ХЕНРИК КАЙШ В свободу надо прыгнуть

© VEB Hinstorff Verlag Rostock, 1970.


Вокруг журчит и булькает. Нечто струящееся, слегка подталкивая, обволакивает меня. С усилием открываю глаза, это «нечто» зеленовато-серого цвета, прозрачное, но все же не настолько, чтобы я в самом деле мог сквозь него видеть. Я в нем плыву. Правда, ноги мои отталкиваются вяло, руки работают слабо, но я ведь знаю, что значит плавать, — если я и успел в каком-либо виде спорта, то именно в плавании. «Нечто» вокруг меня — вода, конечно, вода. Но почему же мне так невыносимо жарко, почему я весь в поту, если я в воде, даже — как я только что обнаружил — под водой? Непостижимо. И неприятно, очень, очень неприятно. Боль в груди, состояние отвратительное, отчего это? Дышу с трудом. И плечо, оно тоже болит, черт побери. Мне совсем скверно. Надо выбираться. Надо подняться на поверхность, быстрее, никто не может выдержать так долго под водой. Надо вынырнуть.

Как будто удалось, вынырнул. «Нечто» становится светлее, прозрачнее, я сам — легче. Ну вот, теперь я наверху. Голова моя высвободилась. Кругом воздух. Журчание и бульканье прекратились, внезапная тишина подобна взрыву. Перед глазами потоки света, не такого, как прежде, более мягкого — золотисто-белая пелена. Я вижу пелену, вижу и то, что за ней скрывается. Сперва большую раму, в ней аккуратно вырезанный кусок синевы, с краю прорванный чем-то темным, мохнатым. Ага, дерево. Я доволен, что по ветвям и листве узнаю дерево. Ведь дерево — это что-то близкое, почти родное, оно не журчит и не булькает. Да нет же, дурак, разве ты никогда не вслушивался — дерево журчит, и еще как! Да, но все же иначе, совсем по-другому. Одним словом, рама — это открытое окно, синий проем — часть неба, а я — в комнате. Лежу в постели. Постель белая. Пока все верно. Но что это на моей руке — прикреплено к ней и словно вросло в меня? Что это за резиновый шланг, торчащий из меня и опущенный другим концом в стеклянный баллон?

«Очень хорошо, он пришел в себя, — доносится голос издалека. — Это главное. Теперь ему нужен покой, сестра. Продолжать вливание физиологического раствора». Итак, физиологический раствор — а почему, собственно? Меня мучает жажда. «Пить!» — «Он хочет пить», — говорит другой голос. «Нельзя, — отвечает предыдущий, — разве только совсем капельку». Что-то влажное просовывается между губами. Ах, как хорошо. Я сосу пропитанный водой кончик тряпки. Пелена теперь тоньше, сквозь нее лучше видно. Слева от окна какая-то фигура. Мужчина. Мундир, темно-синее сукно, серебряные пуговицы. На столе цилиндрической формы жесткая, с плоским козырьком, тульей вниз фуражка того же сукна. Такие форменные фуражки здесь называют кепи. Смешное, ублюдочное слово. Ясное дело, немецкая кепка, но на французский лад. Я уже давно собирался заняться вопросом, в каких случаях, при каких обстоятельствах, каким образом те или иные слова переходят из одного языка в другой, например немецкие во французский. Чрезвычайно интересный культурно-исторический феномен, тема для исследования. К сожалению, так и не мог собраться, другие заботы одолели. Откуда взялось здесь кепи и вообще этот человек в форме? По-видимому, полицейский, во всяком случае похоже, что так. Полицейский? Тут уж не до шуток, неужто полицейский? Проклятье! Только полицейского не хватало! Где я? Как я сюда попал, что вообще со мной случилось?

Вода! Я ведь выбрался из воды. Река под освещенным луной ночным небом устрашающе широкая, хотя все же не такая, как Рейн в том месте, где я мальчишкой — давно это было! — впервые ощутил, что, гребя руками и ногами, держишься на поверхности и даже движешься вперед, а значит — какое торжество! — я уже умею плавать, я, кому говорили, что сначала надо подрасти; конечно, менее широкая, чем Рейн, там, на моей родине, но все-таки достаточно широкая, чтобы броситься в нее было не так-то просто. Почему же, если это не так-то просто, я бросился в нее среди ночи? Из-за света, который где-то далеко, на противоположном берегу, прорезал темноту ночи. Я должен добраться туда, там мое спасение. Но с этим тебе, брат, не справиться при твоем состоянии. Кроме того, это только мерцанье, едва заметное издалека. А если тебе и удастся добраться до другого берега, впереди еще долгий путь, да и чего ты в конце концов достигнешь, откуда известно, что или кто ждет тебя там? Все равно мне надо туда. Свет — это надежда. Может быть, там найдутся люди, которые мне помогут. Как она хлещет из дыры, эта кровь! Стекает по груди вниз, за пояс, ничем ее не остановишь. Я стянул с себя рубашку, она тоже продырявлена, перевязал наискосок плечо и грудь, но кровь просачивается и сквозь повязку. И это только спереди. А на спине такая же дыра. Я это чувствую при дыхании. Вместо того чтобы наполнять легкие, воздух и спереди, и сзади вырывается наружу со зловещим глухим свистом. Правда, сзади свист меньше, зато боль сильнее. Так и полагается, я слышал, что выходное отверстие огнестрельной раны почти всегда болезненней входного. Стрелял прямо в грудь, подлое нацистское отродье! Хладнокровно прицелясь, выстрелил с двухметрового расстояния, как пристреливают зайца. Он мог без труда водворить меня на прежнее место, я ведь поднял руки, я уже понял, что потерпел неудачу, что прыгнул зря. Думал, сейчас он схватит меня и втолкнет в вагон. Ждал и побоев. Но нет, он вскидывает винтовку, я падаю, он машет рукой солдатам, которые бегут вдоль поезда или высовываются из окон и что-то кричат, вскакивает на ступеньку вагона, другие следом за ним, паровоз взвизгивает, и поезд отправляется. Я, мертвый, остаюсь лежать на щебне в лунном свете. Начальник поезда составит докладную: эшелон с заключенными из отделения гестапо в Гренобле, согласно приложенному списку, прибыл в полном составе, за исключением одного человека. Последний хотел по дороге задать стрекача, откланяться по-французски, ха-ха, здорово сказано, верно, господин майор? Итак, все, за исключением одного, застреленного при попытке к бегству. Расход боеприпасов — 1 патрон, прописью: один. Других происшествий не было.

Нацистского мерзавца, застрелившего меня при попытке к бегству, я бы узнал везде и всюду. Симпатичный, крепкого сложения парень, широкий череп, короткие жесткие светлые волосы. Бухмаер его фамилия. Целый день, с раннего утра до полуночи, пока мы медленно, с многочисленными остановками катили на север, он сидел справа от меня на деревянной скамейке, так что я успел его изучить. Первые несколько часов обе стороны, мы и он, соблюдали дистанцию. Но потом начали переговариваться. Кто бы он ни был — нацистский ли солдат, или арестованный антифашист, — человеку свойственна потребность в общении, в знакомстве друг с другом. Отсюда возникает своего рода взаимное притяжение. То, что французский заключенный, которого он должен эскортировать, говорит по-немецки, нисколько не удивляет ефрейтора Бухмаера. Немецким должен владеть каждый, это уж само собой. А я теперь мог пойти на риск. Следователи гестапо — тут уж я изо всех сил старался, чтобы они не узнали во мне немца, — передали меня дальше, для последующей — какой? — обработки. Занесенный ими в ведомость как француз, следствие по делу которого закончено, я мог теперь безбоязненно разговаривать с ефрейтором Бухмаером по-немецки. Я и разговаривал, хотя далеко не с таким легким сердцем, как он. Добродушно поглядывая вокруг, с карабином между колен, он охранял нас, семерых порученных ему заключенных, держась при этом и по-товарищески, и с неколебимым сознанием своего долга, которое наверняка проявилось бы и в том случае, если бы мы были солдатами его роты, отправляемыми на гауптвахту за просрочку отпуска. «Я ничего не имею против вас», — сказал он, и это приблизительно означало: «Вы такие же жалкие свиньи, как и мы». Затем он добавил: «Только не вздумайте устраивать мне неприятности!» Когда поезд остановился на очередном перегоне — это происходило очень часто, и всякий раз я страстно желал, чтобы из засады выскочил партизанский отряд, штурмом взял откос и отбил нас, — так вот, когда поезд остановился, я сделал заранее и тщательно обдуманный ход. «Ну а сейчас я нажму на ручку двери — и был таков!» — сказал я. Нас везли в вагоне старой конструкции, двери восьмиместных купе выходили прямо наружу. И в каждом купе — часовой, охранявший семерых заключенных. Когда я сказал свое «и был таков», мой часовой поглядел на меня, ничуть не смешавшись и без тени улыбки: «Эй вы, не валяйте дурака! Эта штука у меня не для забавы». — Он похлопал по карабину. Думал ли он то, что говорил? Были причины, по которым мне хотелось выяснить это совершенно точно. «И вы в самом деле пустили бы его в ход?» — «А как же!» — ответил он совершенно спокойно. Я: «Несмотря на то что мы так славно подружились?» Он зажег сигарету. «Ты думаешь, дружище, мне неохота вернуться с войны целым и невредимым?» Он собирался сунуть пачку в карман, передумал, вытащил еще сигарету и протянул мне: «Можешь не сомневаться, я выстрелю, иначе мне самому несдобровать!»

