© Neue Deutsche Literatur, 1977, № 8.
© Перевод на русский язык издательство «Художественная литература», 1979.
Вернувшись домой — а это произойдет не далее как завтра, — он загадает сыну такую загадку: некий путешественник едет на машине в определенное место. Скорость примерно семьдесят километров. Дорога гористая. Неожиданно в зеркале заднего вида он замечает, что место это от него удаляется, причем с той же скоростью, с какой он к нему приближается. Вопрос: как это может быть?
Сын ответит: тоже мне загадка. Уж если отец хочет его подловить, пусть придумает что-нибудь потруднее. Путешественник — он же Феликс К. — приближается к заданному месту по узкому, вытянутому зигзагу шоссе. Когда, следуя за поворотом дороги, он меняет направление, перед ветровым стеклом машины вдруг возникает цель его поездки, как секунду назад та же цель отражалась в зеркало заднего вида. Но до правильного ответа сынишке все равно не додуматься. Ответ заключен в следующем противоречии: путешественник едет навстречу своему прошлому.
Сегодня он встретится с людьми, которые когда-то — сорок лет назад — были его одноклассниками. После школы он их больше не видел. Он не может себе представить, как выглядят сегодня тогдашние дети, а теперь мужчины и женщины на шестом десятке. Он может только пририсовать усы и морщины к сохранившимся в памяти детским лицам. Многих с той поры разметало по свету, многие безвозвратно утеряны. Из тех же, что остались, большинство так и живет в старом, родном гнезде.
Он не может точно сказать, кто из них еще жив, а кто нет. Он знает про Лоренца Цимана, крепкого невысокого паренька, что тот погиб в войну, подорвавшись на мине. Он видит, как Лоренц надевает спортивные туфли, с воплем восторга мчится в зал, и вот уже сидит на верхушке гимнастического шеста. Для самого Феликса К. детство и школьные годы кончились почти одновременно, за одну ночь. Сразу после пасхи тридцать шестого года они забрали его приемного отца, Радмахера, на политический допрос. А ему сказали, что о нем позаботится государство. Радмахер был древообделочником, точнее сказать, каретником, а вдобавок умел экспромтом сочинять стихи, то бишь вирши. Это он их сам так именовал. Его теория состояла в следующем: рифмы должны налетать друг на дружку. В этой жизни все цепляется и все рифмуется. Еще он был социал-демократ, из недовольных, иногда с анархическими завихрениями, и с дыркой в голове — от пули после первой мировой войны. Почему его, собственно, и не тронули в тридцать третьем. Этот самый Радмахер, по праву близкого родственника, взял в сыновья родившегося на свет без отца мальчишку, когда его мамаша просто-напросто скрылась с другим мужчиной то ли в Америку, то ли еще куда, а взяв, обещал местным властям тотчас жениться. Но предполагаемая супруга от него отказалась: «Больно ты мне нужен со своими фокусами, да еще с этим подзаборником в придачу. Это уж перебор получается…» Вот и пришлось Радмахеру заменять мальчишке сразу и отца, и мать. За день до ареста он угодил ногой в капкан, поставленный на лису. Зубья капкана пропороли кожу башмака, Радмахер промыл рану слюной и больше о ней не заботился. А в камере с ним приключился антонов огонь. Ему сказали, что он первостатейный симулянт, но отпустили восвояси. Он сумел еще своим ходом дотащиться до больницы, даже не заглянув домой. В больнице он создал свое последнее стихотворение, единственное, которое было записано:
Последний путь — и, стало быть, за мною не следят,
Тем более я им не прекословил.
А под кроватью в банках маринад,
Я сам его готовил.
Феликса К. в окружном центре отдали учиться в автомастерскую на вулканизатора со столом и постелью от мастера. Плюс три марки в месяц стипендии, А чаевые он мог оставлять себе. Имущество Радмахера пошло с торгов. Вырученная сумма — сто восемьдесят семь марок — была положена на сберкнижку до совершеннолетия. После войны он выкупил за пятьсот марок верстак Радмахера, проданный тогда за пять марок. В городе Феликсу понравилось. Его наставник, наци без мундира, был также членом церковного совета; он стремился добросовестно выполнять свои опекунские обязанности и сделать из мальчика человека. У него были неплохие связи с деятелями из мотоциклетного клуба, с гонщиками Саксенринга. Наставник хотел обеспечить своему ученику надежное будущее как специалисту по шинам в гоночных конюшнях Союза автомобилистов. Но для достижения этой цели надо было сперва вступить в моторизованный отряд гитлерюгенд. Феликс туда и вступил, но спустя два года его — как это говорится — попросили о выходе. Из-за одной дурацкой истории, в которой заподозрили злой умысел. Дело было так: во время военной игры ему было поручено везти банфюрера в коляске своего мотоцикла. И вот, когда этот самый банфюрер, стоя в коляске, разглядывал в полевой бинокль маскировку вражьих стай, у Феликса при включенной второй скорости рука соскользнула со сцепления. А стояли они на пологой тропинке под развесистой сосной. Мотоцикл подпрыгнул, банфюрер сперва ударился головой о здоровый сук, а потом — это ж надо как не повезло — до того неловко вылетел из коляски, что в падении сломал руку. Мало того, от боли он потерял сознание. Феликс кликнул на подмогу замаскированных бойцов, чего ему, по всей вероятности, делать не следовало. Ибо тут «Гейера черные стаи» увидели своего предводителя в самом плачевном состоянии. Он скулил. Тем, кто позволил себе рассмеяться по этому поводу, впредь на службе было уже не до смеха. А козла отпущения изгнали с позором: с него публично содрали черный галстук и погоны. Но мастер от него не отрекся, на сей раз он пристроил его в церковную духовную капеллу, благо им позарез был нужен трубач-солист. Жаль только, у бедняги не было музыкального дарования.
С тех пор родной городок редко его видел: он чувствовал себя отовсюду изгнанным, никому не нужным. Из всех друзей с ним остался только Гейнц Ворак. Пока этот самый Гейнц не угодил правой рукой под пресс и не лишился двух пальцев. Как ни странно, дружба их на этом кончилась, и одновременно порвалась последняя нить, связывавшая Феликса с родными местами. Он и на девушек местных перестал глядеть.
И вот теперь он снова приближается к родному гнезду, что приютилось на холме среди лугов. Если судить по первому впечатлению, здесь почти ничего не изменилось. Разбросанные домишки, дворы, ратуша, церковь, трактир, школа, десяток-другой мелких предприятий с большими слепыми окнами, лежащий на отшибе вокзал, неподалеку — футбольное поле. Из двух путей один порос травой. А вот бассейн, тот остался и даже забетонирован, с ним рядом — пруд, поросший камышом, и амбар, и торфяная пустошь, раскинувшаяся до дальней кулисы — до самого леса. И Три сестры сохранились — три липы из одного корня, здесь принято было шептаться о душевных страданиях и о еще более возвышенных материях. Если верить легенде Радмахера, то он, Феликс К., был зачат именно на этом месте, под этой древесной кроной, в лунную ночь и без помощи отца:
Ночью с Богемии ветер подул,
Анне-красотке сынишку надул.
