МАРТИН ШТАДЕ Мое владение — прекрасный Сансуси

© Buchverlag Der Morgen, Berlin, 1976.


Захожу я как-то весной в контору — тому уж четыре года, — а человек за письменным столом мне и говорит: дело, говорит, упирается в вашу ногу, нам, говорит, очень нужны люди, умеющие махать косой, но как быть с вашей ногой? Вы, говорит, старый человек, и у вас хромая нога. Парк здесь тянется на километры, и вам таких концов не одолеть. Знаю, говорю, я, конечно, сейчас принадлежу к нетрудовому населению, а поглядели бы вы на меня годов эдак тридцать назад — нас, косцов, было тогда десятеро у барона Крозигкау — это в Силезии, где я до войны жил. По полю шли строем, как солдаты, косили овес для его конюшни — наш барон скаковых лошадей держал. Ну, скажу я вам, вы эдаких отродясь не видывали. Так я всегда шел первым, коса у меня была два метра длиной и всегда мелькала впереди, а как, бывало, сбрызнешь ее водой перед наточкой, так сразу пар пойдет — до того она накалялась.

Ну и потом, говорю, возьмем, к примеру, отбивку. Я знатный отбивщик, говорю, я вам тут в Сансуси все косы отобью.

Ладно, говорит тот, что за письменным столом, давайте попробуем. Понятно, говорю, я тоже кота в мешке покупать не стану, поработаю у вас две недели и, ежели не подойду, поковыляю на своей хромой ноге назад, за ворота. Подыщу себе что-нибудь другое, в городе или в окрестностях. Теперь не те времена, говорю, когда человек мог свалиться на улице и подохнуть, как бездомная собака, до которой никому дела нет.

Ну, значит, на другое утро спозаранок выхожу я на работу. Какой-то парень сует мне в руки косу. Берусь я за косовище, разглядываю клинок и смекаю. Всякая коса в хозяйстве сгодится, коли клинок у нее мало-мальски стоящий. Но такой кочерги я еще в руках не держал. Тогда я принялся искать сам, искал, искал, пока не нашел, что мне надо. Насадил клинок на косовище и пошел косить. Тут они мне и говорят: ну ты, Спотыкач! Я говорю: при чем здесь Спотыкач? Дело свое я знаю, да и на месте не стою: как развернусь, взмахну косой, так левая нога у меня подламывается, а правая делает шаг вперед. Просто удача, говорю, что год назад я эту ногу сломал. Стану в позицию, косу держу честь по чести, развернусь вполтуловища направо, мах налево! Лезвие об траву жикнет — тут левая нога у меня и подламывается. Подламывается в аккурат, когда надо, правая ступает вперед, и опять все сначала.

Чего вы уставились, говорю, это ж просто счастье, что я на стройке оступился и полетел вниз. У меня теперь, можно сказать, автоматика: чуть отклонюсь назад, полоборота направо, мах налево, лезвие об траву вжик — тут левая нога у меня подламывается, а правая сразу шагает вперед. А они заладили: Спотыкач да Спотыкач. Четыре года подряд все так меня кличут.

По правде говоря, что уж тут поделаешь, коли тебя прозвали Спотыкач. Надо, стало быть, не споткнуться. Тут я и смекнул насчет автоматики, хотя эта чертова нога мне житья не дает. Ну, значит, взялся я за дело, через два дня коса у меня была что надо, я хорошенько налег и оставил их всех позади. Налег хорошенько, а сам поглядываю через плечо назад: останавливаюсь, точу лезвие, отдыхаю и поглядываю назад. Поглядываю и любуюсь: газон у меня смотрится, как только что остриженный годовалый барашек, а этим братикам-астматикам, думаю, теперь уж меня не догнать, выходит, я это дело осилил. Ну вот, так оно само собой и получилось: через неделю об испытательном сроке никто больше не заикался, а меня признали лучшим косарем, лучшим отбивщиком и уж не знаю там кем. Вот тебе и Спотыкач. Спотыкач в Сансуси.

