© Verlag Philipp Reclam jun. Leipzig, 1979.
Время от времени я заходил к отцу. С момента нашего последнего бурного разговора, когда я отказался ехать в Кембридж и на его вопрос о причинах ответил, что речь идет о немецкой революции и я хочу быть вместе с рабочими, он перестал спорить со мной о политике. Иногда я пытался уговорить его уехать за границу. Он улыбался и смотрел куда-то в сторону: «Зачем?» Помолчав, он добавлял: «Германия — тюрьма, но тюрьма комфортабельная. Между прочим, — продолжал он, — я давно не зарабатывал столько денег. Уж этого у нынешних господ не отнять: для экономики они делают немало». Он спрашивал меня, не нужно ли мне чего-нибудь; я его успокаивал: моего заработка мне хватает. По его лицу я видел, что дальнейшее продолжение разговора для него нежелательно, он садился за рояль, и мы играли сонаты Моцарта.
Он всегда был человеком несловоохотливым, сдержанно и отчужденно дружелюбным, так глубоко погруженным в свое молчание и свои видения, что лишь с трудом, по прошествии долгих минут, возвращался к действительности, когда его несколько раз окликали или настойчиво о чем-то спрашивали. Тогда в его глазах появлялось выражение страха, растущей тревоги, и, поскольку я, войдя в пору юности, стал подвержен тем же странностям, его поведение меня не удивляло. «Характером ты весь в него» — это я слышал уже сызмальства. И как бы далеко нас ни развела потом жизнь, я всегда ощущал свою близость с ним. Мне не надо было спрашивать, что с ним происходит, ибо я был всего лишь слепком с него. Может быть, он это знал; меня утешает эта мысль после столь долгого периода крайне скупых, обрывочных разговоров, закончившегося с его смертью — уже столько десятилетий назад! — каменной тишиной.
Он все еще продолжал играть по утрам, лишь забрезжит рассвет, задолго до завтрака и до прихода секретарши, по два часа каждое утро — из «Хорошо темперированного клавира». Играл он удивительно, как всегда; играл даже больше, чем прежде, в это время, которое он терпел и презирал. Музыка всегда помогала ему жить; теперь он проводил за ней добрую половину дня. Иногда он приглашал меня сыграть с ним дуэтом; я владел скрипкой неплохо, но с ним не сравнить. Однако он хвалил меня — потому что я, как он выражался, понимаю то, что играю. Концертов камерной музыки, обычно устраивавшихся у нас в прежние годы, теперь уже почти не бывало, потому что друзья-музыканты или уехали, или предпочитали больше к нам не заходить. Во время одной из нечастых наших совместных прогулок мы с отцом встретили друга, одного из самых одаренных молодых композиторов Германии. Многие годы он бывал в нашем доме и принадлежал к тем многочисленным артистам, которым отец оказал поддержку. Сейчас он ускорил шаг, чтобы не здороваться с нами. С тех пор он ни разу у нас не бывал, как я узнал позже. Национал-социализму он как художник не сделал никаких уступок; лучшее его произведение было во время войны сыграно одним из самых знаменитых оркестров рейха и на следующий день запрещено министром пропаганды. Много лет спустя я встретил его снова. Он с большим участием говорил о нашей семье, обо мне; спросил и об отце. Я сказал ему, что в «хрустальную ночь»[10] его забрали и увезли в Заксенхаузен. Нас никогда не разделяла с этим человеком вражда. Просто с определенного момента он не захотел больше быть с нами знакомым. Уже много позже я понял, что, когда человек кому-то чем-то обязан, это чувство лишь у очень сильных людей ведет к должным последствиям, для слабых же оно совершенно непереносимо и даже толкает их на агрессивные действия по отношению к тем, перед кем у них есть долг благодарности. Этот человек не был ни слишком сильным, ни слабым; он относился к тому большинству, которое составляет третью категорию. В последующие годы я встречал его — по необходимости — весьма часто. Никогда мы не упоминали о встрече, которой он однажды избежал, и о его исчезновении из нашего круга. Иной раз в его глазах появлялось настороженное, затравленное выражение — как будто он знал, что я знаю и помню. Это выражение смущало меня. Я вовсе не хотел пристыдить его, но мне и не дано было развеять его подозрения. Подобные встречи лишь укрепляли меня в моем новом ощущении жизни, слагавшемся из желания кричать и полнейшего равнодушия. Так выражалось у меня вынесенное из этих лет смятение и одновременно нечто такое, что поддерживало меня, давало возможность существовать дальше.
О том, что случилось позже с моим отцом, я знаю лишь немного, от немногих свидетелей. Один из моих друзей, молодой рабочий-металлист, видел, как он в Заксенхаузене, в самом конце года, одетый в легонький китель, дробил камни. Мой друг знал, что до этого отец никогда не занимался физическим трудом; и он видел еще, как тот безропотно таскал тяжелые грузы в первое время после своего заключения в лагерь, — а оно было, по словам друга, особенно ужасным. До самого последнего момента отец сохранял по отношению к эсэсовцам удивительную манеру держаться, в которой соединялись дисциплина, вежливость и презрение.