Сомнений нет, фигура за столом у окна — полицейский. Теперь уже ясно, что полицейский, ясно также, что все это означает. Прыжок оказался бесполезным. Бесполезно было и все, что случилось после прыжка. Многое произошло после прыжка, вот только что именно? Воспоминания сбились в клубок, как мне распутать его? У полицейского за столом широкий череп ефрейтора Бухмаера. Вот он встает, подходит, рассматривает меня, бухмаеровская голова сливается воедино со стеклянным баллоном, они почти одинаковой формы.

«Ну, — слышу я, — как дела?»

Я что-то сказал? Или только шевельнулся? «Спокойно, спокойно, — говорит он, — вы все время дергаете шланг, нельзя этого делать!» С трудом мне удается пробормотать: «Физиологический раствор!» Я не узнаю своего голоса, так глухо он звучит. «Верно, — говорит Бухмаер, мой убийца Бухмаер. — Физиологический раствор. Чтобы возместить потерю крови. Вы меня понимаете? Доктор вами доволен. Вы выкарабкаетесь». Вот как, я выкарабкаюсь. Бухмаер застрелил меня, а я выкарабкаюсь, можно на это надеяться. Я и хочу надеяться. Но как же так, ведь это полицейский сказал, что я выкарабкаюсь, и почему, почему у него голова Бухмаера?

Ефрейтор Бухмаер — разве я не обратил на него внимание еще на вокзале в Гренобле, когда нас загоняли в вагоны? Там гестапо нас передало группе караульных, в состав которой входил и он. Чтобы перевезти из тюрьмы на вокзал, нас затолкали в закрытые грузовики. Но мне нетрудно было догадаться, каким путем мы едем. Несмотря на глухие стены, я при каждом повороте ясно представлял себе невыразимо прекрасные, такие близкие альпийские горы — вид на них открывался с главных улиц города. Даже под марширующими или фланирующими нацистскими сапогами, чьи обладатели в прошлом году не просто сменили здесь ставших ненадежными оккупантов, доставленных с другой стороны Альп, бывших итальянских союзников, но после многодневной перестрелки заключили их под стражу в казармах, — даже под нацистскими сапогами эти улицы сохраняли красоту и своеобразие. Обладатели сапог, марширующих или фланирующих, понимали так же хорошо, как и местные жители, что улицы переходят в дороги, а дороги всего лишь через несколько километров — в горные тропы, крутыми изгибами ведущие к высокогорному плато, к естественной оборонительной системе. Там, наверху, власть оккупантов кончалась. Там, наверху, еще задолго до освобождения разрабатывались планы государственного устройства освобожденной Франции. Теперь, к началу пятого военного лета, там властвовали партизаны, оттуда, из маки, они все чаще обрушивались на долины, вступая в бой, совершая диверсии. Немецкие фашисты прекрасно знали о маки, но ничего не могли поделать: руки были коротки. Однажды я сам слышал, как один из них говорил об этом другому. К комиссару гестапо, как раз допрашивавшему меня, пришел его коллега. Они побеседовали две-три минуты. Как я уже упоминал, гестаповцы были убеждены, что я не понимаю немецкого языка, и без стеснения делились своими заботами. Виллар-де-Ланс, например, — местечко, расположенное на высоте 1000 метров, известное теперь многим по корреспонденциям о зимних олимпийских играх (оттуда же, кстати, и знаменитый мед), — итак, Виллар-де-Ланс, сказал один, кишмя кишит не только подозрительными людишками, но явными коммунистами, террористами, евреями. Там можно заполнить врагами рейха целый эшелон, стоит только взяться, да некому, нет нужных людей, приходится воздержаться. Так оно и было на самом деле. Лишь позднее, как я потом узнал, немцам после длительной подготовки удалось наступление на маки в департаменте Веркор, но эта их удача не имела никакого стратегического значения, убийствами и поджогами они лишь мстили за свое прежнее бессилие, а потом им пришлось отступить — не только из предгорья Альп, но из всей Франции.

Нужно попытаться обуздать свои мысли. Обрывки воспоминаний вертятся в голове без всякой логической связи, надо привести их хоть в какой-то порядок. И пусть мой полицейский, который снова уселся за стол с газетой в руках, тоже не маячит перед глазами. Я еще вернусь к нему, вернусь к вопросу, что бы это значило, что у него череп ефрейтора Бухмаера. А сейчас речь пойдет о подлинном Бухмаере, о моей первой встрече с ним в то утро на вокзале в Гренобле. Комиссару гестапо, сопровождавшему наш эшелон, конвойные солдаты, большей частью молодые, кажется, не внушали особого доверия. Он этого не скрывал. Я его уже довольно хорошо знал. Все его называли Большой Чарли — так он сам, хрипло посмеиваясь, представился мне при первом же допросе. И, широко размахнувшись, стукнул меня кулаком по лицу без видимого возбуждения или усилия, так сказать, по привычке: «Моя визитная карточка, мсье, понимаете? Я Большой Чарли. Чтоб вы сразу запомнили меня». Его французская речь была неуклюжа, он спотыкался, но все же вполне мог обходиться без переводчика. Я еще не раз получал от него такие визитные карточки, да и не только визитные карточки.

В то утро ранним летом на гренобльском вокзале Большой Чарли переживал свой еженедельный звездный час: отправку эшелона с заключенными, которых он арестовал, которых он допросил, приказы о пересылке которых он подписал. В приказах значились Компьень или Дранси — два пересыльных пункта перед Бухенвальдом, Маутхаузеном, Освенцимом. Большой Чарли, надо думать, подписывал приказы немецким именем, которого я не знаю, да и откуда мне было знать. В то время я даже не имел представления, куда следовал эшелон, об этом я узнал позже, когда стало известно обо всех ужасах, связанных с теми местами. Но и тогда я уже знал, что фашистские концентрационные лагеря — это преисподняя. Для того чтобы вынашивать в себе твердую решимость бежать при первой же возможности или хотя бы предпринять попытку к бегству, вовсе не обязательно быть исполненным героического духа и отважно презирающим все опасности рыцарем Ланселотом — отправляемому в концентрационный лагерь узнику надо лишь, трезво взвесив весь риск, ухватиться за малейший шанс к спасению. В течение целого месяца, с тех пор как я попал в руки к фашистам, я день за днем повторял, внушал себе, твердил: терять нечего, выиграть можно все! При первой, при первейшей возможности, при малейшей надежде на успех я попытаюсь! Как ни мал будет шанс, он все равно велик по сравнению с тем, что я выберу, если обреку себя на бездействие. И когда возможность вдруг представилась, раздумывать было нечего, колебаться не пришлось, все давно было решено. Я мгновенно готов был к действию. Лишь немедленно использованный шанс вообще мог быть шансом, несколькими секундами позже он уже переставал им быть. К тому же я вовсе не убежден, что будь у меня время основательно обдумать ситуацию — все возможности, все опасности, — не убежден, что и в этом случае совершил бы прыжок. Схватившись за ручку двери, я исходил из задолго до того осознанной необходимости, из раз навсегда предписанного себе правила поведения. Приемлемое вообще, оно должно было быть приемлемо и в данном случае. На это я и положился. Вправе ли я был так поступить? И чего я достиг? Полицейский с большой головой ефрейтора Бухмаера, которой, однако, принадлежит французская форменная фуражка, полицейский около кровати, где я лежу простреленный и беспомощный, своим присутствием подтверждает: мой прыжок и то, что было потом, — все это ни к чему. Я прыгнул из одной тюрьмы в другую. Ведь существует столько экземпляров ефрейтора Бухмаера, моего убийцы!

Итак, на Бухмаера — вернемся к нему — я обратил внимание еще при отъезде. Большой Чарли самолично выстроил отряд конвоиров, принявших нас на вокзале и, видимо, не внушавших ему особого доверия, в две сплошные, ощетинившиеся карабинами и автоматами шпалеры; сквозь этот строй нас под его наблюдением прогнали по перрону к вагонам среди потока пугливо отводящих взор пассажиров. Он ни на секунду не терял нас из виду и лишь тогда скрылся в здании вокзала, когда мы все погрузились и он удостоверился, что в каждом купе — часовой на посту с винтовкой наперевес. Тут я впервые и обратил внимание на Бухмаера, моего убийцу Бухмаера. Хотя на призыв Большого Чарли к бдительности по отношению к семи вверенным ему террористам он ответил бодрым «есть!», вслед за этим, намного тише, но вполне внятно для моих ушей последовало процеженное сквозь зубы и заимствованное отнюдь не из девичьего альбома крепкое словцо. «Э, — подумал я, — да ты бунтовщик». Меньше чем через двадцать четыре часа я мог убедиться, что бунтарство ефрейтора Бухмаера полностью исчерпывалось подобным словесным протестом, который вдобавок относился не к заданию, а к неверию в то, что он сумеет выполнить его безупречно.

Так что же мой полицейский? Хочу поглядеть в его сторону. Поворачивая голову и слегка приподнимаясь, чтобы в поле зрения попали окно и стол, я осознаю, что эти движения причиняют боль вполне терпимую. Это ново для меня. Вообще ново, что я могу шевелиться. Что-то изменилось. Я уже не плыву под водой, отчаянно борясь за жизнь. Пространство и свет уже не обволакивают меня, как волны и как пелена. Я уже не тот, кому подбадривающе говорят: он выкарабкается, я тот, кто сам чувствует: выкарабкаюсь! А раз так — будь добр на два слова, господин полицейский: ты тут зачем? Кому ты подчиняешься, чего мне ждать от тебя? Тоже будешь стрелять в меня?