Часть лесной кулисы заслонена Хексенбергом — Колдовской горой, это такой холм среди полей, весь поросший кустарником. Кое-где между зеленью сквозит коричневый камень. Камень этот всегда мокрый, а порой даже сочится водой. Здесь, говорят, нечистый сливает лишнюю водичку, когда возвращается с шабаша. Детьми они каждое лето в Иванову ночь разводили здесь свой костер. И рассказывали старые, леденящие кровь истории про нечистого, как он идет по мокрым лугам в черных лаковых башмаках, красных штанах, в черной мягкой шляпе с красным петушиным пером, как он малость волочит ногу и гремит цепями, которые всегда имеет при себе, обмотав их вокруг сухого тела, как он вдруг поднимается в воздух и влетает к Мелани Теллерман через дымовую трубу, не запачкав при этом свой яркий наряд. Или как он огненным змеем ползет-извивается по проселочной дороге, так что у Фридриха Вайгеля лошади каменеют от страха и сам он должен, не слезая с козел, пропустить две четвертушки очищенной и три раза прочитать «Отче наш», прежде чем, набравшись наконец смелости, запустит в огненного змея пустой бутылкой. Отчего нечистая сила сразу исчезает. И на небе снова сверкают звезды. Вот такие, стало быть, истории. Радмахер не преминул отозваться на них следующим четверостишием:
Телега стояла, а дорога плыла,
А кучер хлестал винище,
Огненного змия луна родила,
Чтобы души сделались чище.
Но Радмахер не был при том, как огненные колдуньи со злости на все эти россказни рвали на себе огненно-красные волосы, были только подростки, девочки тоже. Как-то раз была у костра и Лемхен. В последнем классе. Уж она и боялась! От страха и от волнения она то и дело ныряла в кусты. И каждый раз брала с собой пылающую головню. Но он все равно хотел на нее напасть, черный то есть, в черных сапогах, черных штанах, черном плаще, черной шляпе с красным пером и с двумя горбами. Так поведала им Лемхен, когда поспешно выскочила из кустов, бледная и дрожащая. Остальные прямо окаменели. Они потом рассказывали, что по спине у них пробежал мороз. Но Лемхен снова сунула в огонь свою головню. И с глубокой верой сказала, что, если каждый из них возьмет по головне, он тогда ничего им не сделает, он взорвется, потому что насквозь пропитан смолой и серой. После чего Лемхен совершила невероятное: заразила своей твердой верой испуганных и недоверчивых. Подняв, как факел, обуглившуюся головню, она снова вышла из светового круга. Дотухающий факел сверкнул в темноте, заметался, а Лемхен громко запела. Никто не последовал за ней, заблудшей. Потом земля выбросила ослепительно яркую вспышку, кусты словно обметало инеем, в короткие мгновения вспышки все увидели это с ужасающей отчетливостью. И все увидели, как на фоне бледного неба выросла огромная фигура нечистого. Но об этом они сказали лишь после того, как обратились в беспорядочное бегство. И Лемхен тоже это сказала. Во время бегства она держалась так близко к Феликсу, что он чувствовал, как она задевает его своим бедром. Тогда, помнится, Феликс был ужасно раздосадован, что Радмахер из этой страшной истории ухитрился смастерить вирши, в которых о нечистом не говорилось ни слова, хотя все они видели его огромную фигуру. Да и нельзя было требовать, чтобы мальчишка его лет узнал себя в зеркале стиха в обличье зеленой щепки или там сырых дров… Он до сих пор стоит на нижнем конце городка, старый и запущенный, волшебный четырехугольный замок его детства, сказочный и таинственный дом, с которого начинается мир: четырехчастный, слепленный из отдельных построек доходный дом, в заднем крыле которого так ярко и незаметно прошли первые четырнадцать лет жизни Феликса К.
Городок кажется вымершим. Суббота, время после обеда. До обеда полагается вымести тротуары. После чего начинается воскресный отдых. Обычаи маленького города способны выдержать конкуренцию с самой вечностью. Перед гостиницей, на безлюдной, приветливой и чистой рыночной площади, Феликс вылезает из машины. Обеспечив себе ночлег, он направляется к дому, с которого начинается мир, чтобы от этого дома еще раз пройти старый путь до школы. Прямую его часть, которая поднимается между садовыми заборами и трехэтажными домами, и кривую, словно сабля, которая поднимается между кондитерской у рынка и окружным судом, превращенным ныне в жилой дом. Спроси его кто-нибудь в эту минуту, кто он такой, он мог бы назвать себя человеком духа и последним болваном. Как уже не раз называл. А если бы кто посмотрел ему вслед, когда он вот так, малость пригнувшись, на своих коротковатых, но прямых ногах карабкается по кривой улочке, тот непременно подумал бы, что этот человек за работой перетягивает высокий, с залысинами, лоб ремнем. От долгих лет работы он стал похож на свою работу: тянуть, толкать, тащить вперед мысли и ни на минуту не упускать из виду, что ногами следует твердо стоять на земле.
Перед школой наш путник становится на цыпочки и через двойное стекло заглядывает в комнату номер один. Здесь к нему впервые явилась школьная премудрость в обличье старого кантора Крехта. С иссякшей любовью к педагогике, с неиссякающей строгостью. Здесь мальчик вступил в мир букв и чисел, вступил, широко распахнув глаза, с горящими щеками, а порой и с красными рубцами на руках либо на заду. Правда, на уроке закона божия их не били. Впрочем, и ходили на этот урок не все. Ворак, например, не ходил, ему дома не велели. Пастор умел интересно рассказывать всякие истории, одна из них была про Давида и Голиафа. Из нее школьники узнали, для чего нужна праща. А Радмахер сказал: ходи, ходи, вреда от этого не будет, а за ужином я тебе все объясню.
На крутой горе Голгофе
Нынче шум и суета,
Там открылся лагерьконц
Именем Христа.
Это из позднейших творений Радмахера, подозрительное, запрещенное четверостишие. Тринадцатилетний Феликс сразу это почувствовал. Не понял он только, что означает «лагерьконц» (для Феликса это было одно слово) — то ли крепость с камерами пыток, то ли большая церковь со старинными захоронениями. Дядя Радмахер обещал просветить его на этот счет, но чуть позже. Тогда Феликс после урока для конфирмантов спросил у священника, что означает «лагерьконц». Священник испуганно отвел мальчика в сторону и потом дальше, в ризницу. Там он для начала влил в себя малую толику храбрости, после чего стоя зачитал ему текст из Священного писания, псалом 73. Получалось, что «лагерьконц» — это, скорей всего, такая крепость. Но тоже не наверняка. Больше мальчик никого не спрашивал.
В комнате номер один теперь и следа не осталось от четырехместных, привинченных к полу парт, вместо них — светлые столы на двоих и к ним стулья. Нет в комнате и музыкального «комода», малой фисгармонии, которая с задних рядов выглядела, словно шкаф с дверцами из металлической сетки. O musica viva, о живая музыка, которая возникала, когда какой-нибудь скверный мальчишка для получения заслуженной кары должен был перегнуться через инструмент и когда в ходе экзекуции он чуть смещался, так чтобы нажать грудью две октавы сразу, а руками — педали мехов. Ах, какие дивные получались звуки, когда пронзительную жалобу грешника сопровождал многозвучный вопль фисгармонии. Именно из-за этих воспоминаний наш путник так глубоко воспринимает теперь электромузыку. По другую сторону входной двери находился кабинет наглядных пособий, весь уставленный полками, а на полках в виде чучел — животный мир их родины, птицы и мелкие хищники: куница, хорек, ласка, лиса. В спирту — змеи: гадюки, ужи, веретеницы, которые, вообще-то говоря, никакие не змеи, но тем не менее до смерти напугали старого Крехта, когда тот однажды обнаружил у себя в кафедре тройку этих созданий. На газовой трубе под самым потолком висели географические карты. Величайшим государством мира был и оставался немецкий рейх вместе с присоединенными областями и утраченными колониями. Из задней стены торчали полуметровые железные штыри, на штырях — прищепки, к которым были подвешены всевозможные таблицы, каждая с деревянной планкой: собака, свинья домашняя, корова, рудник, водопад на Рейне под Шафхаузеном, завоевание Иерусалима крестоносцами… Теперь ничего подобного здесь нет. Стоящий на улице видит перед собой светлый физический кабинет и чувствует прежний запах от заспиртованных змей, этот аптечно-докторский запах, который в былые дни казался ему запахом науки. Ему хотелось бы войти в старую школу, но школьная дверь с прежней, до блеска начищенной медной ручкой заперта.
