© VEB Hinstorff Verlag Rostock, 1974.
Самого старшего из них звали Юле. Никто уже не спрашивал, как зовут его на самом деле.
Юле — и все тут. Коротконогий, с продубленной кожей. Взгляд у Юле был то соколиный, то совиный. Он менялся в зависимости от цвета неба над рекой. Менялся подобно ветру из раструбов вентиляторов: то теплый, то холодный. Никто не знал, отчего так. Совсем уже состарился Юле возле пламени топок.
В глубокие морщины его лица настолько въелась угольная пыль, что не сходила даже после мытья, а мылся Юле часто и с удовольствием. В цинковом ведре со вмятинами, почерневшем снаружи от масла и угольной пыли, но блестящем и чистом изнутри. Поставив широкие, натруженные за свой немалый век ступни босых ног на железные плиты палубы, мылся он после вахты возле люков угольной ямы, мылся долго, не жалея мыла, жесткой щеткой. Лил на голову горячую воду из ведра до тех пор, пока не смывал с себя остатки пены.
— Мыться — это хорошо, — говорил он, медленно поворачиваясь у огня или же подставляя тело под воздушную струю вентилятора, пока не обсохнет.
— Мыться — это хорошо, — говорил он и покупал самое что ни есть дорогое мыло, хотя особой щедростью не отличался.
После этого он надевал брюки и поднимался на палубу.
— Понюхать ветру, — говорил он.
Босиком, в одних брюках, так как рубаху носил только зимой. Ботинок у него была всего одна пара, и надевал он их, когда выпадал снег либо ему надо было сойти на берег.
Если палуба накалялась от жары в июле или покрывалась льдом в декабре, то он носил шлепанцы на деревянной подошве, снашивая их до того, что мозолистые пятки начинали шаркать по металлической обшивке палубы. На одежду было ему наплевать.
— Мне нужен воздух, — говорил он. — Я лучше помоюсь, когда грязный, тогда и подштанники ни к чему.
Юле покупал в каждом порту мыло, пробуя новые сорта и складывая куски в коробку под своей койкой.
Кроме мыла, еды и табака, он больше ничего не покупал. Деньги свои прятал.
Люди мало что знали о нем. Подобно старому судовому колоколу, устало поблескивавшему на солнце, с надписью «Силезия» — хотя пароход вот уже двадцать лет назывался «Двина», — Юле был неотъемлемой частью судна. Он дольше всех ходил на пароходе и не собирался пока списываться на берег.
— Если так работать, как вы, то я долго продержусь, — часто повторял он, вороша кочергой в топке, мускулы его напрягались и твердели, а взгляд становился соколиным. Глаза — большими и серыми, как сталь. Независимо от цвета неба. — Мне у топки суждено помереть, — продолжал он, — но вам, ребята, до этого не дожить. Не дожить. У вас не так много времени, как у меня.
Ребята смеялись, и он смеялся вместе с ними, но иначе, хотя они этого и не замечали. Таким был Юле-кочегар, таким знали его все на реке. И те, для кого река была родным домом, и те, кто здесь всего лишь зарабатывал деньги. Юле-кочегар на палубе, с вечно голой грудью, открытой холодному ветру. Юле-кочегар, такой неразговорчивый и боязливо сторонящийся женщин.
— Они у тебя последнее отберут. Все они лживые насквозь, скажу я тебе. От баб лучше подальше. Я бы тебе рассказал, как они меня обирали, когда еще на море ходил, в войну. — И он показывал руки с татуировкой. Толстые голые женщины и тигр посередине, наколотые самым примитивным образом. — Я мог бы тебе рассказать такое, такое…
После подобных разговоров он чаще всего надолго умолкал. Качал головой и молчал. Только тому, кто умел молчать вместе с ним, подолгу молчать, рассказывал он о себе и о волках Галиции, подходивших зимой к самой хижине.