Странно, моего полицейского подменили. У прежнего был — кажется, я уже упоминал об этом — бухмаеровский череп, у этого же голова как голова, обыкновенное человеческое лицо. Разница становится еще более заметной, когда он подходит к подставке, на которой прикреплен стеклянный баллон. А где же резиновый шланг, соединяющий меня со стеклянным баллоном?

Мой полицейский улыбается. «Не нужно больше физиологического раствора», — говорит он. И тут бесшумно вплывает черная фигура, увенчанная белым треугольником, под треугольником пара глаз, больших и кротких. «Я думаю, сестра, теперь он действительно выкарабкался», — говорит мой полицейский черной монахине. А она: «Да, ведь сегодня уже третий день». Чья-то рука касается моего затылка, поддерживая его, другая — рука монашки, запястье утопает в широком черном рукаве — подносит к моим губам поильник. «Выпейте», — слышу я. Не знаю, что я пью, что-то тепловатое и пресное, но мой организм всасывает это всеми своими фибрами. Рука отстраняется, моя голова снова падает на подушку, монахиня уходит, полицейский пялит на меня глаза. «Что вы здесь делаете? — спрашиваю я. — Вас подменили?» Он кивает: «Мы сменяемся каждые восемь часов. Утренняя смена, вечерняя смена, ночная смена — по часовой стрелке. Возле тебя приятно дежурить, парень, никакой мороки, спокойно, одно удовольствие, нечего бояться, что ты сбежишь». У него череп не бухмаеровский, но теперь я вижу, что он тоже Бухмаер. Он засовывает большие пальцы за кожаный ремень и расправляет плечи. Из кобуры, болтающейся на ремне, выглядывает рукоятка пистолета. «Вы меня охраняете?» — спрашиваю я. Он удивляется: «А что же еще?» — «Почему?» Он поднимает плечи, и почти параллельно к ним поднимаются его брови, выражая неподдельное изумление. «Нам дают приказ, и никаких объяснений. Ты уж сам знаешь, кто тебя продырявил и за что. Как-никак, это по нашему ведомству, ты не находишь?» Вон оно что. Вон оно что. Они предполагают нечто уголовное: драма в преступном мире, бандиты сводят счеты, неизвестный преступник стреляет в сообщника. Все это слишком уж просто. Я должен разъяснить ошибку. Но как? Какое безобидное объяснение может дать продырявленный человек тому факту, что он продырявлен? Сказать правду? Но не им же! Наш поезд, я точно знаю, в какой-то вечер пересек границу между южной и северной зоной. Ефрейтор Бухмаер, довольный, что значительный этап путешествия уже позади, сообщил нам об этом. С первого взгляда как будто никакой разницы. По обе стороны границы немцы, обе зоны оккупированы, и тем не менее различия существуют. На юге они не держат под таким уж жестким контролем всю систему управления — доброй воле патриотов предоставляется известная свобода действий. Но здесь мы на севере, у Лаваля, фашиста и ультраколлаборациониста. Здесь все непосредственно подчинено немцам — все правительство, каждое учреждение, каждый служащий, тем более полиция! Они ни в коем случае не должны пронюхать, откуда я, иначе это будет означать, что я попал из огня да в полымя!

Из огня да в полымя, из одной неволи в другую. Напрасен прыжок, бесполезно все, что было потом. От Бухмаера к Бухмаеру, кто бы мог подумать! А поначалу все складывалось так благоприятно. Вдруг представился шанс, неожиданно, именно в тот момент, когда его меньше всего можно было ожидать. Ночью что-то изменилось в ритме движения поезда, и это заставило меня пробудиться от полусна, в который я погрузился, кое-как пристроившись на неудобной узкой деревянной скамейке. Совершенно очевидно — поезд замедлил ход. В этом нет ничего необычного, в течение дня так бывало десятки раз. Паровоз пронзительно свистнул. Ночь, но ночь лунная, почти неправдоподобно светлая, я различаю каждое лицо, каждый предмет в купе. С такой же четкостью вижу сквозь окно залитую молочно-белым светом равнину. Рядом и напротив — шестеро наклонившихся вперед или прислонившихся во сне друг к другу товарищей по путешествию и судьбе. До сих пор я не видел никого из них, только один раз недолго пробыл в общей камере, все остальное время — в одиночке. Дня, который мы провели вместе в этом купе, предаваясь одинаковым размышлениям, отламывая каждый свой кусок хлеба от одной принесенной нам ковриги, задавая друг другу одни и те же осторожные вопросы и осторожно отвечая на них — ведь ефрейтор тут же и нам неизвестно, насколько он все-таки нахватался французских слов, — дня было достаточно, чтобы связать нас друг с другом. Не все мои попутчики — люди того склада, что расплачиваются этим путешествием в неизвестное или слишком хорошо известное за нечто реальное, имеющее определенное название: Сопротивление. Немцы, давно уже потерявшие ясное представление о масштабах Сопротивления, во многих местностях ставшего всенародным, сплошь да рядом действовали вслепую. Во время облав они хватали людей, никогда и не помышлявших предпринимать что-либо против оккупантов. Они делали это наугад, для запугивания и устрашения, или сознательно применяя издевающуюся над всякими нормами уголовного права теорию допустимых ошибок в расчете на хороший улов. Так рыбаки иной раз забрасывают сеть. Пусть ценной окажется лишь небольшая часть улова, но ради нее стоит поймать в сеть рыбы побольше. Рыба, не представляющая интереса для рыбака, в лучшем случае выбрасывается обратно в море, или дохнет, или — так уж тщательно ни один рыбак не сортирует улов — перерабатывается вместе со всей добычей. Это дело удачи, разум и тем более справедливость тут ни при чем. Когда я — очень недолго — находился в камере не один, у меня был там товарищ, голубевод, ревностный член Общества по разведению почтовых голубей, удостоенный многократных наград за победы на соревнованиях. Он мог без конца говорить о голубях, о них он знал решительно все. На такие слова, как война, оккупация, Сопротивление, он не реагировал, они не вызывали в нем никакого отклика, и это отнюдь не была осмотрительная, конспиративная сдержанность, вполне допустимая даже по отношению к товарищу по заключению, — нет, то было подлинное, абсолютное равнодушие ко всему, что его лично и непосредственно не касалось. И вот к этому человеку гестаповцы нагрянули в пять утра, все перерыли в его домике, убили голубей, угрожали семье, арестовали его самого. Потребовалось немало времени, пока он понял, почему его так покарала непостижимая судьба: его заподозрили в том, что с помощью голубей он по воздушному пути, обходя цензуру, минуя контроль, оказывал курьерские услуги одной из организаций Сопротивления. Кому-то пришла в голову идея, что нечто подобное вполне возможно, и на основании этого арестовали лучших голубятников.

Голубевод был не в моем купе. Но двое других, там, у окна, наверняка так же ни к чему не причастны, как он. Третий, молодой человек, схвачен патрулем во время прогулки с невестой по лесу. Незадолго до этого в лесу нашли тайник с оружием, этого было достаточно. Судя по его рассказу, возможно, он и в самом деле ничего не знал о существовании оружия. У фашистов было столь же мало доказательств его вины, как и вины доброй дюжины других гуляющих, которых они схватили и уже не выпустили. Их система основывалась на теории вероятности: из десятка арестованных по крайней мере один — это уж во всяком случае — действительно участник Сопротивления. Он тем самым обезвреживается, причем даже не требуется обнаружить его и уличить. Я попал в сети гестапо таким же образом. Это произошло второго мая во время поездки в автобусе; накануне мы скромно, применительно к обстоятельствам, но полные веры в будущее праздновали в горах Первое мая. Пели, шутили, провозглашали тосты за близкую победу. О ней я и думал, сидя в автобусе. Известия, которые я ежедневно прослушивал для нашего переписываемого от руки и тайно распространяемого бюллетеня, не могли быть более благоприятными. Каждый раз мне приходилось продвигать вперед булавки, которыми на висящей в моей комнате карте был отмечен Восточный фронт. Советская Армия отовсюду гнала врага на запад. Монте-Касино, ключ к северной части Италии, где фашисты многие месяцы упорно держались, должно было вот-вот пасть, и давно обещанная, с нетерпением ожидаемая высадка западных союзников теперь действительно — это понимал каждый — должна была произойти со дня на день. Она будет для всех нас, для всего французского Сопротивления сигналом к переходу в решительное наступление. Да, победа близка… И вдруг завизжали тормоза, громыхающий автобус остановился. Немецкие солдаты преградили путь. С винтовками наперевес они заставили нас выйти из автобуса: раз-раз! живо-живо! вещи остаются на месте! В то время как несколько человек осматривали автобус и вещи, другие выстроили нас шеренгой на пашне вдоль шоссе, спиной к их автоматам. Неподвижно и молча, с поднятыми руками, мы должны были ждать, пока они допросят и обыщут каждого из нас. На все вопросы «откуда» и «куда», о семейном положении и профессии, местожительстве, доходах, отношении к трудовой повинности, о предназначении той или иной взятой с собой вещи, о том или ином найденном в бумажнике документе или фотографии — на все это мало кто смог дать удовлетворительный ответ. Я тоже не смог, слишком многое из содержимого моих карманов плохо подходило к объяснению, будто я еду в деревню к знакомым, пригласившим меня на пару дней. Так я застрял в закинутой наугад сети — не очень большая, но все же, кажется, представляющая собой некоторый интерес рыба. Именно случайность моего ареста, которая, казалось бы, облегчала дело, парадоксальным образом являлась в последующие недели предметом моих самых жгучих забот. Ведь друзья и товарищи по партии могли предположить, что я стал жертвой предательства, стало быть, среди нас есть шпик и необходимо оборвать все контакты, прекратить работу. Так предписывают правила нелегальной борьбы. Только я один знал, что в данном случае нет никаких причин следовать им. Никто на меня не донес, и было чрезвычайно важно, чтобы мои товарищи узнали об этом. Я долго думал, как бы известить их. Но так ничего и не придумал.