Зато большие створки церковных ворот распахнуты настежь. Правда, и здесь деревянная решетка преграждает вход, но зато она не мешает взгляду проникнуть в притвор, средний неф и даже к алтарю. В притворе висят теперь две большие мемориальные доски, две — вместо старой одной. Первую он еще помнит. На ней перечислены имена тех членов церковной общины, которые не вернулись с первой мировой войны. Разглядывать вторую, новую, кажется ему нарушением какого-то неписаного закона. Но он тщательно проходит глазами по длинному, в алфавитном порядке перечню имен с датами рождения и смерти. Имен около ста. И почти каждое из них будит живое воспоминание. Ему думается, что среди тех, кто перечислен на доске, убежденных наци было раз-два и обчелся, ну от силы десять на сотню. Куда же подевались остальные? Ведь в свое время все было наоборот. В свое время убежденных наци приходилось девяносто на сотню. Заглаживают ли такие поминальные доски нашу память? Или, наоборот, заостряют ее? Феликс К. не хочет сейчас биться над разрешением этой загадки. Сейчас не хочет, сейчас он довольствуется наипростейшим: сознанием, что сам он жив, он — Феликс, счастливчик.
Немного спустя он выходит на полевую тропинку, которая ведет от верхнего конца местечка к горному леску. Если бы кто проводил его взглядом на этой раскатанной колесами тачек тропе, тот увидел бы, как он наклонился вперед, одолевая подъем, как сложил руки на спине, словно тащит в лес вязанку хвороста. Ум Феликса К. занят двумя вопросами, которые, казалось бы, должны исключать друг друга. Трава забвенья расцветает, когда мы проходим по ней. Что есть воспоминание — поэзия или аллергическая реакция памяти?..
Во времена оны эта гора изрыгала огонь и камень, У обочины до сих пор лежит каменная глыба, изрыгнутая горой во времена оны. И у нее нет иного имени, кроме простого: камень. Для Феликса К. все камни мира повторяют этот. Раньше говорилось так: пойдешь с нами к камню? И каждый сразу знал, куда и зачем. Играть, рассказывать небылицы, драться, миловаться. Теперь говорится так: остановись, вспомни. Это настраивает его на меланхолический лад. Он останавливается. Но, будучи последним болваном, он упирает ногу в затылок камня, который лежит себе, словно отдыхающий теленок. А уперев, достает из кармана истертую фотографию: их класс на третьем году обучения. Отыскивает шестерых, кто, согласно поминальной доске, не вернулся с войны. Шесть мальчиков из тринадцати. Мальчики выстроились в ряд перед девочками. Он пересчитывает мальчиков слева направо, как считают всегда. Потом пересчитывает еще раз, на случай если ошибся. Нет ли мистики в том, что он — седьмой по счету? Не моя ли очередь теперь? Мистическая дрожь, суеверное наслаждение памяти. Седьмым покойником оказался другой. Он вернулся домой с войны, он хотел наколоть дров для матери. Тяжелый колун, занесенный над головой, ударился о натянутую бельевую веревку и с размаху вошел в его затылок.
Феликс К. ощупывает камень. Тонкая оболочка летнего тепла еще окутывает прохладу камня. Однажды, пасмурным и холодным осенним днем, когда на картофельном поле лениво дымились костры, на камне этом возникло пятно крови. Лоренц Циман, по прозвищу Каучук, подставил ножку одной девочке, и та со всего размаху ударилась головой о камень. А Каучук с перепугу и от раскаяния поперхнулся горячей, как огонь, картофелиной и чуть не задохнулся. Конечно, Лоренц Циман сумел бы теперь замолить много грехов, не лежи он — без вести пропавший — где-то под землей, как под гнетом проклятия.
На ратуше, дребезжа, как и прежде, голос часов возвещает, что уже три. В эту минуту наверху, в горном ресторанчике, начинается встреча их класса. Он опаздывает. Но для него куда важней, что он успел еще раз поставить ногу камню на загривок. А камень, господи ты мой, — сколько поколений давали здесь слово друг другу, и не один потом жалел об этом и на обратном пути чувствовал себя связанным навеки.
Кто-то сзади окликает его. «Бен, Бен!» — кричит женщина. Не старуха, но и далеко не молоденькая. Черные волосы все еще густые и пышные, лишь кое-где блеснет серебряный волосок. Красивая женщина. На шее у нее такой веселенький, пестренький, красненький, скорее даже малиновый платок. Феликс жалеет, что этот крик относился не к нему. Оборачивается, чтобы женщина поняла, что с кем-то его спутала. И еще потому, что мужчины в возрасте спереди смотрятся лучше, чем сзади. Он задорно кричит женщине, что его зовут Вальдемар, а вовсе не Бен. Но женщина тем не менее продолжает целеустремленно двигаться вперед и подходит к нему совсем близко. А подойдя, спрашивает, к его великому удивлению, перестал ли он носиться по морю житейскому под чужим именем, как брачный аферист, или все еще носится. Его удивление заметно ее радует. «Ну ладно, Бен, не беда. Хотелось поглядеть на тебя. Я прослышала, что ты будешь на встрече. И подумала, что, коли так, ты непременно пойдешь полевой тропинкой мимо камня. Я уже битый час, как дура, прячусь за гардиной. Со злости пожелала тебе заявиться на деревянной ноге и с двумя костылями. А ты еще отлично стоишь на собственных ногах. Тебе всегда везло, Бен, Вальдемар, Феликс или как тебя там еще величать. Думаешь, я не помню, что ты Ликс, Радмахеров Ликс, и стал за эти годы важной шишкой. Кто только у нас не вылезает в писатели. Ты как, ежедневно принимаешь порошки от глупости или только изредка?»
Она сердится, потому что он никак не может ее признать. Хотя какое-то воспоминание в нем уже ожило. Ну конечно же, Бен! В мастерской, где вулканизировали покрышки, старый холостяк называл учеников Бенами. Старый холостяк — это Шольтес, для Беньямина «господин Шольтес» — служил в кайзеровском флоте. И едва геройски не пошел ко дну, не умей он плавать, как рыба. Боже мой, какой вздор вспоминается ему сейчас без всяких усилий. И только смутно — девушка, которая сейчас стоит перед ним в обличье уже немолодой женщины, и все, что между ними было. Но ее фамилия, точнее, имя никак не приходит ему на память.
— Ну как можно быть таким идиотом? — сердится женщина. — Неужели ты не понимаешь, что мне ничего, ну ничегошеньки от тебя не надо, что я просто рада еще раз повидать тебя в здравом уме и твердой памяти?
Лучше сказать какую-нибудь глупость, думает он, чем промолчать. И он говорит то, что звучит, должно быть, глупее глупого, но — теперь он вдруг вспоминает с полной отчетливостью — было на самом деле. «От тебя так хорошо пахло пахтаньем», — говорит он и не верит своим глазам: женщине это приятно. Что в свою очередь придает ему смелости. «И косы у тебя были очень красивые, длинные и мягкие-премягкие. Ты всегда щекотала у меня под носом их кончиками. Как парикмахер Землих, «мыльный король», щекотал кисточкой своих лучших клиентов». «А ты, — говорит женщина, — влез ко мне в душу без всякого мыла». Но в голосе ее нет злости. И она теребит кончики своего платочка, как некогда теребила концы своих красивых длинных кос. «А я-то думала, — продолжает она, — что ты сможешь припомнить и цвет. Ты называл его таким красивым, таким волнующим…» Она намекает на цвет своего платка — малиновый цвет. «В те времена это был шерстяной шарф, помнишь? Мне его бабушка связала крючком, длинный такой и толстый, чтобы парням было трудней добираться до моей блузки. А ты снял этот шарф с меня, скатал его в аккуратный валик и положил мне под голову. Вместо свадебной подушки. У меня ты был первый, а своего первого женщина никогда не забывает. Но теперь я сама задаю себе вопрос: а какое все это имеет отношение к тебе теперешнему?»