— Знаешь, то было перед первой войной. Когда еще императоры были. Моя бабка взяла меня тогда к себе, потому что мать моя все бродяжничала. Ну, да что там. Я ее и знать не знал. — Он потирал в задумчивости подбородок. — Сам видишь, никакого проку от возни с бабами. Один хлопоты. — И он надолго стихал, а потом начинал снова: — Там такие волки, скажу я тебе, там, в Галиции. Здоровые, как телки, ей-богу. Сидят, значит, у двери и воют. Ничего не боятся, куда там, когда холодище такой. Ну, я тебе скажу… — Взгляд его упирался в пустоту, костлявые плечи опускались, сутулясь, а нос с горбинкой нависал над верхней губой. Вскоре, однако, Юле снова распрямлялся. — Да, — продолжал он, — но бабка всегда задавала им жару, стервецам этим. — Он свирепо размахивал худущими руками. — Полено из огня, дверь настежь, на улицу — и огнем по шкуре. Ха-ха! Их, паршивых собак, как не бывало. Да. Старуха была что надо. Такой не сыскать больше. Черт подери, что это была за женщина! Жаль, что она умерла, когда мне только двенадцать стукнуло. Отправили меня тогда в именье. Н-да. — Он помолчал. — Нынешним бабам только денег подавай. Грош им цена. Коли деньги есть, так они до тех пор будут голову тебе морочить, пока дочиста не оберут. А нет денег — ты им и не нужен.
Выговорившись, он сплевывал на уголь и ложился на спину. Голой кожей на горячее железо.
— Меня больше ни одна не облапошит. Пусть только попробуют, я им покажу, — добавлял он иной раз, а уж больше — ни слова. Ни о бедности в Галиции, ни о бабах, ни о пароходе в Тихом океане, на котором он кочегарил до войны и всю войну. Юле неотрывно глядел на небо, плывшее навстречу пароходу. Был слышен только мерный стук машин да грозное шипенье пара в трубах.
Юле-кочегар молчал, пока под ним не начинали снова греметь зольники. Значит, скоро другой смене заступать на вахту. Четыре часа кочегарить, четыре часа не кочегарить, четыре часа кочегарить, четыре часа не кочегарить. Пятьдесят лет, множество раз поделенных на четыре часа. С огнем и без него.
Восьмой десяток разменял Юле-кочегар, стоя вот так у котлов, повязав живот старым лоскутом, чтобы не обжигали искры, вылетавшие снизу. Те, что попадали выше, на грудь, он уже не чувствовал. Юле-кочегар из Галиции, с Тихого и с Эльбы.
— Тихий — дерьмо, — говорил он иногда, покусывая при этом обветренные губы. — Атлантический лучше. Там, знаешь, не приходилось столько потеть. Нет лихорадки, и плаванья не такие затяжные. Тихий — дерьмо, это точно, уж можешь мне поверить.
Заглянет в топку, промерит уровень воды, присядет на уголь и сплюнет.
— Я все время на Тихом плавал. По Атлантическому всего пару рейсов сделал. Потом прибился к панамцу, и с тех пор все Тихий да Тихий, никак не мог уйти с той посудины. — И, посмеиваясь, продолжал: — Документов у меня никаких не было, ведь из именья-то я удрал еще тогда, после первой войны. А без бумажек не спишешься, разве что выгонят, но тогда тебе каюк. Ну, а потом вторая война. Я уж рад был, что смог остаться. Так вот и шло. Но, — он широко ухмыльнулся, — но в конце концов мне это удалось. — Он крошил пяткой кусок угля и растирал сверкавшую пыль. — У Фиджей она затонула, старая посудина. Так я наконец от нее и избавился, от стервы от этой.
Довольный, Юле снова залезал в угольную яму кидать уголь. И кидал до тех пор, пока у котла не вырастала гора угля, которого хватало до конца вахты.
— Угля я могу перекидать сколько хочешь, — повторял он.
Другим уже невмочь, а у него еще ни одна капля пота не проложила светлой борозды на лице. Он похож был на черта, прыгающего в адской жаровне. Голый и задиристый, тощий и непобедимый.
— Только малость пару — вот все, что от вас требуется, эх вы, салаги, — говорил он, и из люков победно раздавался его хриплый смех. — Но вы еще можете научиться, ребята, коли у вас так много времени. Если у вас вообще еще осталось время, ха-ха!
Уголь шумной лавиной устремлялся в кочегарку, обрушивался с треском на железные плиты, раскатываясь по углам. Юле работал, как машина. Тягаться с ним было никому не под силу, а он, вылезая из ямы, ухмылялся и говорил:
— Работать лопатой может не каждый, а?
