© Neue Deutsche Literatur, 1975, № 1.
О, это было чудесное торжество, мы потом еще долго говорили о нем. Играл наш маленький школьный оркестр, и звучали стихи. Ему дарили букет за букетом — родители и учителя. Когда запел хор, все немного растрогались — учителя, родители и даже ученики, которых обычно ничто не могло растрогать, но особенно расчувствовалась супруга старого управдома, сморкавшаяся в большой голубой платок. Единственно, кто, казалось, совсем не был растроган, так это он сам. Со словами благодарности он принимал букеты, набирая больше, чем мог удержать в руках, — гвоздики, астры, опять гвоздики… Растерявшись от такого обилия цветов, он улыбался. Никто не мог поверить в то, что ему исполнилось целых шестьдесят пять лет. Да и он сам, наверное, не верил в это.
Директриса держала речь. Она говорила иначе, чем на педсовете: очень ласково, сдержанно и просто, так что все, включая малышей, прекрасно ее понимали. В зале было тихо. Она сказала, что все прошли его школу. Не только ученики, но и учителя. Нет ни одного человека во всем этом зале, кто бы не прошел его школу. Некоторые из пришедших сюда отцов и матерей, чьи дети недавно сели за парты, сами когда-то ходили к нему в первый класс. Вот уже более четверти века он неразрывно связан с этой школой, из года в год ведет первые классы. Прежде, до и во время войны, он вовсе не был учителем. Он был столяром. В одну из бомбежек он потерял жену и детей, и судьба занесла его в наш город, и здесь он стал учителем и всегда оставался учителем первых классов; он почти никогда не пропускал занятий, и, если бы сегодня, да, да, сегодня, в этот самый день, вы и многие учителя нашей школы вновь оказались его учениками, вы бы признали его ментором, а ментор — это примерно значит учитель из учителей.
Директриса была не особенно велика ростом. Скорее, даже мала. Маленькая и толстая. Не знаю почему, но, когда я имею с ней дело, мне лезет в голову одна и та же мысль. «Она еще вырастет, — думаю я в таких случаях, — она обязательно вырастет». И пока она говорила со сцены, я думала о том же. «Она еще вырастет», — думала я. Так мне было легче терпеть ее.
Когда я протянула ему цветы, у меня сдавило горло. Он махнул рукой и даже не дал мне рта раскрыть, и так, мол, все ясно, оставь свои телячьи нежности.
После торжественной церемонии в актовом зале мы собрались в учительской, где, разлив по бокалам вино и чокнувшись с ним, принялись вскоре за анекдоты. Он рассказал об одном карапузе, которого он как-то спросил: «Сколько будет шестью семь?» Тот вытаращил глаза. «Итак, сколько же?» А карапуз в ответ: «Ты что, сам не знаешь?» А другой первоклашка, которого он вызвал к доске, взмолился: «Только не сегодня, господин Шаденальд». Учитель ему: «Ну-ка встань». — «Только не сегодня», — ответил клоп, выскочил в туалет и заперся в кабинке. «Открывай сейчас же!» — «Только не сегодня!»
Весь его репертуар был нам давно известен, но все же мы посмеялись. Мне запомнилось, как он сказал: «В прежние времена школа была другой, тогда проказничали и шутили, а теперь с каждым годом становится скучнее. Раньше было легче, потому что было труднее. Нам казалось, что все еще впереди».
Вскоре веселье улеглось, и разговор принял деловой тон. Речь зашла об отметках и дисциплине. Учителя не созданы для праздников. Он говорил вместе со всеми.
Посидели мы недолго. Он сказал, что завтра нам снова на работу. А ему уже не придется. Он улыбался. Чего нельзя было сказать про нас. Он посмотрел на часы и попрощался с каждым за руку. Мы вызвали такси и помогли ему снести вниз цветы и огромный пакет с орехами, наш подарок. Мы помахали ему вслед. Догадался ли кто-нибудь из нас заплатить за такси?