Но это еще не все. С одним из наших я без конца спорю. Ну вот я и подошел к главному. Сидим мы однажды, завтракаем, и Петрулла этот сидит, жует свой бутерброд; туман, что был ранним утром, рассеялся, и трава пахнет, как молодка, только вышедшая из воды. А Петрулла жует себе, таращится на каменную бабенку напротив нас и говорит:

— На такую, — говорит, — красоту я могу глядеть часами.

Другой покосился тоже на ее белую грудь и молвил:

— Была б она, — говорит, — не каменная, то да, верно.

— Я совсем не про то, — говорит Петрулла, — я про красоту.

— Ясное дело, — отвечает второй, — и я про это самое.

— А я не про это, — Петрулла говорит, — я про все, что тут есть: про дворец, и сад, и как одно сочетается с другим.

— Господи, — говорю, — да ведь это же все для туристов. Придут сюда, делать им нечего, усядутся на скамейку и сидят целых полчаса — вот у них, пожалуй, такие мысли в голове и бродят. А я, — говорю, — здесь работаю, для меня все эти памятники — пустое место.

Петрулла на это:

— А для меня совсем даже не пустое место. На прошлой неделе, — рассказывает, — разговорился я с уборщицей из туалета, что у входа в парк. Она берет меня за руку и показывает: за кустами возле туалета красуется на цоколе молодая женщина, с дорожки ее не видно. Показывает она мне ее и говорит: «Паршивые юнцы оторвали ей голову; полиция, сыщики ходят, снимают отпечатки, а головы нет как нет». Эта женщина — я про уборщицу — была прямо вне себя. Для нее это не пустое место. Тебе бы с нее пример брать.

— Что ж тут такого, — говорю, — Петрулла, коли она сидит в кустах и ее все равно не видно — чего она там торчит, за кустами-то, женщина себя показывать должна. Поделом ей, раз она там засела, правильно ей голову оторвали. Я тебе, Петрулла, одно хочу сказать, у меня ведь тоже котелок варит: много здесь всякой ненужной дребедени. Возьмем, к примеру, человечка на столбе. Столб высотой с дерево, метров десять или пятнадцать будет, а человечек — метр-полтора. И стоит этот коротышка на столбе, озирает парк, а сам не знает зачем. Я вот уже два дня на него смотрю, а толком еще не разглядел и не пойму, для чего он там поставлен.

— Этого тебе не понять, — говорит Петрулла, — уж пропорции-то здесь правильные, — говорит, а сам задирает голову и смотрит на человечка, да тоже мало что может разобрать.

— Послушай, Петрулла, — говорю я ему, — ты сообрази своей головой — разве станешь ты у себя дома в комнате картинки под самый потолок вешать?

— Да ну тебя, — отвечает, — ничего ты не смыслишь. Ты во дворце-то уже побывал?

— Нет, — говорю, — воздержусь пока, я здесь рабочий, а не турист.

— Пойми, каждый должен хоть раз посетить дворец, в конечном счете ведь это владение каждого из нас.

Ну и так далее, и тому подобное. С тех пор, что ни день, Петрулла за завтраком все нам толкует про свой Сансуси. Мой Сансуси, говорит, открыт для всех нас. Здесь, говорит, Старый Фриц[22] проводил все лето и философствовал. А еще он, Старый Фриц, давал здесь свои знаменитые концерты на флейте. Сансуси, говорит Петрулла — сидит, значит, на скошенной траве с бутербродом в руке и, вытянув руку, обводит ею полукруг, будто весь этот здешний хлам принадлежит ему, — сидит эдак и говорит: Сансуси означает «Без забот», здесь Старый Фриц делал, что ему вздумается. И свою речь Петрулла заключает кивком и важно поглядывает поверх бутерброда на голых баб.