Перед тем как кинуть уголь в топку, он спрыскивал его водой.
— Так он больше пару даст, — объяснял он. — Углю пить надо, тогда у него больше силы в огне, так-то вот. — От усмешек других он отмахивался: — Эх, да что вы смыслите, крысы сухопутные. Это ясно, что вы ничего не смыслите. Так оно и должно быть. Я тоже таким был, когда вкалывал на своем первом паровичке. — Он ставил ведро на место возле зольника, плеснув себе в лицо пригоршню воды, потом разражался смехом: — Fireman wanted?[28] Ха-ха! Знать бы мне это раньше. Ха-ха! Все Тихий да Тихий. Без малого тридцать лет. Какое дерьмо! — Тер глаза. — Не-ет. Я тоже был не умнее вас. Тогда.
Свою лопату он ставил в темный угол под трапом, где вешал брюки, когда заступал на вахту. Этот угол был его местом, и к лопате никто не смел прикасаться. Но если кто-нибудь решался взять ее, то Юле бушевал:
— Эй вы, собаки. Да вы же в самом деле ничего не смыслите. У каждого своя рука, она не подходит к чужой лопате. У кочегара должна быть своя лопата, иначе на корабле не будет пара. С вами одни только хлопоты.
Когда пароход заходил в док и на борт поднимались сварщики, лопата, бывшая частью самого Юле, лежала под койкой рядом с мылом, а ключ от двери висел на веревочке на морщинистой шее старика.
Но вообще-то он не был скупым. Заметит, что другому что-либо нужно, даст. Молча. В крайнем случае скажет:
— Остальным нечего знать, что я тебе дал, понятно? А то потом хлопот не оберешься. Проваливай.
Только вот когда он был кому нужен? На что Юле вообще годился? Разве что только уголь бросать.
Юле, он и есть Юле. Другие это понимали, понимал и сам Юле. По-видимому, так было еще тогда, в Окленде, вскоре после второй войны, когда он лежал в портовом госпитале с обожженной ногой и неизвестно было, что будет после всей этой крови и гноя. И когда в общежитии морякам давали жидкую баланду, да к тому же без мяса. Когда не было судна, на которое брали. Когда пароходы редко заходили в Окленд после второй войны, а панамца, того, что не спрашивал документов, кораллы уже превратили в красный риф у островов. Fireman wanted? Только не в Окленде.
Да и кому нужен был кочегар? Ни крейсерам, лежавшим на рейде, ни авианосцам, ни эсминцам. Никто больше не хотел нанимать дешевых панамцев. Цемент в Новую Гвинею для строительства бомбоубежищ? Война кончилась, а в Новой Зеландии осталось предостаточно молодых парней.
Fireman wanted? Только не в Сиднее. Он истратил все свои доллары, пока добрался туда. На месте погрузки угля можно было поспать, на такое расстояние подпускали к судам. Но не будешь ведь жрать уголь. Уголь пожирали только котлы. Совсем задубел Юле, но сделан он был не из железа. Юле по-прежнему оставался Юле, в Сиднее тоже. Приходилось побираться, и это не делало его моложе, да и голод в Австралии ничем не отличался от голода в Галиции — тогда, когда волки кружили вокруг хижины, потому что снежная пурга несла с собой смерть.
Если речь заходила о южных морях, о тамошних пальмах, акулах и девочках, Юле, прерывая долгое молчание, говорил:
— Да что там, все брехня. Тихий — это страшное дерьмо, уж ты можешь мне поверить. — Когда настроение было хорошим — обычно это бывало в день получки — и его тянуло поговорить, он еще добавлял: — В самом деле. Так оно и есть. Даже и думать не думай об этом, ты, бродяга. С бабами на Яве, да будет тебе известно, с ними тебе все равно не справиться. У них эти штуки поперек. Вот такие там дела.
Тут он разражался своим хриплым, нутряным смехом, все мускулы у него подрагивали, даже спина его тряслась от смеха. На этом его рассказы о женщинах на Яве заканчивались, а если кто начинал его дразнить, то он принимался за работу.