Потом мы еще долго говорили об этом дне и об этом человеке. Не только говорили, но и думали; наверняка каждый из нас не мог не думать о нем. О его судьбе. Этот день не только ему, но и всем нам приоткрыл глаза на то, чего можно легко не заметить в беготне по надраенным полам вестибюлей, в оглушительном грохоте звонков и занудной проверке тетрадей, — на то, какая прекрасная и важная у нас профессия, быть может, вообще самая прекрасная и самая важная на свете.
Но вскоре вновь наступили будни, серые, как мел, и унылые, как чернильная клякса. Да еще и его не было с нами. Словно брешь образовалась. Стало совсем пусто. В пепельницах и корзинах учительской не было больше ореховой скорлупы. И его лица, все еще гладкого, без единой морщинки, его лица с белоснежными зачесанными назад волосами, тоже не было. Но потом мы перестали ощущать, что нам чего-то не хватает.
Мне достался один из его классов. Первый мой урок состоялся в четверг. За день до этого, как раз в ту среду, когда мы торжественно проводили его на пенсию, он еще сам вел урок в этом классе, последний урок в своей жизни. И эта среда, когда его чествовали, наградили почетным значком и он закончил преподавательскую деятельность, была одновременно днем его рождения. Днем его шестидесятипятилетия. Догадался ли кто-нибудь из нас заплатить за такси? В этот день он ушел на пенсию. И никогда больше не возвращался в школу. Он ушел, не закончив учебный год. Даже календарный год. Даже месяц. Даже неделю. Ровно в середине недели он навсегда простился со школой. Странно. Об этом не было речи в официальной речи. В среду ему исполнилось шестьдесят пять, ровно в середине недели он положил мел, чтобы никогда к нему больше не прикоснуться. Он вполне мог бы продолжать занятия до субботы, или хотя бы до конца месяца, или хотя бы до начала летних каникул. Чем дольше я раздумывала над этим его решением, тем удивительнее оно мне казалось.
С его классом мне пришлось поначалу туго, но это-то было как раз в порядке вещей. Другие учителя, которым достались его классы, наверняка оказались в том же положении. Долгое время я никак не могла найти с ребятами общий язык. Я стала резкой. Я снова почувствовала себя беспомощной, зареванной выпускницей пединститута и вспомнила те дни, когда он часто и по-отечески поддерживал меня, колол мне в учительской орехи и говорил, все образуется, девочка, увидишь, все у тебя будет в порядке, на, возьми еще орешек, орехи полезны для нервов. Я припоминаю, как однажды выбежала из класса и без стука влетела в кабинет к директрисе. Меня душили рыдания. До сих пор в ушах стоит гул, ровный, тихий гул в классе, по сей день я вижу тридцать закрытых детски:: ртов, тридцать пар пристальных, как никогда серьезных, больших и невинных детских глаз. Сперва я делала вид, будто не обращаю на шум ни малейшего внимания. Я попыталась собраться. Сосредоточиться на материале. Вызвала какого-то мальчика к доске. Мальчик что-то отвечал. Я надеялась, что гул, этот непрестанный, до боли надоедливый гул, смолкнет. Он не смолкал. Ни тогда, когда говорил ученик, ни тогда, когда говорила я. В классе стоял гул. Неумолчный гул. Я подумала, что у меня поехал чулок. Но чулки были целы. Я попросила тишины. Я сказала, что если вы, может быть, думаете… Я сказала, что не позволю устраивать из урока балаган. Если вы, может быть, думаете… Я потребовала, чтобы они немедленно прекратили шуметь. Они все равно шумели. Я заорала. Заорала на них. А потом выбежала из класса. Это было, когда я только окончила институт, в первую четверть учебного года. Директриса предложила мне сесть. Сама она осталась за столом. Успокоившись, я сказала ей, что с меня хватит. Да. Хватит. Я увольняюсь. Чтобы никогда не быть больше учительницей. И вообще не видеть школу. Пойду в ясли или детский сад. Или еще куда-нибудь. А может, вовсе уйду из системы образования. Так вот.