Тогда были сумерки, долгие, мерцающие. Так и не стемнело. Но и луны в его воспоминаниях нет. Похоже, что был конец июня — начало июля. Сперва они сидели на камне, сидели-сидели, а потом он сказал. «Лиза, — сказал он, — если мы так и останемся сидеть, как бы ты чего не застудила».
— Лиза, — говорит он.
— Я не могу на тебя сердиться, — говорит она.
— Ты замужем?
— У меня хороший муж и красивая дочь, которая собирается через неделю выйти замуж. Вот как обстоят дела. Она просто уходит из дому, и далеко уходит со своим парнем. Господи, о чем я говорю. Я должна ведь наконец сказать тебе свою фамилию. По мужу. Хабеданк моя фамилия. Ну, счастливо оставаться, Феликс. Может, зайдешь как-нибудь? Лауренциусштрассе, семнадцать…
Женщина очень быстро уходит назад по полевой тропинке, уходит и не оглядывается. Он же, Феликс К., продолжая свой путь, чувствует, что ему никак не удается обобщить на ходу этот натиск воспоминаний о времени и о жизни.
За несколько шагов до плоской вершины горы, там, откуда начинается санная дорога, там, где лес редеет к югу, он находит просеку, все ту же просеку среди малинника и рябинок. Между кустов — вулканический выброс базальта. Кому дано, тот видит: Замок грез. Здесь были ворота, здесь — переход, ведущий к рыцарской зале, оттуда путь вел в оружейную залу, а по второму, длинному коридору вы попадали в королевскую опочивальню. Тут стояло королевское ложе в мерцании полутемной ночи, ложе, покрытое, занавешенное, осененное мягким малиновым вязаньем. Все осталось, как было. Феликс идет по дороге, обходя стороной коридоры и залы, тайники и красные своды замка. А память его тем временем прилагает усилие, чтобы навсегда наложить заклятие на ворота замка.
В зарослях малинника он замечает двух старичков, которые лакомятся последними ягодами. Они громче, чем нужно, перекликаются друг с другом. Должно быть, оба туги на ухо. Старушка визгливо смеется, ее в равной мере радует и расслышанное, и нерасслышанное. Феликс К. приветливо машет старичкам. Они с благодарностью кричат в ответ: «Ходи по малину, покуда ходится. Первые ягоды все равно что последние — слаще всего». Верно, бабуля, я тебя хорошо знаю. Это ты украшала вязаными изречениями шарф своей внучки.
Он прибывает на место встречи, когда оратор, не вообще оратор, а кто-то, кого он должен знать, кончает свою приветственную речь такими словами: «А теперь давайте будем пить кофе и хорошенько обнюхаем друг друга. Самое время».
Пока звучат аплодисменты, Феликс отыскивает свободный стул за составленными в виде буквы «П» столами. Но оратор, который все еще стоит на своем месте за поперечным столом, решительно пресекает эти недостойные попытки. Он, надо полагать, прекрасно знает опоздавшего, но решает обыграть ситуацию и требует менторским тоном, чтобы ученик, который, к сожалению, прогулял начало урока, назвал себя. После встречи с Лизой Феликс ошибочно уверовал, будто он всем здесь известен и памятен. Поэтому его на миг покидают и чувство юмора, и дар речи. Когда же он наконец произносит: «Я Ликс», ему чудится, будто он произнес эти слова на языке, которым не пользовался вот уже сорок лет. В ответ на это — дружный вопль и рукопожатия со всех сторон, и все обращаются к нему на «ты», и он рад, но за радостью — мучительные попытки угадать, как же зовут того, кто говорит с ним в данную минуту. Спрашивать ему не хочется. Он надеется вспомнить, пока будут пить кофе. Для начала оратор напоминает ему о суровом правиле: кто опаздывал на урок, тот должен был весь день просидеть возле двери на скамье позора. Исключений не бывает, даже для Ликса. Итак, он занимает место возле дверей, в самом конце накрытого для кофе, украшенного свечами и деревянными щелкунчиками стола. Соседом его оказывается человек с узким, в шрамах лицом, у соседа темные, гладко зачесанные назад волосы, чуждые всякой сентиментальности губы и зоркий, с крестьянской хитрецой взгляд. В этом мужчине Феликс тотчас узнает прежнего мальчика, Иоганна Шрайнера. «Привет, Иоганн!» Впрочем, тот и сам отрекомендовался: «Иоганн Последний, он же главный тупица во всем классе все восемь лет подряд. Без исключения. А ты почти всегда был первым. Удачное соседство!» Коньяк уже разлит по рюмкам. Пока чокаются, он узнает мальчика в еще одном мужчине: Гейнца Ворака. «Ворак-дурак, залез на чердак, раз-два-три…» Считалка, высмеивающая молчаливого, погруженного в себя Ворака. Ворак протягивает свою рюмку, кивает Феликсу, но не произносит ни слова. Сначала разговору мешает народное искусство. Цитра, гармоника, трехголосое пение, женские голоса, бойкий конферанс, метко очерчивающий языком местные характеры, экзотика Рудных гор, приманка для туристов. И поскольку Ликс каким-то боком причастен к искусству, ему и подобает вручать цветы. Он охотно потолковал бы с народными артистами, но те торопятся, их ждут в соседнем ресторане.
И тут наконец пошли рассказы: а ты еще помнишь, как… Как первого ученика не раз и не два посылали за последним, чтобы привести того в школу, как папаша Шрайнер грозил палкой, как Иоганн поднимал запрятанный где-нибудь на меже и перевязанный бечевкой сверток со школьными принадлежностями, прятал его под рубашку и скоренько сматывался вместе с посланцем. Вообще-то говоря, Иоганн охотно ходил в школу, — охотно, пока не пропадала охота, потому что в школе у него вечно слипались глаза и ребята над ним потешались.
— Если захочешь и если сумеешь, ты, господин ученый, можешь безо всякого говорить со мной по-английски, — сказал Иоганн. Стало быть, Иоганну и вести рассказ.
— Когда началась война, в тридцать девятом то есть, я пошел добровольцем в армию. Хотел вырваться из этой дыры и что-нибудь увидеть. Хотел быть сам себе голова. Я — добровольцем к десантникам. Бренделевский Гейнц — в СС. Тоже добровольцем.
— Гейнц — добровольцем в СС? А ты, часом, не сочиняешь, Иоганн?
Феликс глядит на Ворака. Надеясь, что тот разделит его удивление. Ворак молчит. А Иоганн не дает оборвать нить своего повествования.
— Пусть это не укладывается в твоем ученом мозгу, но Брендель добровольцем пошел в СС, потому что надеялся таким путем вызволить своего отца из концлагеря. Только это ему не помогло, как никому не помогало. Гейнц сразу отправили за Гарц, в Польшу… А отец вернулся из Бухенвальда — в урне. Мать жива до сих пор. По крайней мере получает пенсию.
— Ну а ты, Иоганн, ты-то стал сам себе голова?