Поезд совершенно явно с каждой секундой замедляет ход. Если прыгать сейчас, когда он так ползет, почти не рискуешь нанести себе увечье. Прыгнуть, согнувшись, пружинящим расслаблением голеностопных и коленных мышц амортизировать удар, свернуться в клубок, обхватить руками голову и покатиться в заданном толчком направлении — вот примерно то, что надо делать, вот в чем искусство падения при движении, такова — я где-то читал — техника работы специалистов, дублеров, снимающихся вместо кинозвезд в головокружительных сценах приключенческих фильмов. Так надо действовать. Вот только Бухмаер здесь, я и пикнуть не успею, как он меня схватит. Неудачное выражение, совсем не к месту, я хотел сказать: не успею нажать на дверную ручку. Да, Бухмаер. А почему, собственно, ты считаешь, что Бухмаер здесь? Где? Где же Бухмаер?

Бухмаер не сидит там, где сидел. Не верю своим глазам, тыкаюсь рукой в то место, где он только что был. Никого! Не время раздумывать, куда он девался: пошел ли в соседнее купе к своему коллеге, или в уборную, или еще куда-нибудь. Бухмаера нет, купе без охраны, поезд медленно ползет, стоит только нажать на ручку… Благоприятный момент, о котором ты мечтал, вот он! Или ты не верил, что он может настать? Он настал. Не раздумывай долго, давай прыгай! Прыгай, друг!

Я смотрю на своих спящих попутчиков. Нет времени будить их, сказать о возможности побега, подробно обсудить, стоит бежать или нет. Через секунду Бухмаер может вернуться, прыгай! Это твое право. Но одного, хотя бы одного я все-таки хочу спросить, не попытается ли и он. Например, вот этого, сидящего рядом со мной. Он уже немолод, часовщик по профессии, мало рассказывал о себе в течение дня, но по этому немногому можно разгадать остальное, я чувствую: он близок мне. Слегка толкаю его. Он просыпается не сразу, сперва только меняет положение, потом открывает глаза, смотрит на меня в замешательстве. Я прикладываю палец к губам — тсс! — другой рукой показываю на пустующее место Бухмаера, на дверь, на ручку, изображаю жестом полет. Он не сразу соображает, что к чему, сначала принимает все за шутку, потом догадывается, что мне не до шуток. На миг все в нем напрягается, кажется, вот-вот вскочит… Но тут же он откидывается назад, слабо качает головой. Он не готов. Ладно, товарищ, ты сам должен знать, что тебе делать, так же как я знаю, что делать мне.

Я дотрагиваюсь до его плеча, в ответ он чуть поднимает руку с зажатым в кулаке большим пальцем. Салют, желаю, мол, удачи. Я поворачиваюсь к двери, берусь за ручку. Со времени моего пробуждения прошло, вероятно, две-три секунды.

Ночь светла, я никогда не видел такой светлой ночи. Прыгаю. Отчетливо видно, куда ступить ногой, каждый камень различим. Тени катящихся вагонов бегут по земле около поезда, образуя полосу с метр шириной. Какой же четко очерченной может быть лунная тень! Я прыгаю на тень, падаю на нее, малая скорость движения делает излишними все подсмотренные в приключенческих фильмах артистические трюки. Лежу плашмя, прижимаясь к земле. Я не получил никаких повреждений, мог бы сразу подняться и побежать. Но на освещенной луной открытой местности меня легче заметить с поезда. Поступаю иначе — продолжаю лежать у самых рельсов, в тени поезда, может быть, даже в невидимом из окна мертвом уголке. Пережду, пока последний вагон не скроется из виду. Я удивительно спокоен, действую обдуманно, хладнокровно принимаю решения, отлично справляюсь с создавшимся положением.. А оно складывается в полном соответствии с моим замыслом.

Но вот оно, кажется, начинается — отклонение от задуманного. Мимо проехали два или три вагона. Грохот колес, катящихся рядом, гудит у меня в ушах. Но не ослабевает ли он, не затихает ли? Я еще не хочу признаться себе в этом, я еще отвергаю эту возможность, но в глубине души уже знаю: поезд, и прежде шедший достаточно медленно, еще больше замедлил ход. Поезжай скорее, поезд! Поезжай скорее, поддай пару, прибавь ходу! Исчезни из моего поля зрения! Я прижимаю лицо к земле, чтобы слиться с тенью, ничего не вижу, только прислушиваюсь к звукам. Скрип тормоза перекрывает грохот, переходит в шипение и наконец полностью замирает — поезд остановился. Он стоит! Что теперь будет? Во внезапно наступившую тишину врывается сигнал тревоги. Звучат команды. Я поднимаю голову, смотрю. Из окон высовываются жестикулирующие солдаты, некоторые, взмахивая ружьями, выпрыгивают из вагонов. Бегут туда-сюда. Один направляется прямо ко мне. Я узнаю Бухмаера. Алло, ефрейтор, ты сам виноват, что я устроил тебе неприятность. Где ты был в тот момент, когда тебе полагалось встать между мною и моим шансом? А теперь не делай такого бешеного лица, все ведь кончилось хорошо — разумеется, для тебя, — ты не предстанешь перед военным судом за неисправное несение караульной службы, ты вернешься с войны целым и невредимым, раз умеешь так устраиваться, чтобы перед стволом твоей винтовки всегда был безоружный враг вроде меня, в России тебе сейчас пришлось бы худо, в ты рад-радехонек, ты сам мне говорил, что здесь, в прекрасной Франции, тянуть лямку оккупанта сравнительно легко, во всяком случае так было до сих пор, впрочем, теперь уж ненадолго, это факт. Не делай такого бешеного лица, нечего злиться, что я ухватился за свой шанс, попытка к бегству — исконное право всякого узника, ты можешь только помешать воспользоваться этим правом, но не злиться. Да я уже встаю. Что ты там кричишь? «Руки вверх!» Пожалуйста, подниму и руки. Сдаюсь. Прыжок был напрасным, вынужден это признать, придется нам обоим продолжить путешествие — до конца. Ты вскидываешь винтовку? Какая в этом надобность? А, понимаю, на тебя смотрят твои товарищи, твой офицер, и тебе следует разыграть маленький спектакль, чтобы забыли о забвении тобою долга, вот ты и изображаешь яростное возмущение безмерной коммунистической наглостью, попыткой так коварно провести честного немца, полагающегося на взаимное доверие. Поверь, я тебя понимаю, ты ведь, в сущности, жалкая свинья, из нас двоих, ефрейтор Бухмаер, жалкая свинья ты, а не я, хоть ты думаешь обратное.

«Свинья ты!»

Ефрейтор Бухмаер в нескольких шагах от меня. Его лицо искажено яростью, в неправдоподобно ярком лунном свете я отчетливо вижу, как трясутся его губы, когда он кричит: «Свинья ты!» Возле меня он останавливается. Прицеливается из карабина, который я весь день видел у него в руках, эта штука ему дана ведь не для забавы, я уверен: он думал то, что говорил. Вспышка молнии, сухой треск бича, остро и горячо вонзающегося мне в грудь, справа, ближе к плечу, и опрокидывающего меня навзничь. Что же это? Он действительно выстрелил, мой симпатичный ефрейтор Бухмаер? Нацистская сволочь, проклятый фашистский боров, ах, я никогда не умел как следует ругаться, есть же совершенно великолепные, такие выразительные ругательства, в которые можно вложить всю свою разрывающуюся от злости и ненависти душу, мне они никогда не приходят на ум, волнение заставляет меня в лучшем случае заикаться, у меня нет ничего посильнее для тебя, Бухмаер, чем вот это: ты подлейшая нацистская свинья, и я страстно надеюсь, что скоро с тобой кто-нибудь расквитается за все.

«Спокойно, спокойно! Вам нельзя так метаться, вы сорвете бинты! Что случилось? Неприятный сон приснился?»

Это, наверно, доктор. Тот же голос, который раньше говорил о физиологическом растворе. Теперь он говорит, что я вышил. Что я уже вне опасности. Это вы так говорите, доктор, потому что думаете только о тех опасностях, которые можно преодолеть с помощью ваших хирургических инструментов. Но до тех пор, пока там, за столом, сидят полицейские, сменяясь каждые восемь часов, — кстати, опять появился новый, сколько их, собственно, уже перебывало здесь, все сплошные Бухмаеры, — до тех пор я не могу быть вне опасности.

Да, полицейская охрана. Доктор кажется немного смущенным.