Директриса не проявила ко мне никакого сочувствия и продемонстрировала непрошибаемую сознательность. Она спросила, известно ли мне, сколько стоило государству мое образование. Она спросила, отдаю ли я себе отчет в том, что получится, если каждому вздумается поступать, как я. Она так и не встала из-за своего стола. А может быть, она как раз и стояла. Попробуй, догадайся тут. Она ведь очень маленькая. От горшка два вершка. Знаю, это во мне злоба говорит. Но именно эта злоба помогла мне снести многое, в том числе и суровые обвинения, будто я ищу легкой жизни, хотя, вспоминая с улыбкой прошлое, далекое, как изображение в перевернутом бинокле, должна теперь сознаться: да, тогда я действительно бежала от трудностей. Но все равно, ее надменный тон меньше всего свидетельствовал о педагогическом такте. У меня глаза были на мокром месте, а она продолжала меня распекать. Она стояла за столом. Она была маленькая. Маленькая и решительная. Когда-нибудь она вырастет.
Войдя в учительскую, я услышала, как он колет орехи.
— С кем не бывает, — сказал он, — каждый когда-то чувствовал себя дураком перед классом, и я тоже.
Он протянул мне грецкий орех. Он умел колоть орехи так ловко, что ядра оставались совершенно целыми. У меня так никогда не выходило. Когда я колола орехи, у меня получалась мешанина из ядра и осколков скорлупы, которые я потом выплевывала. Что за странное название — грецкий орех? Почему грецкий, а не греческий? Мне всегда приходилось развлекать себя самой: гречневый орех, грецкая каша — это помогало мне преодолеть многое.
— А знаешь, что я сделал, когда мой класс вот так же шумел? — Он посмотрел на меня. — Я пел с ними песни, целый урок — одни только песни.
На следующий день я робко нажала на ручку двери. Быстро подошла к кафедре. Попросила всех встать. Я пела с ними песни. «Будь я птицей» и «Маленького трубача». Спустя какое-то время я велела им сесть, и мы запели «Песню амурских партизан». Когда прозвенел звонок с урока, я задним числом сообразила, что на сей раз класс встретил меня почтительной тишиной. В дверях маленькая застенчивая девочка сказала мне:
— Сегодня было здорово.
Первое время у меня с директрисой были сплошные стычки. Однажды случилось так, что родители одного ученика пришли к ней жаловаться на меня. Она послала за мной. В присутствии родителей она учинила мне настоящий разнос, даже не выслушав меня. Когда родители — отец работал в городском совете — ушли, я заявила директрисе, что считаю недопустимой ее критику в мой адрес в присутствии родителей. Она сидела за столом, маленькая и толстая. Она ужасно вспылила. У маленьких всегда нрав вспыльчивый. Она сказала, что возмутительно уже одно то, как я с ней разговариваю. И что это я о себе возомнила. И кто я такая. И что я вообще себе позволяю.
— Вы похоронили мой авторитет, — сказала я дрожащим голосом, — вы не имеете права.
Она вскочила. Но от этого намного выше не стала. «Она еще вырастет, она еще, наверное, вырастет, — думала я, — она обязательно вырастет». Это вернуло мне душевное равновесие.
Когда на большой перемене мы дежурили во дворе, я рассказала ему об этом инциденте. Он принялся утешать меня.