— В конце концов, пожалуй, что и стал. В Африке, под Тобруком, если ты знаешь, что это такое. Когда далеко не все еще было perduto[12], как выражаются макаронники. И вот, стало быть, стою это я одиноко в охранении и говорю себе, Иоганн, говорю я себе, когда солнце спрячется вон за той оливковой рощей, тогда, Иоганн, пора шабашить. Там ведь разом темнеет. Выбрался я из своего окопчика, сперва полз, а потом шагал, но, как на грех, не обнаружил поблизости ни одного «томми». Тут я раскурил толстую трофейную сигару, любимый сорт Черчилля, и подумал, что если он тебя и не увидит, то непременно унюхает. По-моему и вышло. Английский часовой вел себя так, словно с самого обеда меня дожидался. Он любезно отобрал у меня винтовку, дал мне докурить сигару. Но все равно ведь этому никто не поверит. Знаешь, я не зря остался на островах, когда кончилась война и плен. Англичане народ воспитанный, а континент все равно был сожжен. Я делал все, что можно делать, имея две здоровых руки. И воровал все, что можно украсть, имея два открытых глаза. И вскорости лихо овладел по меньшей мере пятью профессиями. Под конец я стал трубочистом, chimney sweep, от себя, не от хозяина. Автомобильчик завел, «ситроен» старенький, женщин имел красивых, молоденьких, каждые две недели уезжал на викенд, seaside, big money[13] при моих-то доходах.
Все, кто слушал, смеются. Ворак тоже слушал, но он не смеется. Иоганн использует паузу, чтобы не спеша раскурить сигару.
— Но потом черт дернул парней с лондонского телевидения в один прекрасный вечер — примерно в начале декабря пятьдесят седьмого — показать фильм про ГДР: рождество в Рудных горах. Тогда шел снег — ну, как у них на островах вообще идет снег, — большие такие хлопья, а на земле ничего не остается. И тут я — сам себе голова — взял сотню английских фунтов, сколько разрешалось вывозить, а сверх того почти ничего и неделю спустя оказался утречком на контрольно-пропускном пункте в Берлине. Господа, говорю я нашим пограничникам, меня зовут Иоганн Шрайнер, это написано черным по белому в моем паспорте, и мне хотелось бы к рождеству быть на родине, к рождеству and so on[14]. Думаешь, они сильно обрадовались, что я наконец к ним припожаловал? Они вдруг стали учтивее, чем сами англичане. Хотели спровадить меня в лагерь для перемещенных лиц. Небось подумали, что у меня не все дома. Ну, тут из меня вся вежливость улетучилась. И я им прямо сказал, поцелуйте, говорю, меня and so on. Само собой, не по-английски, а как говорят у нас, смачно так. И тогда пограничник ответил мне на том же самом языке, а может, и еще более смачно. Он ведь больше моего практиковался. Ну, поговорили мы, значит, а к рождеству я уже был дома, сидел возле елки у брата. Тогда он еще был литейщиком, теперь он парторг на большой стройке. И уж столько на нем висит дел, тебе, товарищ писатель, и во сне не снилось.
— Ну, а сейчас ты сам себе голова?
Вопрос задал костлявый, как щука, тип в дорогом твидовом костюме, он же Ганс Шурих, некогда прозванный Плевком (возможно потому, что и в самом деле цветом волос походил на плевок в кружке пива), а ныне, и уже давно, проживающий на Западе, во Франкфурте-на-Майне, где он развозит галантерею. Иоганн снова использует паузу, после чего говорит:
— Лично я доволен. У меня работа — лучше не надо. Хочешь — веришь, хочешь — нет, я каждый день с радостью иду на работу. Тут я king[15]. И эту работу у меня никто не отнимет. Ну а насчет семьи, так это еще вопрос, сидит ли она у тебя на шее, или бросается тебе на шею в твоем-то возрасте. — И, словно комментируя свою теорию о двух возможностях, Иоганн выкладывает на стол фотографию, где сняты работящая жена и две хорошеньких дочери. — Славные девочки — все три, — говорит Иоганн.
Женщины знают, что мужчины становятся неповоротливы, прилипают к месту, когда сидят за столом и пьют и думают о том, что с ними сталось, как они жили и что делали. Поэтому они вмешиваются, они, женщины, они, девочки на шестом десятке, которые хотят танцевать и разговаривать во время танцев. Против этого трудно возразить, да и возражать не хочется. На середине жизненного пути танец становится рапсодией воспоминаний. Ворак, молчаливый Ворак, танцует с женщиной, которую в школьные годы называли Лемхен. Тогда Лемхен была игривым существом. Сегодня в Лемхен-женщине таится, для Феликса по крайней мере, очарование противоречивых свойств. Удивительная телесная хрупкость сочетается в ней то с кошачьей гибкостью, то, буквально минуту спустя, с какой-то ревматической закостенелостью. Чувствительность и трезвость ведут в ней беспокойную игру. Строгий самоконтроль над еще жарко вспыхивающим и над уже угасшим. Ворак ведет Лемхен с великой бережностью, на которую она отвечает молчаливым послушанием, и при этом оба рассказывают друг другу больше, чем могли бы выразить словами. Но долг перед Вораком, последним другом тех лет, долг, оставшийся за Феликсом, — его ведь молчанием не выплатить. Его можно выплатить только словами, и не далее чем сегодня, иначе будет слишком поздно.
Он танцует с Лизелоттой Ранфт, прозванной Ранфтен, что на местном диалекте означает нечто вроде зачерствевшей краюхи. Она и до сих пор такой осталась: крупной, и необузданной, и грубоватой, и волосы в рыжину, и на лице веснушки. Отца ее, помнится, звали Отто-скоморох, он был музыкант, который на множестве инструментов и под множеством господ играл марш пожарной дружины с таким же пылом, с каким играют серенаду. При всем при том за Лизелоттой не числится никаких похождений. Она всегда была своему мужу верной женой, да и сейчас работает вместе с ним: они на пару возглавляют гастрономический объект. Летом ездят на море, зимой — в горы. А теперь она, на радость собравшимся, превращает Феликса К., человека духа и к тому же последнего болвана, в топающего, пышущего жаром, а порой даже в приплясывающего конягу… Когда выбирают партнеров на следующий танец, Лизелотта искусно подводит его к другой даме — которую сам Феликс К. принимает за жену одного из школьных товарищей, — совершенно ему незнакомой и, может быть, даже не из здешних, потому что с остальными она никак не монтируется. На его взгляд, у нее слишком светский вид, чтобы монтироваться с их классом. На этой женщине длинное лиловое платье с большим декольте и черная роза из поддельного камня на черной бархотке, черная роза с двумя стекляшками, сверкающими, словно капли росы. А серебристые волосы, тщательно уложенные в высокую прическу, выглядят, по мнению Феликса, так, будто она и явилась на свет с этой прической. Она буквально до кончиков пальцев захвачена ритмом танца, однако с партнером своим, как чувствует Феликс К., держится отчужденно. Он пытается завязать светскую беседу, узнает, что она работает секретаршей, что она правая рука некоего генерального директора в машиностроительной отрасли, узнает, не спрашивая, что она десять лет назад развелась с мужем, что детей у нее нет и что в этом отношении у нее и впредь ничего не изменится. Следовательно, она не могла прийти с кем-то. Не могла она и приехать из Западной Германии, как приехали ради этой встречи несколько других, потому что в ходе разговора она не раз упоминала о поездках, которые совершает в страны несоциалистической экономической системы. Это создает атмосферу близости, которая позволяет ему избрать другое обращение. Теперь он может называть ее на «ты». И он говорит: «Убей меня, но я не могу припомнить, кто ты такая». Она выслушивает это без особого удовлетворения. Она говорит:
— Я девочка с третьей парты, которая вечно донашивала платья старших сестер, которая вечно страдала от гнойных пробок на гландах и от полипов в носу. Я Карла Роктешель. Вы, мальчишки, дразнили меня Соплюхой. Мне никто из вас не был по душе. А моего отца у нас в поселке никто не называл иначе как Франц-оборванец. Мать умерла, когда меня рожала. И уж конечно, на него ни одна больше не польстилась при восьми-то детишках. Да при его-то заработках. И кожа у него вдобавок была вся изъедена известкой. И выпивал он порой. Если уж ты забыл меня, может, хоть вспомнишь наш дом, где круглый год, что зимой, что летом, в погребе стояла вода и можно было плавать в бадье, как в лодке.