Тут я его спрашиваю:

— Скажи, Петрулла, — спрашиваю, — о чем же это он философствовал, твой Старый Фриц?

— Ну как о чем, — говорит Петрулла. — Сидел в кресле у камина и глядел на огонь, сидел эдак, положив скрюченные подагрой пальцы на суковатую трость, и глядел на огонь.

— Это бывало, наверно, уже поздним летом, — говорю.

— Может быть, — отвечает Петрулла, — или ранней весной.

— Ладно, — говорю, — так о чем же философствовал твой Старый Фриц?

— Ну вот, — говорит Петрулла, — глядит он, значит, на огонь, думает о жизни, а то вдруг оборачивается и говорит: «Пфунд — так звали его любимого кучера, который от него не отходил ни на шаг, — Пфунд, говорит, подать мне сюда мою пенковую трубку». Разжигал он, значит, щепочкой трубку и принимался опять думать о жизни.

Похоже, Петрулла не в своем уме!

Я говорю:

— Петрулла, — говорю, — может, твой Старый Фриц и сидел у камина и глядел на огонь, даже наверняка он это делал, только не о жизни он думал. Этот тип, насколько я знаю, думал о войне. «Как бы мне перебросить сто тыщ моих стервецов в Саксонию и Богемию» — вот он что думал. «Пусть-ка они поучатся шагать», — думал он. Потом оборачивался и кричал: «Пфунд, — кричал он, — подать мне сюда майора Биллербека». А тому он толковал, как вымуштровать этих ребят, чтоб они сумели прошагать до Богемии. Петрулла, — говорю я ему, и так это строго говорю, — ты выбрось из головы, что Старый Фриц о жизни думал, когда на огонь глядел. Быть может, ему в огне все это как раз и мерещилось: наступления, атаки, переходы, и кровь, и редуты, и пушки — вот ведь он что видел, вот о чем думал, сидя у камина.

— Ты про картошку позабыл, — говорит Петрулла, — он, может, вовсе о картошке думал.

— Ладно, — говорю, — мог он и о картошке думать, я против картошки ничего не имею, но ему-то она зачем понадобилась?

— Затем, что сытое брюхо не ворчит. Если солдата заставляют шагать в Силезию, в Саксонию, в Богемию, ему надо чего-то жрать.

Петрулла, похоже, думал, что я в ихних прусских делах ничего не смыслю. Думал, что может без конца болтать про Старого Фрица, про его игру на флейте, про трубку и не знаю там про что еще. А на самом деле никакой трубки он не курил, только нюхал табак.

— Послушай, Петрулла, — говорю я ему, — я тебе тоже кой-чего скажу. Помнишь, ты мне тут рассказывал про уборщицу из туалета, недели две назад? Иду это я позавчера по аллее и слышу, как двое ребятишек разговаривают. Мальчик лет, наверно, четырнадцати и девочка лет десяти. Девочка сидит на скамейке, тычет пальчиком вверх и говорит: «В том дворце, — говорит, — жил король». — «Как, — спрашивает мальчик, — совсем один?» — «Совсем один», — отвечает девочка. А мальчик ей: «И королевны с ним не было?» — «И королевны не было», — отвечает девочка. Я прохожу мимо и слышу еще, как мальчик спрашивает: «А не страшно было королю одному в таком большом дворце?» Я только хочу сказать, Петрулла, — говорю я ему, — хочу сказать, что этот мальчик будет поумней тебя, старого.

Но Петрулла ничуть не обиделся. Он прямо прикипел душой к своему Сансуси.

— Рококо, — говорит он и выбрасывает вперед руку — впору подумать, будто он внук Старого Фрица, — смотрит куда-то мимо лезвия косы и твердит: — рококо и Кнобельсдорф[23].

А я его перебиваю.

— Когда я слышу слово «рококо», — говорю я, — мне кажется, будто кто-то кубарем катится с лестницы.