«Таково было распоряжение, тут уж ничего не поделаешь. Когда в больницу доставляют кого-нибудь с огнестрельным ранением, мы обязаны сообщить куда следует. Это ведь не только личное дело, не правда ли? Впрочем, и прежде был такой порядок. Скверно лишь, что теперь этим занимаются немцы. Распоряжение охранять вас, мой друг, поступило из комендатуры, я говорю все, как есть. Они занимаются расследованием всех подобных случаев, нетрудно догадаться, что их тут интересует — конечно же, не снижение французской уголовной статистики. Они нервничают, господа немцы. Все время что-то случается, каждый день, в особенности каждую ночь. Такой уж этот сонный провинциальный город Мелэн. Вы здешний? Нет? Так я и думал. Все коммуникации, соединяющие Париж с югом, Лионом и Средиземным морем, сосредоточены здесь — железнодорожные линии, шоссейные дороги, судоходный путь через Сену. Здесь мосты, сортировочные станции, административное управление. Мы находимся достаточно близко от Парижа, в пятнадцати километрах, чтобы представлять интерес для центра, и достаточно далеко, чтобы иметь самостоятельное значение. Это ясно немцам, но и некоторым другим людям тоже, не так ли? Да кому я рассказываю все это? Простите, я не хочу тем самым приписать вам что-либо. Я даже не знаю, что вообще с вами случилось, знаю только, что в нынешние времена тот, в кого стреляли, — не обязательно подозрительная личность. По мне, можно было обойтись и без донесения. Я кое о чем догадываюсь. Но о том, что вас сюда доставили, сразу же узнали десятки людей. Это слишком много. Не хочу сказать, что кто-нибудь выдаст нас. Супружеской чете, которая вас подобрала, вы, бесспорно, обязаны жизнью — им-то зачем доносить? И все же амбулаторный персонал, больничный сторож, персонал хирургического отделения, остальные пациенты — многовато посвященных. Ну, не надо волноваться. До сих пор ни один немец не справлялся о вас. Если что-нибудь изменится, вы об этом так или иначе узнаете. Пока что вы еще совсем нетранспортабельны. С медицинской точки зрения почти чудо, что вы живы. Знаете ли вы, где лежите? Это палата безнадежных пациентов, для которых летальный исход неизбежен. Теперь мы могли бы вас перевести отсюда, но, я думаю, лучше оставить вас пока тут, сюда меньше заходят, и это безопаснее».

Супружеская чета, которая подобрала меня, — что это значит? Как это было? Маленький дом на краю далеко растянувшегося селения, закрытые ставни, злобно лающая собака. Я падаю от изнеможения на что-то мягкое, может быть на навоз, верхний слой которого высушили солнце и воздух. Но раньше ведь было что-то с водой, я плыл к мерцающему огоньку. А еще раньше — я должен, должен вспомнить! Бухмаер стреляет в меня, свинья эдакая. Я падаю навзничь, в голове мелькает то, что я слышал или читал о психологии умирающих. В миг смерти, утверждают умные люди, вся жизнь молниеносно проносится перед нашим умственным взором. Пытаюсь следовать этому. Не получается. Я во власти одной-единственной, всепоглощающей мысли: проклятье, умереть после всего, что не могло сломить меня, и как раз теперь, когда скоро все будет иначе, лучше, разумнее, когда мы могли бы быть счастливы, когда я опять мог бы быть вместе со своими близкими, о которых ничего не знаю — где они, живы ли, — которые не знают, где я, и никогда не узнают, как я умер. Вот что промелькнуло в моей голове, в самом деле молниеносно, хотя и не в соответствии с утверждениями тех умных людей. Затем — провал. Потом я пришел в себя. И первое, что я осознал: по коже расползается что-то липкое, я коротко и учащенно дышу, с трудом втягиваю воздух, и он не наполняет легкие, а со свистом выходит наружу. Поставить себе диагноз было нетрудно: прострелено легкое. В том, что это означает, я не отдавал себе отчета. Но мне казалось совершенно невероятным, чтобы человеку, решившему с расстояния в несколько шагов застрелить другого, не удалось осуществить свое намерение. Выстрел, несомненно, смертельный. Я умру в ближайшие секунды или минуты. Остается только одно: ждать, пока умру. Удивительно, что я лишь слабо ощущаю боль. Я думал, умирать страшнее. Если бы только не эта тяжесть в голове, если бы кровь не растекалась так неприятно по коже. Может быть, попытаться остановить ее? Не имеет смысла. Конечно, не имеет, и я вовсе не потому хочу попытаться, что надеюсь выжить. Просто чтобы кровь так не растекалась. Как все это вообще выглядит? Я слегка приподымаюсь, вот уже сижу, осматриваю себя, но мало что вижу. На мне пиджак, его удается сбросить. Берусь за рубашку. Ах так, она продырявлена, пиджак, наверное, тоже, как и должно быть. Вижу свой живот, он измазан кровью. Как выглядит спина, могу себе представить. Скручиваю рубашку в скатку, обвязываюсь ею — справа через плечо, слева пропускаю под рукой. Кажется, теперь закрыты места, откуда вытекает кровь, и она течет не так сильно. Это я сделал неплохо. Конечно, не для того, чтобы выжить. Нет? А почему, собственно, нет? Где это сказано, что выстрел, которым хочет тебя прикончить какая-то нацистская свинья, непременно должен быть смертельным? Нигде не сказано. Пока ты жив, незачем доставлять своему убийце удовольствие, думая о себе как о мертвом. И вот еще что — извини, но в порядке исключения я заговорю о принципах чуточку патетично — ты не имеешь права сдаваться, пока в тебе теплится хоть искра жизни, ты коммунист, а коммунист не сдается никогда!

Ладно уж, я понял. Перекатываюсь в сторону, острый щебень врезается в колени и руки. Пытаюсь встать. Это удается не сразу и не легко, но все же удается. Вот я уже стою на обеих ногах — шатаюсь, но стою. Оглядываюсь вокруг. Рельсы в лунном свете, по одну сторону изгородь, по другую лес. Куда? Поворачиваю к изгороди. Делаю шаг, другой — вопреки ожиданию это мне удается, и я становлюсь увереннее. Теперь уже почти можно назвать ходьбой то, что я делаю. Почему я выбрал изгородь? Не знаю. Там можно пролезть. С другой стороны дорога. Через дорогу — стена. Высотой в человеческий рост, она мешает увидеть, что за ней. Могу пойти направо, могу пойти и налево. Но может быть, за стеной дом, где мне помогут. Я скажу людям, что бежал от немцев, этого будет достаточно, они помогут мне. Я должен добраться туда. Нет, невозможно! Слишком высоко для человека, который и по ровной земле с трудом передвигает ноги. Но я должен туда добраться. Ты спятил, ты фантазируешь, у тебя лихорадка. Шатаясь, бреду вдоль стены. Ворота. Они заперты, можешь трясти их сколько угодно. Но решетка состоит из поперечных прутьев, смотри-ка, по ним можно взобраться и спуститься. Ты не сможешь ни взобраться, ни спуститься, отступись. Я не отступлюсь, коммунист никогда не отступается.

Как я перебрался? Парк. Аллея. Лужайка. И дом — светлый, похожий на замок загородный дом. Ни одного освещенного окна: разумеется, люди спят. В центре фасада вход, двустворчатая дверь. Странно, она открыта. Любой может вломиться. Холл. Пусто, вернее, почти пусто, вразброд стоят софа, несколько ящиков. Эй! Эй! Есть тут кто-нибудь? Помогите! Голые стены отбрасывают мой крик. Не узнаю собственного голоса. Эй, кто-нибудь! Молчание.

Позднее на выложенном плиткой полу холла нашли большое коричневатое пятно — остатки высохшей кровяной лужи. По-видимому, я довольно долго пролежал там без сознания. В доме никто не жил, но лишь последние два дня. В течение нескольких лет он был занят немцами. В нем квартировала караульная часть, охранявшая расположенные поблизости железнодорожные пути. В последнее время налеты бомбардировщиков на дорожные сооружения, в особенности на мост через Сену, участились (был конец мая — начало июня), и, оглядываясь назад, легко установить связь между этим обстоятельством и предстоявшей вскоре высадкой союзных войск в Нормандии. В поисках людей, которые помогли бы мне спастись от фашистов, я вслепую забрел туда, где только что было логово зверя — сейчас оно пустовало потому, что часть перевели на постой в менее опасное место. Очнувшись после нового обморока, я, разумеется, ни о чем не догадывался. Безмолвная пустота дома, в которой было мое счастье, вызвала во мне разочарование. И ожесточение, яростное ожесточение: теперь-то уж ни за что не сдамся! Пока я в силах держаться прямо, не позволю себе упасть. Пока в состоянии двинуться с места, пойду дальше, буду искать спасения, хотя и не знаю, существует ли оно и где. Спотыкаясь, я выбрался из дома на дорогу в парк. Некий автомат во мне — испорченный, дребезжащий автомат — ведет меня куда-то. Дорога обрывается, поворот — и тут открывается вид на спокойную, сверкающую водную гладь. Я стою на берегу реки. Дальше податься некуда, здесь граница мира. Кончено, наконец-то покой, я сделал, что мог, а мог больше, чем предполагал. Большего уже требовать нельзя. Вот он, покой. Что это за река? Откуда мне знать? Постой, давай попытаемся представить себе карту. Рек такой ширины немного в местности, которой достиг наш поезд за восемнадцать или двадцать часов пути. Как ты думаешь, может быть, это Сена? Она ведь течет с юго-востока к Парижу. Она широка. Не так широка, как Рейн на моей родине, а я когда-то славился тем, что переплывал его. Но ты ведь не думаешь, что смог бы сейчас переплыть Сену? Конечно, нет, в моем-то состоянии! Хотя, с другой стороны, чем я рискую? Пролетариям нечего терять, кроме своих цепей, приобрести же они могут весь мир. Ты ведь знаешь, откуда эта цитата. На другом берегу, там, вдалеке, светит огонек. Если бы я мог добраться до него, я, может быть, приобрел бы мир. Я, конечно, фантазирую. Но что это, лодка? Да, лодка, лодка с веслами! Правая рука довольно сильно болит, но левой я мог бы, пожалуй, грести. Надо попробовать. Черт возьми, цепь, лодка привязана цепью. Катанье на гондоле при лунном свете отменяется. Тогда отправлюсь вплавь. Не справлюсь я, что ли, с этой тихой водичкой — даже смешно. Стоп, не торопись так, сними по крайней мере ботинки, без них легче плыть. Ну вот, готово. А твои часы, они водонепроницаемы? Нет? Видишь, обо всем надо думать. Сними их, засунь в карман брюк, там они будут в большей сохранности. А теперь — в воду. Холодно? Да, конечно, не очень тепло. Оттолкнись ногами, повернись на правый бок и спокойно делай левой рукой широкие движения опытного пловца. Вот видишь: получается совсем неплохо. Течение почти не ощущается. То есть немножко меня все-таки относит в сторону, огонек, к которому я направляюсь, все больше и больше отклоняется вправо. Тем не менее я двигаюсь вперед. И, если не ошибаюсь, даже легче дышу. Но спокойно делать широкие движения пловца — это ты, милый мой, хватил лишку. Я рад, что получаются хоть какие-то движения. Нет, долго это продолжаться не может. Столько сил у меня все-таки нет. Я, собственно, изрядно устал. По правде сказать, я больше не могу, совсем не могу больше. Далеко ли еще до берега? Нет, этого мне не одолеть. Вернуться? А назад далеко? И назад не ближе, хоть это и кажется невероятным. Ах, все равно, пусть это случится здесь, застрелен или утонул — какая разница. Я действительно больше не могу. Конец, сейчас пойду ко дну, это мое последнее мгновение, жаль молодой жизни.