Феликс К. вдруг делает открытие, что и другим людям тоже выпадало на долю детство, которое они могут назвать исключительным. Почему при слове «детство» он всегда думал лишь о своем собственном? Почему он подсознательно отгонял саму мысль о том, что возможны и другие детства, кроме описанных в книгах? В эту минуту — оркестр переходит к нестареющей мелодии «Верного гусара» — он испытывает горечь большой утраты. Его дама — и еще одна непохожая на других судьба — «гусара», как он чувствует, терпеть не может. И когда у него хватает галантности пригласить ее на рюмочку, она приветливым тоном — впервые за все время — говорит, что вот уж никак от него не ожидала.
Стойка густо облеплена гостями. Кольцо открывается и снова смыкается за ними. И уж конечно, возле стойки царят иные мысли и иные разговоры, чем перечень больших утрат. Тут малость подтрунивают над каждым, над Ликсом, к примеру, который лишь затем — единственный — опоздал на встречу, чтобы его большая голова произвела максимальный эффект. Над Карлой, которая весь день изображает неприступную даму и первую секретаршу. Карла неохотно огрызается: «А, все вы, мужики, на одну стать!» Мужчины находят ответ Карлы удовлетворительным и пьют за женщину ее года рождения — самого лучшего во всем столетии. Вдруг рядом возникает Лемхен и гладит Карлу по руке, которой та крепко обхватила ножку рюмки. Лемхен умеряет их тщеславный пыл. «Каждый год, — говорит она, — ускользает, что твоя кошка, и каждый год плодит своих котов и своих кошек».
Стойка снова пустеет. В зале затеяли групповой снимок. Стремление к живописной небрежности расстановки и одновременно желание наидостойнейшим образом предстать на документальном свидетельстве этого дня перед родными и знакомыми, перед детьми, внуками и правнуками заставляет участников за шумовой кулисой из шуток и криков принимать выигрышную позу и делать серьезную мину. Жена одного из соучеников, который в первые послевоенные годы подался на Запад, хочет принести посильную пользу в качестве фотографа. Этой маленькой и жизнерадостной особе при ее телосложении нелегко взобраться на стул, а тут вдобавок вспышка на ее супермодерновой японской камере не желает функционировать. Техника упорно не желает считаться с ее выкриками: «Внимание, снимаю». Почему-то, когда делают групповые снимки, без таких смешных недоразумений не обходится. Проходит еще какое-то время, выигрышные позы сменяются естественными, пока кто-то не достает свою старую надежную «Практику». И смотри-ка: вспышка срабатывает немедленно. Это исторгает из уст гражданина ФРГ, который, занимаясь политической деятельностью, весьма высоко ставит свою государственную принадлежность, латинское речение: «Ex oriente lux»[16]. В ответ Иоганн Шрайнер любопытствует, что это за сорт сигарет такой, уж не в Дрездене ли его делают.
Во время фотопроцедуры Иоганн упорно держался рядом с Феликсом. Но потом Лемхен приказала Феликсу стать рядом с ней, именно приказала, а теперь, когда снова начались танцы, она объясняет ему причины своего поведения. Лемхен, теперь ласковая и вкрадчивая, как кошечка, говорит: «Каждый на свой лад умен, каждый на свой лад глуп. Вот и я, к примеру, когда-то думала, что если девушка, замирая от страха, украдет у пекаря ситник с изюмом ради какого-нибудь парня, потому что этот парень обожает ситник с изюмом, и они вместе съедят его, и парню достанется бо́льшая часть, потому что мужчины всегда желают иметь большую часть, — может, ты не забыл еще, это было в сарае за огородами, — вот и я надеялась, будто для парня это хоть что-нибудь да значит. А для тебя это ровным счетом ничего не значило. Ты только и сказал: «Большое спасибо». А я-то, дура, еще дала тебе в придачу корзину салата для твоих кроликов. Не чего-нибудь, а салата! Я думала, что мы оба, ты и я, должны всегда быть вместе, в горе и в радости. Иметь детей. Потому что оба мы хорошо знали, как оно бывает, когда у ребенка нет настоящих родителей. Вот я и говорю, что каждый человек и умен, и глуп. Всегда останется что-то сверх того, а мы понимаем это, только когда все пройдет».
Доротея Кемп, иначе Лемхен, была приемной дочерью и самой дешевой рабочей силой в хозяйстве у торговца фруктами, овощами, рыбой и бутылочным пивом Вильгельма Кемпа, более известного под именем Кемп-банкрот. До нацистов он примерно раз в год или в два объявлял себя несостоятельным. И каждый раз почему-то выходил сухим из передряги, лишь немного изменив профиль своего торгового заведения. Позднее, став представителем власти, в расшитом мундире, он мог уже обходиться без столь искусных маневров. Прежде всего он обеспечил себе монополию в оптовой виноторговле на подвластной ему территории. Рекламный лозунг Кемпа: «Немец пьет немецкое вино» — принудил его добрых соотечественников неизменно снова и снова наполнять его дырявые карманы. В одном из винных погребов оккупированной Франции Кемпа хватил кондрашка. Его имя тоже стоит на второй доске в церкви.
После войны для Лемхен сбылась мечта всей ее жизни. Она получила возможность стать ветеринарным врачом. На четвертом курсе во время практики она познакомилась с одним дояром. Человек этот был много старше, чем она, но ее умилило, что у него нет ровным счетом ничего, кроме содержимого брючных карманов. Он тут же сделал ей ребенка, а потом, за восемь последующих лет, — еще восемь. Институт пришлось бросить и удовольствоваться должностью зоотехника. Да и зоотехником стать тоже было непросто.
«Ты, признаться, был тоже и глуп, и умен зараз, но таким, как Малих, ты все же не был». И чтоб он уже совсем точно представил себе, каков ее муж по имени Малих, она добавляет: «У старых козлов рога крепче». Она уже трижды хотела развестись с ним и всякий раз не давала себе воли.
— Детей-то не поделишь. А Малих без меня сопьется до смерти.
По Лемхен никак не скажешь, что у нее девять детей. Она танцует легко, как молоденькая девушка, охотно расходится со своим партнером, когда ее отбивают, рада, когда ее ищут и снова находят. Она вырывает у него обещание, что на следующий танец он снова пригласит ее, ее, и никого другого. Потому что ей надо обсудить с ним одни конкретный вопрос, очень для нее важный.
Поначалу из их уговора ничего не получается. Молодой руководитель танцкапеллы объявляет любимые публикой польский хоровод с переменой партнеров и вальс с хлопками. Когда образовалось два круга, причем мужчины составили внешний круг, а женщины — внутренний, супруг той дамы, которая безуспешно пыталась их сфотографировать — он же гражданин ФРГ с большим стажем, — просит уделять ему минуточку внимания. Гости соглашаются из чистой вежливости, потому что готовность выслушивать речи давно иссякла.
— Дамы и господа!