— Ты начинающая учительница, — сказал он, — а она — начинающая директриса. Директорству тоже еще надо поучиться. Как и тебе своему делу. Знаешь, сколько на ней всего висит? Ты видишь только свои заботы. И она, естественно, свои. А еще должна замечать твои заботы. Мои. И всех учителей, и всех учеников, и всех родителей. Я не оправдываю ее, в данном случае она была не права. Но представь себе, сколько же у нее проблем! Чего стоит только подыскать замену заболевшему преподавателю. А что творится во время эпидемий гриппа? Каждый день не выходят на работу по меньшей мере четыре учителя. Значит, выпадает четыре учебных часа. В некоторых классах день состоит из сплошных «окон». Без конца приходят родители и жалуются. Поставь себя на ее место. Двое молодых учителей хотят послать все к черту. Разве твои ученики никогда не делают ошибок? А ты сама? А я? Порой ошибки бывают даже правильными, разумными. Как такое может быть, чтобы она не совершала ошибок? Она еще вырастет, точно так же как еще вырастешь ты.
Я снова брожу по школьному двору. Я только что отдежурила. Перемена уже кончилась, прозвенел звонок, и ребята снова поднялись наверх, в классы. Я медленно шагаю по двору. Его здесь больше нет. Он ушел навсегда. Ему исполнилось шестьдесят пять. Ровно в середине недели он простился со школой. Странно. Я робко нажимаю на ручку двери. Там один из его классов. Я медленно подхожу к кафедре. Он был еще бодрый, крепкий старик. Никто не умел смеяться так оглушительно, как он, никто из всех наших учителей.
Я всматриваюсь в тридцать пар детских глаз. Разглядываю одно лицо за другим. За партами тихо. Чьи-то рты открыты, чьи-то закрыты. Никто не перешептывается.
— Сейчас мы будем петь, — говорю я.
Едва только прозвенел звонок на большую перемену, я отправилась к директрисе.
— Сядь, посиди, — говорит она, пододвигая мне блюдечко, стоявшее на столе.
— Очень любезно с твоей стороны, — говорю я.
Я обедала с ней и едва успела съесть шницель, так как спешила на дежурство в школьном дворе. Мне пришлось оставить на столе десерт. И вот сейчас я ем свой лимонный сырок.
— Никак не пойму, — говорю я, — почему он не дождался конца учебного года. Или хотя бы рождества. Или уж конца месяца. Почему он ушел в середине недели?
— Кто он? — рассеянно спрашивает она, роясь в своих бумажках. Она поднимает глаза. Смотрит на меня, немного даже ошарашенно. — Ах, ты о нем…
— Я и сейчас нахожу это удивительным, — говорю я.
Она немного медлит. Делает вид, будто наводит порядок на столе.
— Ничего удивительного тут нет, — говорит она, — все как раз по закону и справедливо. Ему исполнилось шестьдесят пять, и он мечтал в день своего шестидесятипятилетия дать последний урок. Он трудился всю жизнь, двадцать пять лет проработал в этой школе, почти никогда не пропускал занятия, разве что однажды заболел, но даже когда сломал палец, и то ни один его урок не пропал. Мы просто не имеем права…
Я поглощаю творог.
— Я знаю многих, кто еще работает в этом возрасте, — говорю я, — и не только почасовиками. Он же еще такой моложавый.
Она качает головой.
— Мы не имеем права. Он заслужил свой отдых.
— А его опыт? — допытываюсь я.
— Мы не имеем права.
Не помню уже, сколько прошло времени с того разговора. Я отнесла пустое блюдечко на кухню. С тех пор я проверила сотни школьных сочинений. Минула зима, и март постепенно вступил в свои права. С его классом у меня все обстояло благополучно, наверняка так же благополучно обстояло дело и у других учителей, которым достались его классы.
Иногда в учительской произносилось его имя. Например, когда мы рассказывали друг другу анекдоты. Но анекдоты звучат у нас не часто, учителя — народ не слишком веселый. Однако, по правде говоря, мы его забыли. Я заметила, что он ни разу так и не появился в школе и что за все это время я ни разу не виделась с ним. Он исполнил то, что ему было положено, и даже сверх положенного. Его забыли окончательно. И мне было стыдно. Стыдно за всех нас.