Но Петрулла все же так разагитировал остальных, что в субботу они пошли во дворец.

— Войлочные туфли, — сказал в понедельник один из них, — это прямо номер для телевидения.

Я, конечно, не пошел. Если я пять дней нахожусь в парке, нечего мне на шестой еще таскаться во дворец. Не сошел же я в самом деле с ума.

Ну, значит, таким манером незаметно прошли четыре года. Вся бригада гордо похаживает во дворец, Петрулла за завтраком целые лекции читает, только я не даю себя опутать всякими там рококо и кнобельсдорфами. Вот такой у меня с ними вышел спор, с моей бригадой. Все бы это ничего, но только в один прекрасный день сижу я дома, просматриваю газету, как вдруг ко мне подходит жена, тычет пальцем в фотоснимок в газете и заявляет: «Все же мы могли бы как-нибудь в субботу сходить в Сансуси». Я вижу в газете фото дворца, переворачиваю страницу, начинаю проглядывать объявления, а жене отвечаю:

— Я и так всю неделю провожу в Сансуси, большего ты от меня требовать не можешь. Во всем я готов участвовать, поехать куда-нибудь на пароходе — пожалуйста, но еще и в субботу тащиться в Сансуси — это уж без меня.

Ну что вам сказать — жена не отстает: мол, дворец барона Крозигкау в Силезии, где мы до сорок пятого жили, выглядел точно так же. Верно, я уже и сам об этом думал. Много меньше он был, конечно, но с виду очень похож. А вокруг дворца был парк, обнесенный стеной, и входить туда запрещалось. Стало быть, жене я говорю, чтоб она с этим ко мне не лезла, и предлагаю вместо того шикарную поездку на пароходе, с кофе и пирожными, а сам все думаю о Крозигкау. Барона мы всегда видели только верхом или в коляске. На поле он не ступал ногой, только объезжал верхом или в коляске. Дистанцию соблюдал. Он на коне, а мы на земле. За завтраком, бывало, кто-нибудь глянет в сторону дворца и скажет: «Поглядеть бы, как там внутри». Среди нас был один поляк, Ян Сикорский, горемыка с пятью ребятишками, — так он говорил, что никогда еще ни одного дворца изнутри не видел. И вот вспоминаю я дворец Крозигкау и думаю о том, что поляки открыли там детский санаторий, — теперь Ян Сикорский сможет послать туда своих внуков, если они заболеют. И когда я обо всем этом размышляю и вижу перед собой внуков Яна Сикорского, представляю, как по парку Крозигкау бегают дети и как ворота в парк стоят настежь, мне кое-что приходит на ум.

Так вот обстоит со мной дело, и если я что решил, то решил: раз я сказал, что не пойду во дворец, значит, я туда не пойду. И если я что задумал, то непременно так и сделаю. Через три месяца мне исполнится шестьдесят пять, и, когда наступит этот день, я отложу косу в сторону и скажу: «С сегодняшнего дня я пенсионер и могу делать, что хочу». И что же я сделаю? Возьму жену за руку и в лучшем своем костюме, с тростью отправлюсь в парк, войду в те самые ворота, через которые ходил четыре года, и поведу ее за собой по аллее. А мои дружки будут стоять на газоне и пялиться на нас. «Здрасте, скажу, братцы-косари, теперь и я, Спотыкач, желаю осмотреть Сансуси, рококо и Кнобельсдорфа, теперь и я такой же турист, как любой другой». Так я им скажу и начну на своей треклятой хромой ноге взбираться по лестницам ко дворцу, а взобравшись на площадку перед дворцом, повернусь туда-сюда и жене велю повернуться, обведу рукой все вокруг и скажу: «Смотри, скажу, жена, вот оно, мое владение — прекрасный Сансуси!» Вот что я задумал — тут уж ей будет на что поглядеть, жене, будет чему порадоваться на старости лет.


Перевод С. Шлапоберской.

Загрузка...