Это обращение вызывает взрыв хохота, впрочем добродушного. Но оратор, член парламента на уровне какой-то из земель, свое ремесло знает. Он смеется вместе со всеми и этим опять добивается внимания. «Ну ладно, — начинает он по новой, — пусть я для вас реакционный придурок из ХДС. Мне уже за сегодняшний вечер не раз тыкали этим ХДС в морду. Не беда, друзья мои, я не злопамятен. А между прочим, я за последние десять лет чаще бывал в Советском Союзе, чем некоторые из вас…» Это стоит послушать.
Ворак бросает взгляд на Феликса К. и подмигивает. Перед этим Ворак имел длительную беседу с депутатом ландтага у стойки. Без злости и без ража. В силу политической сознательности, а также внутренней потребности, продолжал депутат, он всячески содействует развитию молодежного туризма между ФРГ и восточными странами. И вот однажды он, к примеру, принимал у себя дома целую группу молодежи из Узбекистана. Гости не знали немецкого языка, и весь разговор шел через переводчика. Потом вдруг кто-то из гостей встал, подошел к полке и с удивлением вытащил одну книжку. Хозяин дома, в свою очередь удивленный, почему молодой человек вытащил именно эту книгу, с чувством некоторой гордости объяснил, что ее написал у него на родине один из его одноклассников. Тут узбекский гость на хорошем немецком языке сказал, что эта книга наряду с другими очень помогла ему изучить и полюбить немецкий язык… Вот о чем, так завершает оратор свое выступление, ему хотелось бы рассказать в память старой дружбы.
Капелла играет туш, все равно как на карнавале в Кёльне. Одноклассники проявляют величайшее чувство такта, они решают тут же почтить Ликса специальным танцем в его честь. На танец Ликс приглашает Лемхен. И та уговаривается с ним, чтобы он по силе возможности равномерно давил бременем славы на пальцы ног многодетной матери. Остальные отбивают такт в ладоши. Лемхен шепчет, что хотела бы долго-долго говорить с ним, целые дни, целые ночи. И от души желает, чтобы он одержал верх в их разговоре.
— А о чем бы мы стали говорить?
— О боге или не о боге.
— Ты веришь в бога, Лемхен?
— А в нашей деревне нет больше никого, с кем я могла бы разговаривать так долго, как мне хочется и как мне надо.
— Ты ведь знаешь мои мысли. Я до сих пор думаю так:
Красные не верят в воскресенье —
Это всем известно без сомненья.
Лемхен говорит, что от него не убудет, если он станет держать себя во время танца малость интимнее. Но поскольку он не откликается на ее призыв — или не знает, как это сделать, — она вдруг становится на несколько тактов тяжелой и неповоротливой. Окружающие начинают хлопать усерднее. Они недовольны тем, как он ведет свою партнершу. Лизелотта ехидничает: «Интеллигентно танцует!»
Приходится поднатужиться. «Да будет тебе, — говорит Лемхен, — мы просто меняем стиль». Теперь он может свободнее и ниже положить руку ей на бедро, а другую вытянуть во всю длину, слегка отгибая назад, так что Лемхен оказывается совсем близко, и он чувствует ее дыхание у себя под ухом. Они плывут в ритме вальса, отбиваемого ладонями. Кто-то щелкает вспышкой. Лизелотта придумывает заголовок для фото: «Шепот в вихре вальса». А Карла Роктешель: «Цветная открытка».
— Твой Радмахер, — шепчет Лемхен ему на ухо, — здорово задирал нос, а меня так он и вовсе терпеть не мог. На его вкус я была недостаточно красная. Ты небось по сей день так думаешь. Тогда и говорить не о чем. Тогда лучше порассуждаем с позиций брюха. Ты сыт. Я сыта. Никто не терпит нужды. У детей есть будущее. Сигаретный дым и несчастная любовь вредно сказываются на здоровье членов уважаемого собрания. Так что поговорим о другом. Лучше будем скрещивать мясные породы скота с молочными…
Почетный вальс закончен.
Польские хороводы встречены всеобщим одобрением. Круг мужчин — каждый положил руки на плечи впереди стоящего — движется под звуки веселых маршей навстречу внутреннему, женскому кругу. При остановке или перемене такта каждому надо срочно выбирать партнера. Поскольку мужчин меньше, чем женщин, последним приходится выдерживать предвыборную борьбу. Лемхен и Карла Роктешель ухитряются сыграть шутку с теми, кто хочет их выбрать: при каждой остановке они, как бы невзначай, оказываются в паре и веселятся от всей души.
Когда возобновляются обычные танцы, Феликс К. и Ворак отыскивают уединенный столик в соседнем зале. Начинают с двойной очищенной и лишь потом переходят на пиво — по безмолвному уговору, как заправка перед стартом.
— Повторяя Иоганна, — начинает Ворак, — можешь говорить со мной по-русски, если желаешь и если умеешь.
— Гейнц, а чем ты, собственно, занимаешься теперь?
— Под конец загребали всех подчистую. Призывали детей, стариков, полумертвых и белобилетников. Прекрасные виды на будущее — место у окошечка в братской могиле. Зато можно было без особых усилий попасть в плен… Далеко, на Зееловских высотах… Но два моих оторванных пальца, на взгляд русских, еще не были достаточно веским пропуском в лагерь для антифашистов. Доверия я им не внушал. Свидетелей у меня не было. А если бы они даже и нашли свидетеля, ну тебя, к примеру, ты сказал бы, что это случилось между рождеством тридцать восьмого и Новым годом. Верно, его родители были классово сознательные рабочие. Тем не менее, когда это случилось, Ворак был не вполне трезв. Понимаешь, сделать такое на трезвую голову очень трудно.
— Гейнц, ты ведь тоже не спросил меня, сдуру я устроил эту штуку с банфюрером или нарочно.
— А как ты ее устроил? Только не вздумай сочинять мне красивую легенду. На этот счет у меня знаешь какой нюх? Профессиональный.
— Сперва я не хотел. Но когда этот тип стоял в коляске, что твой падишах, тогда захотел.
— А я сперва хотел. Но когда настала решительная минута, я вдруг расхотел. Вот и пришлось выпить для храбрости. Уличить меня они не могли. А там мне, естественно, не поверили. Четыре с половиной года в плену. Сперва в Киеве. Мы могли выходить из лагеря. Я иногда голодал и ходил попрошайничать. На немца я не был похож. Немножко умел по-русски, немножко — по-украински. Я стучал в двери. Но люди меня сразу узнавали. И захлопывали дверь перед моим носом. Убирайся отсюда — вот что это означало. Когда тебе паршиво, начинаешь двигаться быстрей и понимаешь все тоже быстрей. Иногда дверь приоткрывалась еще раз и тут же захлопывалась снова. И тогда на крыльце оказывалась картофелина. Либо луковица. Потом я работал в шахте. Когда я уезжал оттуда, наш бригадир, мужик суровый и, видит бог, не большой поклонник немцев, пустил слезу. Так что видишь, Ликс, я не просто выжил.
Перед ними снова стоит пиво. И водка. И они снова начинают с водки.
— Я пытался кое-что написать на эту тему, — говорит Феликс К.
— А про нас двоих ты еще ничего не написал? Я имею в виду вот что: не пытался понять, почему дружба между двумя пролетариями — а ведь мы были с тобой пролетариями — вдруг расклеилась, когда к власти пришел Гитлер?
— А нужно ли признаваться в том, что наци внушали нам немыслимый страх? Мы перестали доверять кому бы то ни было. Даже самим себе. Кончилось тем, что мы сожгли свое детство.
— Не сожгли, Феликс. Детство не сожжешь. Погребли под развалинами. И вопрос стоит так: а до каких пор оно будет оставаться погребенным? Ведь развалины эти лежат не бог весть где, а на дорогах, которыми мы ходим. Ты только прислушайся к сегодняшним разговорам. Многие идеализируют развалины, а разумеют свою молодость.