Как только мне удалось выкроить время, я отправилась к нему домой. Он жил далеко от центра, я знала его адрес, поскольку в первые месяцы работы в школе, растерянная и беспомощная, часто приходила к нему за советом. В овощной лавке я купила килограмм грецких орехов. «Гречневые орехи», — подумала я. Я позвонила в дверь. Гречневые орехи.
— Вместо цветов, — сказала я, — мне казалось…
Он рассмеялся. Он нисколько не изменился. Я всегда думала, что дома он должен иметь вид типично одинокого человека, хотя толком не представляла себе, как выглядят типично одинокие люди.
— Ну вы и отчудили со своими орехами, — сказал он, — тогда, на день рождения, я чуть не отравился синильной кислотой. Скажи, вы что, уморить меня хотели?
Он поднял брови. Нет, он выглядел кем угодно, но только не одиноким стариком. И вовсе не имел вид человека, который томится от скуки. И на лице — ни морщинки.
Не успел он провести меня в комнату, как тотчас исчез снова. Пока его не было, я оглядела его жилище. Мне нравится разглядывать чужие квартиры. Особенно если у людей много книг. Именно так я веду себя в гостях у родителей. Сколько у людей книг, и что это за книги, и где им отведено место, и какой у них вид, зачитаны ли они до дыр или новехонькие — все это говорит мне об их владельцах больше, чем долгая, долгая беседа.
Я замечаю, что книги на стеллаже стоят в полнейшем беспорядке. Чуть ли не каждая вторая книга — вверх ногами. Это зрелище меня коробит. Я достаю книги, которые стоят на голове, и ставлю обратно, как полагается. Собрание сочинений Брехта — почти полностью на голове. И «Транзит» на голове. Мне обидно за их авторов.
— Что ты делаешь, — ворчит он, возвращаясь из кухни с маленьким подносом.
— Навожу порядок, — отвечаю я. Моя фраза, видимо, заставляет его содрогнуться.
Он забирает у меня книгу и возвращает ее на полку. Вверх ногами. И те книги, что я поправила, снова ставит на голову.
— Неужели ты хочешь лишить меня моих завоеваний? — Он щурит глаза. — Это же те книги, которые я на самом деле прочел.
Мы усаживаемся в кресла, чем-то похожие на гигантские уши. Я помешиваю чай. Он спрашивает, не угодно ли мне вместо чая кофе.
— Нет, нет, спасибо, — говорю я.
Я хотела бы ему рассказать о многом. О школе и его учениках. О его товарищах. По дороге к нему, в трамвае, я хорошенько продумала, что буду ему рассказывать. И я решила также, что следует передать ему привет от всех наших. Да, именно от всех наших. Но почему-то слова застревают у меня в горле. Я помешиваю чай. И не осмеливаюсь посмотреть ему в лицо.
— Итак, как поживаешь, что поделываешь? — спрашиваю я.
Мне всегда с трудом давалось быть с ним на «ты». Но с другой стороны, я же говорю своему дедушке «ты».
— Читаю.
Он указывает на книжные полки.
— Да. Читаю. Наконец-то читаю. Всегда мечтал много читать. Всю жизнь. Но никогда руки не доходили. Без конца что-то отвлекало. Просто удивительно, как мало я прочел. Оказывается, можно дожить до седых волос и ничего не прочесть. Я всегда покупал книги. Но прочел с гулькин нос. Сознайся, ты ведь никогда не читала «Войну и мир», зачем читать книгу, когда есть фильм; из всего Горького знаешь только «Мать», да и «Будденброков», наверное, читала всего раз.
Я с ним не спорю.
— Ну что, довольна моим ответом?
— Вполне.
— И все-таки?
— Что может быть прекраснее чтения, — говорю я, — я тоже хотела бы сидеть и читать.