«Да, — говорит доктор, — такое бывает. Воля к жизни. Спасение или гибель иногда зависят от нее. Рассказывают про тяжелораненых, которых воля к жизни наделяла прямо-таки неслыханной, труднопостижимой силой и небывалой духовной энергией. Так это, очевидно, было и о вами, и сейчас еще воля к жизни помогает вам. Что же касается безумной идеи переплыть Сену, то вы не могли придумать ничего более разумного, более целесообразного. Это совершенно ясно: холодная вода сперва, так сказать, закупорила дыры от пули, а потом заставила свернуться выступающую кровь. Не будь этого, поверьте мне, вы очень скоро истекли бы кровью».

Холодная вода — мое спасение! Слышишь, Большой Чарли, маленький умишко? А ты рассчитывал на совсем другое действие холодной воды. Вот что называется — перст судьбы. Можно и по-научному сказать: диалектика жизни! Жизни, а не смерти. Вода, которая должна была быть моим врагом, стала моим другом. Правда, она предо мной в долгу и обязана предоставить мне компенсацию. Она сослужила службу Большому Чарли, сыграв скверную шутку со мною. Тем не менее я не мог ожидать, что она столь блистательно себя реабилитирует. Большой Чарли, потерпевшее поражение ничтожество, твои орудия начинают действовать против тебя. Скоро тебе конец.

Конец еще не наступил. Щелкают задвижки на двери камеры, всовывается ключ в замочную скважину, открывается дверь. Здание, где я нахожусь, прежде, видимо, было жилым домом или конторой. Семь или восемь этажей — мне оно знакомо до шестого, — все они приспособлены или перестроены для нужд отделения гестапо в Гренобле. Одна лишь тюрьма занимает два этажа. Построили перегородки, обили двери листовым железом, огородили решетками проходы — в общем, сделали вполне пригодную тюрьму. Не хватает только дворика. Но здесь не выводят на прогулку. За две с лишним недели я только один раз покинул свою камеру, чтобы вымыться в душевой. Как я установил, когда меня, очень редко, водили на допрос, место моего заточения — шестой этаж. Это достаточно высоко, чтобы ощущать покачивание дома, когда английские летчики сбрасывают поблизости бомбы. Мы довольно часто слышим гудение их самолетов, обычно они летят дальше, говорят, в Северную Италию. В таких случаях люди в городе вздыхают с облегчением, и я могу их понять. Сам же я испытываю разочарование. Я мечтаю о налете, при котором весь дом превратился бы в развалины и все нацисты погибли бы, а мы, сорок или пятьдесят заключенных, оставшись в живых, пробили бы себе дорогу к свободе. Я лежу на нарах день за днем и сжимаю кулаки. Что они собираются со мной сделать? Только в самом начале заключения меня несколько раз вызывали на допрос; всякий раз допрашивал другой, всякий раз вопросы были те же, но все это делалось без особого старания. Большого Чарли, при поступлении вручившего мне свою визитную карточку, я потом не видел. Его заместители — так по крайней мере могло показаться — вовсе не желали тратить силы на дело, которое не останется в их руках. Даже пощечины, которыми они награждали меня, были, так сказать, ритуальными. Однажды один из них приказал мне лечь животом на стул и несколько раз ударил палкой по заду. Конечно, было больно, но боль была не такая, какую представляешь себе при слове «пытка». Было чувство унижения, оно жгло, но неужели это действительно все? Потом обо мне, казалось, забыли, и это, пожалуй, было хуже жестоких допросов. Вскоре я по звукам научился различать, что происходит в коридоре. Каждый день, не исключая воскресенья, заключенных выводили из камер — на допрос, на различные работы, для отправки. К моей же двери никто не подходил. Наконец вывели и меня, но, к моему удивлению, лишь для того, чтобы впихнуть в большую и без меня битком набитую общую камеру. Спустя короткое время без видимых причин снова перевели в одиночку. В другой раз в мою камеру подселили новичка, в нем, таком растерянном, я увидел себя, каким был в первый день. Однако вечером я опять остался один. Во всем этом нельзя было уловить смысла, по-видимому, действовали не в соответствии с обдуманными намерениями и целями, а назначали или отменяли изоляцию в зависимости от того, имелось или не имелось свободное место, а если бывали заняты чем-то другим, незаконченные дела мариновали до тех пор, пока для них снова не находилось время.

Но вот, кажется, обо мне вспомнили. Меня это устраивает, очень устраивает. Я хочу знать, что меня ожидает. Ничто так не ужасно, как ожидание ужаса. Если то было не просто головотяпство или импровизация, если Большой Чарли намеренно так поступил, чтобы вымотать меня, он не просчитался. Ожидание стало невыносимым. Я почти стремлюсь к уготованному мне. Посмотрим, что будет. Кто пришел за мной? До сих пор всегда приходили солдаты старшего призывного возраста, вся охрана состоит из таких, они еще не наихудшие — орут, требуют строгой дисциплины, однако я ни разу не видел, чтобы они кого-нибудь били, и, если в неположенное время стучишь в дверь, чтобы выпустили в умывалку, они, правда, ругаются, но отпирают. На сей раз позади солдата стоял кто-то более молодой, в штатском. «Это он?» Спросил по-немецки, но с явным французским акцентом. Ага, гангстер. Гестапо, испытывавшее, как я уже говорил, нехватку персонала, имело в своем распоряжении вспомогательный отряд из местных фашистов. Подобного рода типы знакомы каждому, кто в довоенные годы видел американские гангстерские фильмы, — вылощенный изверг, расфранченный зверь, кабацкий щеголь. Это подонки общества, про них говорят, что они еще хуже немецких гестаповцев, которые сами презрительно называют их гангстерами, — господа гестаповцы облегчают себе жизнь, они рады возможности использовать наемных палачей для грязной работы, вызывающей у них, вероятно, нечто вроде предубеждения скорее эстетического, нежели морального характера.

Мой гангстер хватает меня за руки. Щелк — наручники замкнулись. «Пошли!» — говорит он. Коридор, обнесенный решеткой проход, железная дверь этажа. Мы на лестничной площадке, комнаты для допросов находятся на втором этаже. Мой гангстер ленив, он хочет вызвать лифт, нажимает кнопку. Но ожидание кажется ему слишком долгим, и он толкает меня к лестнице. Пятый этаж, четвертый. Ах, вот почему не поднялся лифт! У открытой двери стоит Большой Чарли с двумя своими коллегами. Они болтают. Большой Чарли, кажется, в хорошем настроении. Он иронически приветствует меня: «Как дела? Сегодня мы поговорим. Извините меня, пока, я скоро приду». Он отводит моего гангстера в сторону, шепотом о чем-то договаривается с ним. Мой гангстер кивает.

Третий этаж. Я хочу спуститься на второй, как в прошлые разы, но тут мой гангстер преграждает мне путь и толкает к двери. Здесь она просто деревянная. Мой гангстер нажимает кнопку, жужжит электрический открыватель, мы входим. Мещанские апартаменты, пропитанные трудноопределимым духом караульного помещения: пахнет непроветренными одеялами, кожей, вином. Несколько человек, все вроде моего гангстера, играют в карты, курят. Я уже забыл вкус сигареты. Один из тех, кто меня допрашивал, протянул мне однажды свою пачку. Когда я хотел взять из нее сигарету, он отдернул руку: «Я не благотворительное учреждение. Выкладывайте, тогда будет другое дело». Несколько этих типов лениво подходят ко мне. Это и есть тот парень, который вообразил, что выберется отсюда, не ударив палец о палец? Ну, ничего, одумается. Видали мы таких. Он и пяти минут не выдержит. Давай раздевайся. Ах так, сними-ка пока с него наручники. А теперь долой барахло. И поживее. Эй, свинья, как ты смеешь появляться нам на глаза в такой грязной рубашке! Да он вовсе не мужчина, у него почти безволосая грудь. Но в других местах, где полагаются волосы, там они у него еще есть, ха-ха-ха. И все остальное тоже на месте, по крайней мере до сих пор, как оно потом будет выглядеть, кто знает, ха-ха-ха.

