыми надо лбом волосами, с открытой шеей и окинула его ясным взглядом. «Месье Жасмен…» — «Проходите, его нет, но он скоро будет. Как я должна вас представить?» Мюрье дал ей визитную карточку, ясный взгляд посветлел еще больше: «Ах, это вы… Люсьен!» Люсьен вышел из соседней комнаты. «Добро пожаловать, дорогой поэт. Знаете, моя жена так восхищается вами…» Флорина Тиврие подала им травяной чай в нелепой промерзшей гостиной.
«Не снимайте пальто, у нас холодно…» Они непроизвольно говорили тихо. И неожиданно произнесли вместе: «Ох, все хорошо…» Мюрье догадывался, что они занимаются опасным делом — не боясь ночных арестов — или любя друг друга, несмотря на этот страх. «Да, мы ушли из школы… Мы задыхались! Эта идея религиозного обучения без религии! Тогда, наверное, Верховное существо Робеспьера?[233] — спросил мой муж у инспектора. И знаете, что он ответил? “Если угодно, только Робеспьера не упоминайте”. В новых детских книгах ни слова о Французской революции, только Верцингеторикс, Жанна д’Арк, Генрих IV, Король-Солнце, Маршал… Людовику XVI никогда не рубили голову!» Они перелистали иллюстрированную детскую книжку: «Есть, Господин Маршал, или Клятва Обжоры Пуика и Ленивца Лудуду», написанная «Дядюшкой Себастьеном». На одной из картинок Маршал, вооружившись большой крестьянской метлой, изгонял злодеев, изображенных в виде пауков: «…Ему пришлось взять метлу в свои благородные руки, которые привыкли держать меч… и тут же… небо прояснилось, показалось солнышко…» Мюрье был очарован:
— Но это посильнее, чем ведьмино помело!
Супруги Тиврие тосковали по школе, по ребятишкам.
Вы не имеете представления о детях. Три десятка ребят, три десятка неведомых драм, которые не опишет ни один поэт и писатель. «За двадцать лет, — сказал Люсьен Тиврие, — “НРФ” не напечатала ни одной книги об этой части человечества».
— Писатели отстали больше, чем на двадцать лет, — заметил Мюрье.
Флорина рассказала о словах десятилетней Сесили: «Если у меня вши, то виновата не мать, а ее любовники. Вот сволочи!» И о протесте маленького Хесуса Наварро, которому подарили раскраску с самолетом: «Самолеты — это плохие машины, они убивали республиканцев. Я не хочу их! Я хотел бы уничтожить их все!» И рассуждения тихони Жозетты: «А если мне нравится отрывать крылышки у насекомых? Они бы оторвали мне пальцы, если бы могли, правда ведь? Каждый хочет делать то, что ему нравится, правда?» И другие слова одиннадцатилетней Жозетты: «Когда я вырасту, я хочу быть содержанкой, как моя тетя… Она хорошо живет». Никола занимался боксом, и порой от него доставалось приятелям. «Я буду колотить стукачей», — объяснял мальчик, который читал «Девяносто третий год».
— А Барнабе, — воскликнул Люсьен Тиврие, — неподражаемый Барнабе! Весельчак и ворюга, на уроках серьезный, словно папа римский, хорошо учился, но у него уже сменилось три подружки, которые устраивали ему сцены ревности! Я дал ему почитать Фенимора Купера, он вернул книгу на следующий день: «Нет, месье, мне скучно читать про этих краснокожих, они не настоящие апаши[234]. У вас нет чего-нибудь Куртелина?[235] Истории про рогоносцев, например…»
— А теперь что вы собираетесь делать?
— А вы?