Он уже и раньше погружался во все более глубокое одиночество в стране, с которой он не захотел расставаться. Он сидел за роялем или ходил взад и вперед по комнате, под картинами, собранными за долгие годы. Я в это время кочевал уже по другим странам. Когда я думаю о нем, он предстает мне не в том образе, который он принял в последние годы, — ведь в эти годы, собственно говоря, мы уже не были вместе. Я вижу его молодым, быстрым, элегантным в кругу элегантных людей, а я, маленький, бессловесный, смутным пятном маячу в глубине, рядом с гувернанткой. Кто-то поблизости от нас сказал соседу: «Какой красивый человек!» Я удивился: как он может быть красивым — он же всего лишь мой отец. У нас часто бывали гости. Когда они приходили пораньше, они иногда выражали желание увидеть моего брата и меня, и нас обоих — или только меня одного — приводили в гостиную, Они приветствовали нас ободряющими восклицаниями и вскоре про нас забывали. Однажды взгляд отца, болтавшего с гостями, упал на меня — я потерянно стоял в самом углу, — он схватил меня за руку и повел в другую комнату, а там вдруг поднял меня и, крепко прижав к себе, молча и отчаянно поцеловал. Минута была сладкая и страшная, я задыхался от этого удушающего поцелуя и вырывался из отцовских объятий, потому что он был негладко выбрит в тот день и его щеки меня кололи. Он опустил меня на пол и увел в детскую, и, когда я поднял на него взгляд, я, растерянный и смущенный, в первый и последний раз увидел в его глазах слезы.
Но я и вижу его, как он тотчас же снова входит в детскую, что бывало нечасто. Это случилось уже одним-двумя годами позже, мне было тогда лет шесть. «А ну держи руки, — сказал он, — у меня есть для вас игрушки». Это были два маленьких металлических предмета — оба его ордена, принесенных с войны. Мы не знали, что с ними делать, но они еще долго лежали между нашими плюшевыми зверями и деревянными автомобильчиками. Позже я узнал, что отец, в 1914 году разделявший националистические страсти большинства, вернулся с войны резко переменившимся. Он не любил налагать запреты, но нам с братом было запрещено иметь оловянных солдатиков, чего мы не могли понять и на что горько жаловались. Только один раз он ударил меня: мне было тогда лет тринадцать, и я позволил себе за столом, во время беседы, о которой я уже ничего не помню, но которая явно касалась политики, сказать, что мы еще вернем свое — имея в виду Эльзас-Лотарингию. Отец переменился в лице при этих словах; он молча встал, подошел к моему стулу, дал мне пощечину и тут же вышел из комнаты. Лишь позже я заметил, что он сам никогда не упоминал о войне, а всякий раз, когда другие начинали говорить на эту тему, замыкался в глубоком молчании.
Но в то время — то есть уже много позже, когда он в полном одиночестве, погруженный в одну только музыку, казалось, ждал катастрофы, — он изменил почти все свои привычки. Он не стал дожидаться, когда ему предложат выйти из его клуба; он сам подал заявление о выходе. Картин он больше не покупал — напротив, продавал многие; я не спрашивал о них, я принимал как должное, что с каждым моим посещением — а они были нечасты — какой-нибудь картины недоставало; еще мог я любоваться жутковато-прекрасным Одилоном Редоном, на чьем полотне сквозь дым проступали неземные цветы; еще висел в большой комнате портрет моих родителей кисти Коринта. После второй мировой войны я увидел в музее Осло — а к тому времени мне уже давно не приходилось вспоминать об отцовской коллекции — картину Мунка, долгие годы висевшую над его письменным столом: мужской силуэт на фоне окна во мраке затененной комнаты, а перед окном по темному морю плывет ярко освещенный корабль. Но исчезали не только картины — отец продавал и лошадей; он больше не ездил верхом, да было бы и странно ему продолжать держаться этой привычки, когда в Тиргартене беспрерывно гарцевали молодчики-штурмовики. У меня самого давно уже не было лошадей; в свое время отец был разочарован, когда понял, что я не очень люблю верховую езду и сажусь на лошадь, собственно говоря, только ради него. Сам он прекрасно ездил верхом и постоянно тренировался в преодолении препятствий.
В давние времена, когда я был еще ребенком, я ежедневно встречал его, выходя гулять с гувернанткой. В сухую погоду мне разрешалось брать с собой мой детский велосипед, и я катил на нем по обочине дорожки для всадников, пролегавшей параллельно Шарлоттенбургскому шоссе, вверх и вниз по небольшим насыпям у подножий старых деревьев перед Техническим институтом. Он ехал навстречу нам широкой рысью, виднелся уже издалека сквозь колоннаду стволов, и всегда он скакал один; легкий, чуть осиянный невидимым солнцем туман лежал меж осенних деревьев, с которых неслышно падал на землю лист за листом. Я упоенно следил за ним, восхищаясь его беззаботной и легкой посадкой. «Папа!» — кричал я. Но он не отвечал; не умеряя аллюра, он скакал дальше, с такой знакомой улыбкой взглядывал на нас или даже куда-то поверх нас, лишь приподнимая хлыст к полям шляпы. Мы стояли молча и смотрели ему вслед, а за нами время от времени шуршали по асфальту шины одиночных автомобилей, и на наших глазах растворялись в золотом тумане и всадник, и конь.
Перевод А. Карельского.