Жалкие остряки, вы совсем не оригинальны. Все это уже было в эсэсовских подвалах. Вас нетрудно раскусить. Запугать, морально уничтожить хотите вы меня. Это мы еще поглядим. Но раздеться догола — вот к этому я не был готов. Подлый трюк действительно. Чувствуешь себя таким поруганным, таким беззащитным, таким слабым! И вот они начинают бить. Разыгрывают негодование, делают вид, будто я их провоцирую. Что ты так смотришь на меня, скотина, ты что, не в своем уме? Какая наглость, этот парень думает, что сумеет нас одурачить. Ну, выкладывай, где ваш передатчик? Мы и без тебя знаем, хотим только услышать еще раз. Не слыхал ни о каком передатчике? Так ведь ты радист! Да, ты радист, нам точно известно. Где ты живешь? Не о том речь, что значится в твоих документах, говори, где ты на самом деле живешь? Передатчик спрятал там? Вот твоя записная книжка. Что означает это: семнадцать тридцать Дютийель? Кто такой Дютийель? Твой напарник, что ли? Твой оптик? Ремонтировал твои очки? Расскажи это своей бабушке. А где они, твои очки? Тут забрали? Уж не хочешь ли ты сказать, что у нас крадут очки? Берегись, милейший, не задевай нашу честь. Ты вообще не носишь очки, вот что. А этот ублюдок на фотографии, он ведь твой? Где он? Если не твой, почему же ты таскаешь фотографию в бумажнике? Племянник, говоришь? Ты, наверное, считаешь нас круглыми идиотами, если морочишь голову такой брехней!

Как долго это продолжается? Одновременно с вопросами, на которые, видимо, и не ждут ответа — они должны лишь настроить на нужный лад, — со всех сторон сыплются удары кулаками, ремнями, резиновой дубинкой. Сапогами по бедрам. Боль и теперь не так уж невыносима. Но я ощущаю растущее оцепенение. Мои рефлексы притупляются, я начинаю что-то бормотать. Надо следить, чтобы не потерять контроль над собой. Вдруг они останавливаются, словно по сигналу. Окружают меня. «Он строит из себя сильного человека», — говорит один. Другой: «Тогда пусть покажет, насколько он силен». Они вталкивают меня в дверь. Ванная! Вполне нормальная, обыкновенная ванная, довольно большая, посередине ванна, наполненная водой. Спотыкаюсь, добираюсь до умывальника, опираюсь на его край, они отдергивают мои руки. Щелк — опять я в наручниках. Зачем четырем заковывать одного, да к тому же и голого, в наручники? «Садись!» Куда мне садиться? Удар опрокидывает меня на пол, на холодные каменные плитки. Двое завладевают моими ногами, на них тоже надевают кандалы. Двое других привычными приемами, совершенно неожиданными, исключающими всякую мысль о сопротивлении, усаживают меня на корточки. Чего они хотят? Кладут мои руки, соединенные в запястьях стальными скобами, на согнутые колени. Потом просовывают под колени палку, обыкновенное древко от метлы. Теперь мне не шевельнуться. Я — куль белого мяса на переносном шесте. Двое берутся за концы древка от метлы, поднимают их, взмах — и я падаю в ванну. Меня пронизывает дрожь — вода, наполняющая ванну до краев, ледяная. Я почти полностью погружен в нее, только лицо чуть выступает, но для этого нужно напряженно вытягивать и голову, и ступни. Концы древка лежат на краях ванны. Какая холодная вода, ужасающе холодная!

Четверка радуется. Ловко сработано, ничто не срывается у хорошо сыгранной команды. Они выстраиваются вокруг ванны — двое по бокам, двое у ног. Ну, приятель, вот это уже ближе к делу. Ты ничего не слышал про наше маленькое прелестное изобретение? Нет? А ведь о нем как будто ходят толки. В таком случае смотри, оно действует совсем просто. Один из палачей слегка стучит пальцем по моему лбу. Естественное состояние равновесия, в котором, как маятник, повисло под водой скованное тело, позволяет только дышать и смотреть. Легкий нажим на лоб сдвинул маятник — чуть-чуть, но этого достаточно, чтобы лицо погрузилось в воду. Я лишился воздуха, к тому же холод совсем захлестнул меня. Этот холод, пожалуй, страшнее удушья. Ох, нет, он страшен, конечно, но без воздуха, брат, ты выдержишь несколько секунд, а потом захлебнешься — и все! Мое тело хочет вздыбиться, однако кандалы не пускают, все кончается резким, но бессильным рывком. Открывается рот, вопреки воле я поддаюсь желанию глотнуть, вода попадает мне в горло. Захлебываясь, кашляя, отплевываясь, я с трудом выныриваю. Надо мной склоняется ухмыляющаяся физиономия. Ну как, хватит? Прекрасное изобретение, немецкий патент. Чисто, экономично, сберегает силы, вполне применимо во всяком современном домашнем хозяйстве. Ванна — средство развязать язык, сделать разговорчивым. Успех гарантирован даже с завзятыми молчунами. Нажим постепенно увеличивается, пока пациент не заговорит. Между нами, загвоздка тут все-таки имеется. Этот метод требует тонкого чутья, чурбану с ним делать нечего. Нужно точно знать, сколько пациент в состоянии выдержать. Одной чашкой воды больше проглотил — и отдает концы, а это противоречит замыслу изобретателя. Такое уже случалось. Советую тебе, не бери слишком много на себя, не думай, что выдержишь. Перегнешь палку — и поминай как звали. Тебе-то, может быть, все равно, а нам нагоняй. Так что не делай глупостей, будь благоразумен. Лучше начинай выкладывать. Тайный передатчик мы все равно нашли, оставим это. Расскажи-ка о посадочных площадках. О каких посадочных площадках? О посадочных площадках для парашютистов, почтеннейший. И для сбрасывания оружия. Это твое особое задание, признавайся, чего уж тут, в твоей записной книжке ряды цифр, они тебя выдают. Давай говори код! Окунем его разок, чтобы он мог поразмыслить. Или хочешь говорить?

Ледяной вал. Вокруг меня журчит, внутри меня булькает. Нет, вряд ли то, что было до сих пор, можно принимать всерьез, они только начинают. Отвечать я не стану, этого они не дождутся, собаки. Даже если будут спрашивать о безобидных вещах. Цифры можно было бы в крайнем случае объяснить, собственно, мне не следовало их и записывать: это расписание рейсов и пересадок на некоторых автобусных линиях. Но тогда они спросят, часто ли я езжу, и зачем, и куда именно. Лучше вовсе ничего не говорить, не обнаруживать слабого места, кто знает, к чему это приведет. Пускай они меня прикончат. Если я что-нибудь скажу, если они заметят, что могут что-то выколотить из меня, хоть и совсем безобидное, они уже не остановятся. Наверняка доконают. Чертовы свиньи. Даже не немецкие, нет, французские нацисты. Сплошь преступники, сутенеры, вот именно, гангстеры. Проклятье, я больше не выдержу. Воздуха, воздуха!

Ах, воздух! Я снова дышу! Но этот холод! И опять надо мною лица. Значит, код. Давай говори код. «Крокодил вымыл ноги» — ты же знаешь сообщение Лондонского радио, его четыре раза подряд передавали, это ваш пароль, правильно? Признавайся. Где место, куда сбрасывают контейнер? Где спрятано оружие? Я понятия не имею, о чем они говорят. Я ничего не знаю. Они задают вопросы наобум. Просто забрасывают удочку, авось клюнет. Нет, я не попадусь в ловушку. Я сам поставлю ловушку. Мальчишкой я любил нырять. Помню один трюк. Не просто сделать глубокий вдох и погрузиться в воду, а по меньшей мере с полминуты дышать по-особому — глубоко и медленно вдохнуть, глубоко и медленно выдохнуть. Создается резерв кислорода для крови, выдержать можно дольше. В то время как мои гангстеры думают, что я выбиваюсь из сил, я создаю резерв для своей крови, делаю глубокие и медленные вдохи и выдохи. Нырнув следующий раз, я чувствую, что не зря старался. Но резерв должен пойти на пользу мне, а не им. Я не стану дожидаться, пока силы иссякнут, я начну барахтаться и дергаться, пусть думают, что я больше не выдержу, что надо дать мне вынырнуть. Расчет оправдывается, и на этот раз, когда нажим на мой лоб ослабевает, я еще не совсем обессилен. Вот я и одурачил вас, негодяи! Если б только не холод — чувствую, как коченею.

Среди моих четырех мучителей появляется пятый. Большой Чарли! Ну, как дела, добились вы чего-нибудь от него? Пока нет, шеф. Закоренелый гад! Прирожденный мученик, так и норовит подохнуть. Ну и пускай. Если позволите, шеф, мы в два счета прикончим его. Все равно пора обедать. Да, вы так полагаете? Что ж, у вас есть опыт. Если вы находите, что из него ничего не вытянешь, не возражаю. В самом деле, нельзя же канителиться с ним целую вечность.