После этого его тонкогубый рот приоткрывался лишь тогда, когда он ворочал ломом в огне, сбивая припекшийся к решеткам шлак. Пламя у него всегда бушевало. Он любил покрикивать, всаживая лом в огонь, лицо его собиралось в складки, превращаясь в горячую коричневую маску, на которой озорно поблескивали глаза. Он ругал свой котел, дразнил его и посылал в огонь проклятия, если что-то получалось не так, как он хотел.
— Свинья ты поганая! Сейчас я тебе задам, собака. — А в уголках рта таилась усмешка, предназначенная котлу. — Ну, погоди, дрянь ты этакая, я тебе покажу, — кричал он, выхватывая расплавленный шлак и бросая его себе под ноги. — Ну, что я тебе говорил, стерва? Вытащил же я тебя, видишь!
Так пританцовывал Юле с пудовыми ломами, фехтуя, как на турнире. Каждое движение отработано за долгую жизнь. Каждый удар взвешен, ни одного выпада впустую. Орудуя железными пудами, он работал с точностью до миллиметра, часами, с невероятной скоростью. Юле работал так быстро и так уверенно, что никто не мог распознать его приемов. В его присутствии старая топка оживала, выплевывая газ и снопы искр. Котел превращался в хищника из огня, пара и металла, и Юле, сбивая шлак, вступал с ним в бой. Каждые четыре часа Юле праздновал победу, он не знал усталости — ведь огонь не должен был затухать ни на миг, а манометры на котлах своими подрагивающими стрелками требовали давления.
— Пар должен стоять на метке, это для кочегара дело чести, — говорил Юле, когда стрелки падали за красную отметину, и снова напрягал свои упрямые мускулы. — Что бы там ни было, пар должен стоять!
Кто не может держать давление, тот тряпка, а из тряпки выжимают последнее. Так было у старого панамца. Везли копру с Фиджей в Манилу, со ржавыми котлами, еще более старыми, чем дряхлое суденышко. Незримый обжигающий пар прорывался через худые фланцы, каждодневно опаляя кожу.
«Такое уж это дело», — ухмылялся старпом, просовывая свое злое свиное рыло сверху через люк, чтобы поглазеть в кочегарку. Жирный как боров старпом, всегда пьяный, ему нельзя было сойти с этой вонючей посудины — показаться на суше он не смел. Ни в Мельбурне, ни в Рангуне — нигде. Его повсюду разыскивали. «Такое уж это дело, — говорил старпом. — Дешевый флаг, дешевые котлы, дешевые кочегары. Только не уставать, ребята. Я проплавал на этой посудине добрый десяток лет. — И он обдавал их сверху своим безумным хохотом. — Поддайте огня, кочегары. Давай-давай! Больше пару, тюфяки, иначе никогда не доберемся до чертова пекла!» Кто выбивался из сил, того выгоняли. Все равно где: в Калькутте или в Сингапуре. Были ли целы все кости или нет. «Кочегаров везде хватает, поддай пару!» Потом старпом уходил на корму. Сволочь старпом, этакая скотина, он спускал пар в винтовой туннель, куда никто не мог заглянуть, но знали об этом все.
Тут врагом становился огонь, ибо со старпомом ничего не поделаешь, Юле надо было научиться бороться с металлом и дрянным углем. От Апиа до Молуккских островов, с угольным мусором либо кусками угля.
Сегодня Юле сказал:
— Пар — это для кочегара дело чести.
— Дерьмовая честь, — ответили остальные, опустили стрелки за красную черту и ждали, пока с кормы не заорал машинист.
Взгляд Юле становился совиным, когда речь заходила о деньгах. Тут он весь напрягался, думая о сберкнижках, желтых, с пятнами сажи, под половицей в кубрике. О записанных в них цифрах, набежавших за пятнадцать лет работы на Эльбе. Пятнадцать раз по двенадцать ежемесячных заработков да сверхурочные, премии, как это там называется? Еще надбавка за жару, надбавка за грязь и надбавка к питанию за свой счет.
«Мне и в голову не приходило, что у меня будет такая куча денег, — думал он и всякий раз удивлялся: — При этом я же всегда покупал табак и вот уже трижды обувь, черт подери. А еда. И сколько же всего человек пожирает! А захочется, так пойду выпью, зимой, когда холодно. Не понимаю, как эта фирма до сих пор еще не обанкротилась».