— Обожди пару годков, — говорит он, — и твоя мечта сбудется. Время промчится — глазом моргнуть не успеешь.
Это, наверное, должно звучать как шутка. Но шутка звучит грустно. Весельчак из него никудышный.
— Пей чай, а то остынет, — говорит он. Он прохаживается по комнате, то и дело поглаживая корешки книг.
— Разве я этого не заслужил? Разве я не имею права?
— Почему же, — говорю я.
— И все-таки?
— Никаких «все-таки».
— Я старик.
— Какой ты старик!
— Доживи до моих лет, поймешь.
— Почему ты ушел в середине недели?
— Потому что шестьдесят пять мне исполнилось в среду. Будь это в воскресенье, я бы не имел ничего против.
— Нам тебя не хватает.
— Расскажи кому-нибудь другому, — говорит он. — Нам тебя не хватает. Боже, как трогательно. Надеюсь, тебя сюда никто не подсылал? — Он снова опускается в кресло. — Еще чаю?
Я киваю.
Он наливает чай и улыбается.
— Стать старым, — говорит он, — значит стать тщеславным. Я сам раньше не верил в это.
Я настораживаюсь.
— Да, тщеславным, — говорит он, — настолько тщеславным, что даже не хватает выдержки умолчать об этом. И не признаваться в этой своей слабости. Прости мою откровенность, но раз уж ты здесь, я тебе скажу. Тогда я был настолько самонадеян, что не сомневался: никто меня из школы не отпустит. Я подал заявление об уходе на пенсию. Сказал директрисе, что в день своего рождения хочу дать прощальный урок. И не встретил с ее стороны никаких возражений. Она выразила сожаление. Но мне, честолюбивому старику, нужно было большее: чтобы меня удерживали. Я бы, наверное, работал и по сей день. Но мне нужно было, чтобы меня умоляли. Я. Вообрази, эдакий пуп земли. Вы должны были пасть передо мной на колени. Вот до чего я был самолюбив. За всю жизнь я никого ни разу не заставлял себя упрашивать. Я всегда охотно шел людям навстречу, сам, по своей воле. Но однажды меня заело самолюбие. И я был даже ужасно оскорблен тем, что никто не попросил меня остаться. Знаешь, я уже давно стал сомневаться в себе как в учителе. Слушай, что я тебе скажу: иногда бывало так, что я дважды давал в одном классе один и тот же урок. Слово в слово повторял тот же самый материал. Поэтому вполне разумно, что меня никто не удерживал. И тогда я подумал: ну вот, теперь ты и вправду стал ни на что не годной, старой развалиной. Теперь ты им больше не нужен.
В замешательстве я лепечу беспомощные слова:
— Но это же было… просто никто не осмеливался… в конце концов ты всегда был примером… именно потому, что тебя так ценили, никто… тебя все так уважали…
— Все было правильно, — говорит он. Он показывает на книги. — А теперь я даже рад, что не остался. Очень рад. Вот сижу и читаю целыми днями. А что ты знаешь о Достоевском? А о Бальзаке? Ты, поди, и Хемингуэя-то не всего читала. А Диккенса? Маяковского? Налить еще чаю?
На душе у меня тяжесть. Мы немного болтаем о школе. Он говорит больше, чем я.
— Ты еще не забыла, как галдел твой класс? — спрашивает он.
Какое-то время мы сидим молча. Помешиваем остывший чай. Поглядываем на книги. Поглядываем в окно.
— Не обижайся, что пришла к тебе не сразу, — говорю я. Мне немного стыдно за себя. И за других.
— У меня перебывали уже почти все наши, — говорит он, — честное слово. Дом всегда полон народу. Один приходит за книгой, другой — еще за чем-нибудь. Всегда кто-нибудь бывает, правда.
Он улыбается. Он врет.
— Вскипятить тебе еще чаю?
Перевод Ю. Гинзбурга.