И все трое изобразили притворное недоумение. Люсьен Тиврие, который любил общие идеи и «теорию», «без теории нет революционного действия», сказал:
— Дело решенное, месье Мюрье, ваша вчерашняя литература умерла, как и наша система образования. Мы могли бы попытаться ползать на брюхе в дерьме, возможно, у нас бы получилось — с трудом, но это не убережет от опасности. Значительную часть человечества давят паровым катком. Если операция будет доведена до конца, разумно мы себя поведем или нет, наша песенка спета. Но я считаю, что довершить дело не удастся. Они сильны, но есть много неизвестных, Россия, Америка, Европа, мы, да, мы…
Мюрье скептически повел большим покрасневшим носом и прищелкнул языком. «Высокая политика, как и высокая поэтика, основана на старых трюках иллюзионистов. Будем тешить себя иллюзиями! Поспешим насладиться радужными переливами на поверхности мыльного пузыря, ведь он скоро лопнет…»
— Вы молоды, месье Тиврие. Я искренне восхищаюсь вами.
— А меня удивляет ваш ответ, банальный, как александрийский стих аббата Делиля![236] Если бы тот факт, что мне тридцать пять лет, имел какое-то значение, то учтите, что в Европе живут миллионы людей, не достигших возраста вселенской усталости… Видите ли, то, что верно для восемнадцатилетних, верно и для тех, кому перевалило за шестьдесят. И дети, и старики будут задыхаться в огромной образцовой тюрьме, которую для нас сейчас строят…
— Вы уверены? Ультрасовременная тюрьма со всеми удобствами, со сносным питанием без изысков вроде фуа гра, радио, высокоморальное кино, дозволение время от времени переспать с женщиной — разве это не идеал, приемлемый для многих? Пропаганда будет постоянно твердить об угрозах извне: остерегайтесь выходить за охраняемый периметр, если бы вы знали, какие опасности вас там подстерегают! А через полгода увеличится порция мармелада… Избавленный от забот проявлять инициативу, бороться, сопротивляться, искать объяснения, ибо все уже разъяснено, — человек, отработав положенное, станет возделывать свой садик, свободный в выборе, что сажать на четырех квадратных метрах, репу или гортензии. Радио будет внушать ему каждое утро: «Ты свободен и счастлив!» То же самое он увидит в кино, на плакатах, в романе или иллюстрированном журнале. В итоге человек все время станет насвистывать точно песенку: «Я свободен и счастлив!» Большинство наших мелких рантье по-другому и не представляют себе счастья. Я предвижу наступление черного, тоталитарного социализма, похожего скорее на казарму, чем на тюрьму. А почему, по-вашему, такое невозможно? Вы будете преподавать утилитарный спиритуализм, дисциплинарный материализм, авторитарный расизм или какую-нибудь смесь этих трех доктрин, а полиция позаботится о том, чтобы она была единственной, верной и неопровержимой. XX отдел планирования литературы, состоящий из жирных и покорных академиков, вероятно, позволит мне, на период переобучения интеллектуалов, публиковать ограниченным тиражом шесть стихотворений в год, прошедших четыре цензуры, из них две снисходительные… Чтобы выжить, я буду корректировать гранки ежедневной пропагандистской газеты с тридцатимиллионным тиражом под названием «Новый порядок»…
Насмешливый тон Фелисьена Мюрье только подчеркивал его печаль.
— Докажите мне, что это невозможно, и я последую за вами…
Он посмотрел поочередно на своих собеседников, задержав взгляд на женщине:
— Я только что понял, что начинается царство страха… Люсьен Тиврие наклонился к нему и заговорил, сдерживая волнение:
— Царство страха, вы хотите сказать, царство подлости… Согласен, но мы не смиримся с ним, слышите? Мы европейцы, а Европы больше нет, она превратилась в груду развалин. Мы французы, а Франции больше нет. Мы цивилизованные люди, а цивилизация свелась к научно организованному убийству. Мы чисты, но плаваем в дерьме. Так?
— Так.
— Так вот, мы не сдадимся. Пусть великие интеллектуалы смиряются, если им угодно, и выпрашивают жалкие подачки, которые не спасут их от удушья. Мы будем сопротивляться без них.
— Не сердитесь, месье Мюрье, — сказала Флорина, — мой муж очень вас уважает.
— Я не сержусь, он прав, ваш муж, он прав… Наш организм не может жить без кислорода…
Фелисьен Мюрье мысленно добавил две строчки к поэме, которую сочинял в уме и которая порой преследовала его словно навязчивый мотив:
Урсула, я тебе клянусь
Устроить праздник среди звезд.