В памяти его всплывал коричневый глиняный горшок в углу хижины, прикрытый связкой соломы, припасенной для козы, в него бабушка складывала монетки, если они у нее заводились. Оттуда она брала их, когда надо было идти в деревню за крупой. Зимой с крупой было совсем плохо, там, в Галиции, ее тогда не хватало. А теперь где ее взять, крупу? Ему еще ни разу не приходилось на Эльбе есть кашу из такой крупы.
А потом Юле всегда вспоминался Хименес, испанец с раскосыми глазами, которого уже давно нет на свете. Хименес, с которым и поговорить-то было нельзя — он ни слова не понимал. Педро Хименес, что бесшумно и быстро объяснился на языке ножа в скользком Шанхае, когда два китайца подстерегли Юле ночью на улице. И снова Хименес в душную ночь, когда они на всех парах шли в тайфун. Хименес опять бы без колебаний ударил ножом, если бы Юле проснулся. Но Юле притворился спящим — ведь он знал испанца и понимал, что́ сжимал Хименес в левой руке и что́ уже засунул себе под рубашку, поближе к своей лоснящейся от масла коже.
Юле проснулся тогда, но виду не подал, хотя сердце у него оборвалось. Доллары за все восемь лет мучений в раскаленном брюхе панамца были теперь под рубашкой испанца, который мог лишь рычать, если надо было говорить. Доллары, не перепавшие лавочникам. Не доставшиеся пестрым китаянкам в Гонконге. Скольким китаянкам ничего не досталось, очень пестрым китаянкам. К Юле ничего не досталось. Однако он сохранил доллары, уже переставшие хрустеть оттого, что их часто пересчитывали. Доллары, которые были нужны, чтобы не погибнуть вместе с этим дряхлым панамцем, он снова и снова затягивал тебя, а уйти было невозможно: не хватало денег на документы. И все эти долларовые бумажки а кривой лапе низенького испанца, в другой — быстрый нож. Юле притворился крепко спящим в ту жаркую ночь, когда испанец вставлял на место доску, вынутую из обшивки переборки.
Вот о чем вспоминал Юле, если речь заходила о деньгах. И он снова видел, как задраивает водонепроницаемую переборку. На другой день, когда уже начало штормить и волны вздымались все выше и выше, он был совершенно спокоен. «Или ты, или я», — крутилось у него в голове. «Или ты, или я», — твердил он, закручивая винтовой запор. И по сей день чувствовал он горячую гладкую поверхность металла, обжигающую ему руку. Покрепче завернуть! Покрепче завернуть! Ты или я. Испанец за переборкой, которую невозможно было открыть изнутри. Ты или я, а по мне, так и оба сразу. Но только чтобы не я одни.
В жаркие ночи Юле и сейчас чудятся иногда вопли испанца, погребенного под углем, с грохотом обрушившимся на него.
Доллары Юле не удалось найти, а Хименес так и остался лежать под грудой угля, когда пароход пошел ко дну у островов Фиджи.
Все это всплывало в памяти Юле-кочегара, если речь заходила о деньгах. Всегда по порядку. Галиция, пестрые китаянки и барселонец Хименес, у которого было двенадцать братьев.
Деньги и нож. Пот и кровь. Голод и смерть. То, о чем он думал, было ему не по нутру, и всегда где-то всплывало неясное желание, чтобы денег вообще не водилось на свете.
Об испанце он никогда не говорил, мало кто знал и о том, что у него никогда не было ни одной китаянки, и вообще никакой другой женщины, когда он плавал на Тихом. Молчал он и о ноже, который лежал возле сберкнижек, завернутый в бурую парусину. Лежал у самых ног Юле, а внизу размеренно катила свои воды Эльба.
Он снова и снова возвращался к этим воспоминаниям; его охватывало беспокойство, всю ночь он просиживал на палубе, прислонясь — если было холодно — к трубе парохода или к якорной скобе над бушпритом, где разгуливал летний ветер. Наутро после такой бессонной ночи он, как всегда, шел на вахту. Никто не замечал, что он провел бессонную ночь. Только маленькие глаза становились темнее обычного и более красноречивым его молчание. Он долго и более тщательно мылся, медленнее поднимался на палубу, сторонясь кого бы то ни было, а после засыпал где попало, пока боцман не начинал на него кричать, потому что лежал он на канате, который как раз понадобился. Не говоря ни слова, Юле скатывался с каната и снова возвращался в кочегарку. Помогал работать остальным, будто хотел загладить свою вину, или же пристраивался у себя в углу и начинал латать одежду. Он терпеливо сносил насмешки над двадцатой заплатой, которую он прилаживал на свои истрепавшиеся штаны.