Хозяин спрашивает, не принести ли им по новой. Нет, не надо.
— Какими мы были в детстве? Можно ли сказать, что мы были просто добрыми, дерзкими, шаловливыми, невинными? Ты не забыл еще, как мы однажды надумали убить мою маленькую сестренку, Марлизхен? Потому только, что нам вечно приходилось таскать ее за собой в коляске. И в один прекрасный день нам стало невмоготу. У нас были другие планы. Мы играли в каменоломне. А малышку уложили на одеяле среди вереска. Она еще лежала в конверте. И никуда не могла деться. А коляску мы выставили на солнце, чтобы на Марлизхен падала тень. Все очень заботливо. А потом мы ушли. И каждый из нас знал, что где-то совсем поблизости есть змеиное гнездо. Ликс, а Ликс, ты еще помнишь, сколько мы так выдержали?
— По-моему, с полчаса.
— Да, примерно. Сколько надо, чтобы дойти до белого карьера и обратно. Обратно мы мчались со всех ног. С девочкой, ничего не случилось. Но если бы ее ужалила гадюка, признались бы мы сегодня, вот сейчас, что каждый из нас знал про змеиное гнездо?
— Не знаю, Гейнц. Знаю только, что для нас было бы хорошо, если бы мы это сказали. Но ведь мы могли прийти и к молчаливому соглашению изменять истине ради выгоды. И при этом, возможно, не испытывали бы даже угрызений совести. Вот и Лемхен тоже все хотела толковать со мной об истине и о выгоде.
— Проблема носится в воздухе…
Возле их столика появляется делегация от женщин. Впереди опять Лизелотта.
— Второй вестгот, — говорит она, — наш швец и жнец Шурих вызывает тебя, Ликс, на соревнование в сфере культуры. Ты должен сплясать с ним на русский лад — вприсядку и одну ногу вперед. Кто первый упадет.
Ворак чертыхается:
— Лучше бы твой Шурих срамился в одиночку.
Но Лемхен говорит:
— Попрыгай, Феликс.
И тогда Феликс К., который хочет выглядеть человеком компанейским, идет, даже опережая своих совратительниц…
Шурих отплясывает лихо. Локти он поднял кверху, сведя кончики пальцев перед грудью. Вот он приседает на левой ноге и выбрасывает вперед правую, левую, правую, левую, правую и пружинисто раскачивается на опорной ноге, да еще приговаривает по-русски: «Карашо, тавай, тавай!» Рядом с ним Ликс выглядит грузным и смешным, как старый, неуклюжий медведь. Но поскольку Шурих выпил на одну-две рюмки больше, чем следовало, само его совершенство оказывается для него роковым. В погоне за максимальным эффектом он приседает слишком низко и просто заваливается на бок.
— А, чтоб тебе! — ругается Шурих. — Пять лет проторчал на Урале, а выходит, все мало.
Под звуки трубы, под приветственные возгласы, сцепив в замок четыре руки, победителя относят к его месту возле дверей. Своим ходом он бы это триумфальное шествие не совершил. Немногие заметили, зато Иоганн сразу увидел, как Ликс прикусил губу от боли, когда выпрямлялся, и как он потом стоял на одной ноге. Впрочем, Лемхен тоже это увидела. Она сразу подошла к нему и сказала:
— Если бы ты порвал мениск, ты бы от боли просто упал. Но тебе, как всегда, везет. У тебя простое растяжение связок.
Далеко за полночь они всей компанией пускаются в обратный путь. Осенний туман сочится между чернеющими стволами сосен, затемняет редкие фонари, заглушает прощальные, самые громкие выкрики одноклассников. Феликсу К. эта туманная завеса представляется дыханием вечности, которое снова овевает холодом его и всех остальных. Он опирается на Ворака и Иоганна. Тем не менее боль в колене пронизывает его насквозь всякий раз, когда он наступает на ногу, особенно если дорога круто идет вниз. Иоганн утешает:
— Если у тебя когда-нибудь машина будет в неисправности, все равно, двигатель или кузов, сразу приезжай ко мне. Запчасти оплатишь, работу я тебе сделаю Задаром. А коли придется задержаться, можешь жить у меня. В отдельной комнате. С холодной и горячей водой.
Оба западных гостя хотят, подменив Иоганна и Ворака, тащить Феликса дальше. Но Ворак отвечает:
— Оставьте, ребята. Это наш человек.
На базарной площади все прощаются. Из-за темноты и густого тумана все быстро теряют друг друга из глаз. Феликс К. остается один. Ему надо сделать всего несколько шагов до гостиницы — до ночлега. И он категорически настоял на тем, чтобы совершить эти несколько шагов без посторонней помощи. Он хочет пропустить на сон грядущий еще глоток размышлений. Он садится на одну из скамей, что расставлены под липами на базарной площади, под липами, которые уже в детстве казались ему старыми и мудрыми и с которыми можно было разговаривать. С башни на ратуше доносится дребезжащий, как всегда, бой часов, три удара.
И тут одна из лип вдруг говорит человечьим голосом:
— Нехорошо человеку быть одному, особенно когда у этого человека болит колено. — То воротилась Лемхен. Он ждал, что она вернется, ждал упорно. Ждал, что отыщет верный тон, которым можно с ней разговаривать.
— Теперь, когда я почти не могу согнуть колено, — говорит он, — только теперь мне стали понятны слова моего доброго старого Радмахера: «Ну, сегодня ты опять был прилежен, как свернутое колено».
— Тебе бы лучше всего фиксирующую повязку, — говорит она.
Она без раздумий опускается перед ним на колени, закатывает его штанину, ощупывает и массирует мягкой рукой поврежденное место, а его стон воспринимает с радостью, как отклик на ее безумную любовь.
— Нет, в жены ты мне не годилась бы, — говорит он. — Уж слишком ты меня превосходишь. Мы бы ссорились с тобой день и ночь.
— Какой мне прок в твоем «бы»? Ты просто не умеешь ценить хорошее. Слишком хорошо тебе пришлось в жизни. — Она вытаскивает из-под пальто платок, делает из платка повязку. Он закрывает глаза и стонет, потому что от боли у него темнеет в глазах. Лемхен туго, до безжалостности, обматывает платком его боль. Под опущенными веками он отчетливо различает один цвет. Все эти платки малиновые.
— Мне кажется, — говорит он, — что во всем виновата ты. Ну кто тебе сказал, что мужчине нужно оставлять бо́льшую часть ситника?
— Кто? Сами мужчины и старые бабы — великий древний заговор против нас, женщин. Да не скули же ты! Эх, вот из тебя я бы сделала человека. Я хотела, чтобы ты даже черта не боялся. Хотела, чтобы тогда, у костра, ты пошел за мной. Ты, и больше никто. Хотела сказать тебе: смотри-ка, Ликс! Здесь под кустом лежат тринадцать пакетов порошкового магния, завернутых, завязанных и запечатанных. А на печатях стоит мой знак — светлячок с моего перстенька. Подожги их, Ликс, тогда все смоются, и мы останемся с тобой вдвоем. Но ты побоялся. Ты, поди, и сегодня боишься.
— А знаешь, Радмахер вовсе не недолюбливал тебя. Просто он тебя раскусил. И за это ты его недолюбливала. В те времена я не догадался, что означают его стихи:
Если женщина хочет огонь развесть
И топить сырыми дровами,
Ей придется добавить снадобий шесть
Да полить хорошенько слезами.
— Иди ты знаешь куда! — говорит Лемхен. — Мы люди простые, до сих пор не знаем, что означает слово «секс». Пообещай лучше вспоминать обо мне. Я сразу почувствую, что ты обо мне вспомнил, и смогу тогда разговаривать с тобой.
Перевод С. Фридлянд.