На эту удочку — будто из-за недостатка интереса ко мне вы прикончите меня — я не попадусь. Комедию разыгрываете, вероятно, не только со мной, с каждым. К тому же у меня есть свои резервы. Пущу их в ход, когда вы вообразите, что я уже на том свете. Нет, не верю, что вы сегодня уже утопите меня. Но холод — это все-таки самое плохое. Он может меня доконать. Хорошо, что им это, кажется, не приходит в голову. Ушел ли Большой Чарли? Тогда они опять примутся за меня. А это еще что такое? Почему он выдергивает пробку? Вода из ванной начинает вытекать. Заседание ведь еще не окончено? Ах, если б оно все-таки было окончено, а испытание выдержано! С фырканьем и всхлипами стекают остатки воды. Но тот, кто вытянул пробку, снова втыкает ее, затем открывает кран — что бы это значило? Широко распахнутая металлическая пасть выплевывает широкую струю, ванна быстро наполняется заново. Свиньи, свиньи, свиньи! Если спущенная вода казалась мне холодной, до окоченения холодной, то что сказать о новой? Это невыносимо, невыносимо! Тот, что открыл кран, скалит зубы. Да, приятель, чтоб тебе не было слишком жарко. Когда вода нагревается, мы ее выпускаем, таково наше правило обслуживания клиента: абсолютно свежая и прохладная вода, прямехонько из водопровода. Не желаешь ли выразить благодарность? Сделай одолжение, вырази, нас интересуют твои контакты. С кем ты работал? Где ваши явки? Или еще проще: с кем ты общался, с кем дружил? Назови несколько имен, два имени, одно!

Что может быть холоднее льда? Эта вода холоднее льда. Я уже давно дрожу всем телом, теперь начинаю стучать зубами — неистово, неудержимо, челюсти становятся взбесившимися кастаньетами. Если бы я и захотел сейчас говорить, то не смог бы. К счастью — потому что начинаю терять власть над собой. Стоящий слева гангстер берется за посудину, обыкновенную алюминиевую кастрюльку. Он зачерпывает воду и выливает ее мне на голову. Ощущение мучительное, но первый раз это все-таки только вода, дополнительная порция воды. Второй раз — укол в мозг. Третий и все последующие разы — удары молота, от которых разламывается череп. Дьяволы, как могли они придумать такую пытку? Но они и не то еще придумали. Один из гангстеров берет в руки палочку, не увесистую дубинку, нет, какую-то ерундовину не тяжелее дирижерской палочки, и начинает ударять ею по подошвам моих ног, совсем не сильно, зато равномерно. И это ужаснее всего. Охлажденное тело стало настолько чувствительным, что слабые удары я воспринимаю так, словно вбивают гвозди в голое мясо. Безумная боль, исходящая от ног, соединяется с болью, исходящей от головы, образуя какую-то систему раздирающих меня на куски, вращающихся кинжалов и впивающихся в меня раскаленных клещей. Я погружаюсь в Ничто.

Но разве может погружающийся в Ничто человек плыть, загребая руками воду? О, человек может многое. И я тоже могу больше, чем предполагал. Ко мне возвращается туманное полусознание. Вокруг меня вода, но это вода широкой реки, она блестит в лунном свете, и мне не холодно, а жарко. Разве я не утонул посередине реки? Берег, к которому я стремился, — вот он, передо мной. Непостижимо. И все же достижимо. Никто никогда не объяснит мне, каким образом я добрался сюда. Еще несколько вялых движений, и я у причальной сваи рыболовной верши, выступающей в реку. Повиснув на верше, перебираю руками. Наконец выхожу на берег. Огонек, где же он, тот огонек надежды? Я карабкаюсь на откос, бреду через луг, шлепаю через ручей — все к моему огоньку. Действую с решительностью сомнамбулы. Шоссе. Ни единого человека. Но огонек уже совсем близок. Железнодорожная дамба, надо еще перелезть через нее, за ней дом, откуда исходит свет. Взобравшись наверх, я цепенею: свет вовсе не из дома, а со столба на краю железнодорожной линии. Много таких столбов через равные промежутки окаймляют дамбу, но они не освещены, освещен только этот один, он-то и манил меня. Я сказал, что при виде его оцепенел? Это неточно, я скорее замер, я умер — в который уже раз за эту ночь? И в который раз ко мне возвращается угасавшая жизнь? Вот и опять надежда: с высоты железнодорожной дамбы за пашнями и полями виднеется группа домов, одинаковых поселковых домов, симметрично расположенных вдоль дороги. Далеко ли до них? Слишком далеко. Мне не добраться. Село безмолвно, не просто по-ночному безмолвно, как всякое спящее село, — нет, безмолвно, как безмолвны мертвецы. Его не пробудит зов, дерганье за шнур звонка, стук, сотрясение двери. Окна подобны ослепшим глазам. Все село безлюдно. Позже я узнал: эвакуировано из-за бомбардировок. Целиком эвакуировано, за исключением одной-единственной семьи, задержанной случайностью. Они тоже на следующий день покинут свой дом, самый последний в ряду. И вот к этому последнему дому, где обитатели его перед уходом проводят свои последние часы, бредет, качаясь, человек, измеривший селение из конца в конец, в одних промокших штанах и наискосок обхватывающей верхнюю часть туловища измазанной кровью скатке. Перед этой последней дверью он падает без чувств на что-то мягкое, низкое, успев услышать вселяющий надежду звук: собачий лай.

«К вам гость», — говорит монахиня в дверях. Мой полицейский — это шестой или седьмой Бухмаер — делает озабоченное лицо, в его инструкции, наверное, ничего не сказано о гостях. Но монахиня уже вводит в палату какого-то человека. «Старина! — говорит вошедший, протягивая мне обе руки. — Я так рад, старина!» По нему видно: он говорит то, что чувствует, и весь светится радостью и удовлетворением. Но кто он? «Это тот, — объясняет монахиня, — кто подобрал вас и доставил сюда».

Мой спаситель. До сих пор еще в моих воспоминаниях не нашлось для него места. Слишком много обломков надо вытащить из развалин памяти, чтобы с трудом соединить их в единое целое. Теперь и эта брешь заполнится. Лунной ночью надо мной склонился человек. «Старина, что с тобой, откуда ты взялся?» Он пытается поднять меня, ничего не получается, бережно укладывает вновь на мягкое, смотрит на свои руки. Что-то живое, влажное у моего лица, взволнованное повизгивание. «Смирно, Ада, пошли!» Удаляющиеся шаги. Что это, неужто оставит меня здесь подыхать? Не крови ли на своих руках он испугался?

«Но ты ведь не мог всерьез поверить этому, старина? Кто же бросает человека подыхать без помощи! Ты что-то бормотал, очень тихо, едва внятно, но я понял: что-то об эшелоне заключенных, о прыжке из поезда, выстреле при попытке к бегству. Я служу на железной дороге, знаю, что за грузы перевозят время от времени по лионскому направлению. Один я не мог тебя перенести, мы вместе с женой втащили тебя в дом. Остаток ночи просидели на кушетке, на нашей кровати лежал ты. Жене потом пришлось немало повозиться, чтобы вывести кровяные пятна. Ты бредил, хорошо, что никто из нацистов этого не слышал. Многого сделать мы не могли, только обвязали тебя простыней, все-таки повязка на худой конец. Требовался врач. Но была ночь, а до шести утра запрещено выходить из дому, в последнее время они стреляют без предупреждения. Около шести я пустился на велосипеде в город, тут всего несколько километров, но дорога вся в колдобинах. У первой же врачебной вывески начал трезвонить. Врач выслушал меня и покачал головой. Не может, не хочет, не смеет. Посоветовал вызвать «скорую помощь» и отправить раненого в больницу. В полвосьмого «скорая помощь» стояла у дверей. В пути, когда мы ехали по изрытой, ухабистой проселочной дороге, ты застонал, кровь толчками стала проступать сквозь простыню, санитар пожал плечами. Рана, сказал он, еще не самое скверное, плохо, когда такая большая потеря крови. Здесь, в больнице, они держались молодцами, ничего не скажешь. Когда тебя выгружали, сразу же пришел врач, сделали какие-то уколы, обработали рану, включили вот эту штуку, говорят, физиологический раствор, в общем, все обошлось благополучно, не расспрашивали, кто ты, откуда. Только на успех они мало надеялись. Ну а ты все-таки выкарабкался. До чего ж я рад, старина!»

Спасибо большое, старина, благодарю тебя, мой спаситель! Но в самом ли деле ты спас меня? Я ведь снова у них в руках, вон там сидит полицейский, мой очередной Бухмаер, готовый, как и первый, стрелять. Кстати, где он? Вышел — из деликатности, наверное. Нет, вот он опять. Распахнул дверь, выглядит совсем иначе, чем прежде, сияет, чуть не пляшет, за ним толпятся монахиня, доктор, какие-то люди в пижамах и повязках на голове или на руке, все сияют и говорят, перебивая друг друга. Что случилось, что с ними, чего им надо?

«Они здесь! — кричит мой полицейский, уже совсем не Бухмаер. — Они высадились! Сегодня утром они высадились в Нормандии, на всем побережье, из Англии! Они высадились! Теперь конец бошам, они уже убрались из России, теперь уберутся из Франции, мы свободны — ты свободен, друг!»

Шестое июня 1944 года. Они высадились, наконец-то высадились! Пройдет еще почти целый год, пока победный клич моего полицейского прозвучит для всех, кто остался в живых. Для миллионов павших он раздался слишком поздно. И я в этот день тоже еще не свободен. Нет, в этот день я уже свободен. Свобода — это рывок, это всплеск, это действие, это дерзание. В свободу надо прыгнуть.


Перевод Е. Кацевой.

Загрузка...