— Вы еще научитесь, ребята, — единственное, что он говорил, улыбаясь.
— Ну, скажу я тебе, как мне тогда удалось вырваться из Сиднея, в сорок восьмом. Вот что значит удача, черт подери!
Сидя возле рулевой машины, Юле грел свою голую спину у медных труб, в которых булькал конденсат, и смотрел на серую Эльбу. На реке начиналась зима, в такую погоду приятно было ощущать тепло кожей. Равномерно и убаюкивающе пощелкивали клапаны.
— Какой был пароход, — сказал Юле. — Красивое судно, скажу я тебе. И никакой лопаты для котла. Ей-богу! Не веришь? Да я тебе правду говорю. Там все было по-американски. Все, понимаешь, на жидком топливе. Знай себе поворачивай рукоятки. Да, корабль был что надо! Грузил боеприпасы. И вдруг, когда отчаливал, ка-ак трахнет! Пол-экипажа как не бывало. — Он покачал головой. — Да-а, не повезло ребятам. А мне все это на руку. Пароходу надо было отходить, для морской службы он еще кое-как, но годился. Тут они меня и взяли смазчиком, я там как раз на приколе сидел. Мне-то дольше в Сиднее и не продержаться, без работы-то.
Он смазывал швы своих грубых башмаков и, довольно вздыхая, продолжал рассказывать:
— В воздухе уже пахло снегом, после нескольких рейсов на Тихом пришлось мне списываться на берег — кораблю надо было идти в док. Дело было в Гамбурге. Да они меня все равно больше не оставили бы, американцы-то. Джону Буллю не нужны кочегары без документов. А у меня их отроду не было. Откуда? Из именья я же удрал.
Он аккуратно соскоблил лишний гуталин и положил его обратно в банку. Затем он впихнул широкие, заскорузлые ступни в ботинки и удовлетворенно оглядел свои ноги.
— Еще послужат, и чинить не надо. Пару лет еще выдержит обувка-то. — Он снова их снял и начал энергично шевелить пальцами ног. — Без башмаков оно лучше, — сказал он. — Нет башмаков — плохо. А их все время носить — тоже плохо. Правда, — усмехался он, — если башмаки у тебя есть, а носить их не обязательно — это хорошо.
Он отставил ботинки в сторону и, потерев ноги одна о другую, поплотнее придвинулся к теплу.
Юле наскреб в кармане брюк пригоршню табаку, неторопливо скрутил самокрутку, понюхал ее и сказал:
— Табачок неплохой. От такого я никогда не откажусь.
Этот табак был самым дешевым на Эльбе, другого Юле и не покупал. Но Юле говорил то, что думал, он никогда не лгал.
Ледяная кайма вокруг верхушек бун врастала в реку, вороны с пойменных лугов отлетали в города, и Юле приготовил себе рубаху. При мысли о том, что скоро надо будет ее надеть, ему становилось не по себе, но он думал: «Сколько же дадут мне рубах, если я выложу на прилавок все свои сберкнижки? Спросить, что ли, кого? Да чего там! — думал он. — Нечего всем все знать. От этого одни хлопоты».
Чем сильнее становились холода, тем реже появлялся он на палубе. И в свободное от вахты время он оставался внизу, усаживаясь поудобнее в углу рядом со своей лопатой, — угольная пыль ему совсем не мешала. В кубрике он бывал теперь только ночью. В ту пору он стал, можно сказать, разговорчивым.
— Хотелось бы мне знать: для чего они нужны, эти деньги? — спросил он однажды, сидя, как всегда, на своем месте в углу, и стал ждать ответа, терпеливо улыбаясь, пока все отсмеются. — Ведь верно же, что от денег одни неприятности. И тогда, когда их у тебя мало, и тогда, когда их у тебя больше, чем тебе надо. А бабы? Шли бы они куда подальше. Мне они не нужны. — Секунду он молчал, заползая поглубже в угол, а затем продолжал: — Когда мне в Гамбурге пришлось списаться с американца, то меня взяли там докером. Им нужны были люди, а я сказал, что мои документы затонули вместе с панамцем. Потом я сошелся с одной, ведь вдвоем оно дешевле, да и вообще, как она говорила. Такая блондинка, довольно задастая. У нас в то время даже своя комната была. Все как надо: с мебелью. Я спал, а она рыскала по моим карманам. А ведь я ей давал всегда, когда домой вечером возвращался. Днем она путалась с другими, паскуда.
Протянув назад руку, он вытащил из-за спины обструганный наполовину черенок для лопаты, над которым он уже давно трудился. Провел по нему мозолистой ладонью, ощупывая все неровности, и стал осторожно срезать дальше, приговаривая:
— На такую дубинку можно положиться. Это тебе не с бабами. Ей все равно, есть у тебя деньги или нет. Если с ней как следует обращаться, она тебе долго прослужит. Пока не отработает свое. Ее на целый век хватит. — Потом он стал скоблить твердую древесину бутылочным осколком. — Слишком срежешь — это нехорошо, надо, чтоб был по руке. Резанешь не так — и испортишь совсем. Тогда, считай, зря прождал два года, чтоб высох. — Он поднес черенок поближе к свету. — Последний, больше не понадобятся. Этот лет десять продержится.
Он скоблил еще целую неделю, пока дерево не пришлось ему по руке.
— Недолго я там пробыл, в Гамбурге-то, — продолжал он. — Вскоре я оттуда уехал. Хотел попасть в Галицию, посмотреть, как там все выглядит, да и вообще. — На лицо его появилось нечто вроде улыбки. — В Гамбурге мне рассказали, что в Галиции тоже война была. Я же раньше этого не знал. Ну, а в море мне больше не хотелось. Даже с документами. Ни за что. На море долго не протянешь, если ты не офицер, или старпом, или по меньшей мере стармех. — Он покачал головой. — Не-ет, долго не протянешь, — еще раз подтвердил он, разглядывая свои ладони. — Здесь жить можно, здесь, на этой посудине, — добавил он и похлопал рукой по тросам, как треплют лошадь или собаку. — Здесь я и до старости доживу. У меня тут все есть, что мне нужно. И работенка есть. Здесь оно иначе, чем на море.
Через раскрытую горловину в кочегарку падали потемневшие от сажи хлопья снега, они парили в теплом воздухе, пытавшемся вытолкнуть их наружу, становились все меньше и меньше и наконец быстро таяли на ногах Юле, покрытых вздутыми синими венами. Юле опустил брюки на щиколотки, подогнул под себя ноги и, жмурясь, посмотрел наверх. Черный дым кружился над кольцами труб, превращаясь в толстые рогатины, пожирал снег и падал на реку.
— Захотелось мне, значит, в Галицию, у меня ведь на суше дома нет. У меня ведь, понимаешь, нет ни души. — Он смущенно почесал в голове. — Взял я да и пошел. Полный вперед. Дело-то было летом, да и денег у меня было самую малость. Тогда я еще ничего не знал, что где-то там граница и все такое. И что Галиции больше нет. Ни от кого я этого не слышал. Да и кто вообще знает, что такое Галиция? Я и сам толком не знаю. Я же нигде, кроме деревни, не бывал, пока не убежал оттуда. Но найти бы я ее нашел.
Он молчал, прислушиваясь к своим мыслям, может, чудился ему шелест упругих листьев тополей, росших возле деревни, или волки, или потрескивание огня в печке у бабушки.
— Но меня тогда задержали, я собирался реку переплывать — ведь моста-то не было. Тут другие документы нужны, сказали мне, а не эти, из Гамбурга. Послушай, откуда же мне это знать. Да, одним словом, пришлось мне тогда неделю картошку чистить в каталажке. — Воспоминание развеселило его. — Сколько же я ее там съел, ха-ха! Вкусная была, рассыпчатая.
Он рассказывал еще, как научил охранника-солдата играть в покер и как не хотелось ему потом уходить из уютного барака казармы, стоявшего на низком холме над Одером, где солдаты выращивали помидоры и где был загончик для двух свиней.
— Но они меня все же отправили. Я должен работать, а не бродяжничать, сказали они мне, и еще: Галиции больше нет. Все сгорело в войну, сказали они.
Потом он надолго задумался и наконец спросил:
— Как ты считаешь? Правда это? Я многих уже спрашивал, и все они говорят: Галиции и в самом деле больше нет. — Взгляд у него был растерянный, как у совы при внезапном свете. — Ты тоже так считаешь? Ее больше нет, да?
Юле не стал дожидаться ответа. Он не хотел ответа. Галиции больше нет. Зачем нужна Галиция с голодом и побоями в именье? Вообще, что это такое — Галиция? Он умолк, покусывая губы, и только еле слышно что-то бормотал. Говорить ему больше не хотелось. Его нужно было оставить в покое.
Настала зима. Последний рейс. Поутру за плотинами больше не было туманов, один серый иней, и Юле, выходя на палубу, натягивал рубаху на свою тощую грудь.
Река должна была скоро замерзнуть, а команда — отправиться по домам. Каждый к себе. Одному Юле приходилось оставаться, нести зимнюю вахту на борту обезлюдевшего парохода. Все как обычно. В течение пятнадцати лет на «Двине».
У Юле будет много времени. «За самую малость работы и за одно только то, что я остаюсь на борту, — целый заработок, — будет дивиться он в шестнадцатый раз. — И как только пароходство сводит концы с концами, черт побери! Ведь я все равно не знаю, куда мне податься. Раньше надо было об этом заботиться». По утрам он будет долго лежать в постели, до семи часов, потом подкинет угля в печку и будет неторопливо долбить лед, чтобы высвободить бороздку вокруг судна. Так всю зиму, больше делать нечего. Разве что, если пойдет снег, расчистить палубу, да шугануть иногда разыгравшихся ребятишек с капитанского мостика, да присмотреть везде за порядком.
Зато весной, когда надо будет разжигать котлы, Юле бросит в топку первую лопату угля, так же как и осенью — последнюю.
— Все в порядке, Юле? Ничего не пострадало от мороза? Нет? Ну и отлично, — как всегда, скажут другие, и все снова пойдет по-старому.
В этот раз в верховьях реки, недалеко от зимней стоянки, лед уже сковал реку. На палубе все понадевали куртки.
На берегу снега пока не было, но он уже навис над землей.
На палубе и в машинном отделении все было подготовлено к зимовке. Пароход с трудом продирался сквозь ледяной покров, машины работали на полную мощность, в обоих котлах вовсю бушевало пламя.
В свободное от вахты время Юле принес в свой кубрик большой ящик и наносил в него ведрами мелкий уголь, наполнив его доверху. Достал из шкиперки второе одеяло и еще одну рубаху поплотнее, на всякий случай. Потом заточил для себя ледорубы на корме.
Позже, во время вахты, он отпустил на час второго кочегара, чтобы тот смог упаковать вещи в дорогу.
— С твоим котлом я и шутя справлюсь, проваливай.
И он протопил их три раза подряд, без перерыва, как всегда. Выбирал золу из раскаленных добела букс, подносил уголь, сгребал шлак, нагнетая при этом давление.
Протопив в третий раз, не смог пройти в дверь, она вдруг стала двоиться у него в глазах, а потом исчезла совсем.
Когда машинист пришел в кочегарку поглядеть, почему пароход совсем сбавил ход, он застал Юле лежащим на груде угля у открытой заслонки. Одна рука на рукоятке тяжелого лома для шлака, другая — на груди. Удобно лежал, когда умер.
После Юле осталось что-то из поношенных вещей, предметы личного пользования, которые смогли бы уместиться в двух карманах, коробка с мылом, в шкафу ящик с продуктами и дне сберкнижки на сумму в тридцать пять тысяч марок.
В паспорте Юле капитан нашел замусоленную записку, где корявым, детским почерком было написано: «Если со мной что случится, деньги с книжек надо отдать одному испанцу, чтобы он не бросался с ножом на людей. Юлиан Чеховский. Пароход „Двина“».
Одеяла и посуда были собственностью пароходства; о черенке для лопаты никто и не вспомнил.
Перевод Е. Шлоссер.