В поляках мы поначалу как-то не умели разбираться, и это удивительно, если вспомнить, что страна, в которой мы находились, была их страной. Не то чтобы мне их недоставало; они изловили меня под польской кроватью, мне этого было довольно, им, видимо, тоже.
Я даже думаю, что поляки, встречавшиеся мне на дорогах вокруг лагеря или в поездах, представлялись мне тогда существами иной породы, пребывающими где-то за пределами нашей сферы — сферы плена, внутри которой для нас только и существовал истинный мир. Это были чужаки, случайно проходящие по периферии круга, что стал мне чуть ли не домом.
Если судить второпях, можно счесть такой взгляд нелепым рефлексом моего оккупационного мышления, что ж, точки соприкосновения здесь, пожалуй, есть, но по разным причинам я с этим все-таки не согласен.
Во-первых, не бог весть каким я был оккупантом. Польша с самого начала представлялась мне малосимпатичной чужбиной, которую я с великой охотой променял бы на любой уголок родного края, а для того, чтобы у меня выработалось верное понимание, как следует относиться к оккупированной стране, мне нужно было бы задержаться в ней несколько дольше.
Во-вторых, с этой точки зрения нельзя объяснить, почему русских, которые стали теперь моими стражами, как я был прежде стражем поляков, — почему же русских я причислял к своему миру, а не к миру поляков.
В плену, думается мне, происходит новое, примитивно-жестокое деление бытия на лагерное и внелагерное.
С принадлежностью к какому-либо государству, к какой-либо стране или нации это никак не связано, скорее уж это связано с потребностью человека в защищенности и с тягой человека к такой системе, которую можно окинуть взглядом. Лагерь — это система, которую легко окинуть взглядом, и для человека, у которого нет ничего, кроме самого себя, лагерь, пожалуй, самое надежное место.
Да что я все говорю и говорю, лучше приведу два-три примера.
Еще в самом начале, в период между тем, как меня взяли в плен крестьяне, и тем, как я попал к советскому лейтенанту, с которым ехал потом в эшелоне, я побывал под стражей у тех поляков, что носили бело-красные повязки; случилось это в Коло, мы сидели где-то, возможно в комендатуре, и среди любопытных, желавших меня видеть, был русский старшина.
В руках он держал огромный пистолет, самый большой из виденных мной когда-либо — очень может быть, однако, что это был обман зрения, ибо мало с какими пистолетами я входил в столь близкое соприкосновение. Владелец пистолета сунул мне его дуло к самому глазу, чтобы я заглянул в ствол, а потом даже ткнул в глаз — в подобной ситуации как-то сразу ощущаешь, сколь невероятно тонкое у тебя веко. У старшины, видимо, имелись на то свои причины; вполне допускаю после всего того, что довелось мне с тех пор узнать, и говорю это вполне искренне, но столь же искренне говорю и другое: он мне не понравился.
Между поляками и русским старшиной разгорелась жаркая перепалка; слов я не понимал и все же на удивление хорошо понимал их разговор, ведь речь шла о моей жизни.
Впрочем, позже один из поляков сказал:
— Да, парень хотел вас чуть-чуть пристрелить!
Но этого разъяснения мне и не требовалось, я ведь хорошо слышал их разговор, а дикую ярость, возмущение и ужас на лицах распознаёшь, даже глядя одним глазом, оттого что в другой уперлось дуло пистолета.
Согласен, подобная ситуация — ситуация экстремальная, но именно потому особенно понятно, что́ я хочу сказать: хоть я был пленным поляка и хоть наши отношения являли собой полную противоположность дружеским, но лучшего, чем он, защитника мне было тогда не найти, ибо я был его пленным.
Разумеется, можно сказать: что уж такое плен по сравнению с угрозой смерти и ведь мой поляк, наверное, не был другом Советов, но все это не перечеркивает моей уверенности — просто советскому старшине не позволили соваться в систему, в которую ему нечего было совать нос. Иначе говоря, я со всей решительностью заявляю, со всей решительностью, ибо понимаю, что тут возможны сомнения, что я, когда проезжий старшина ткнул мне в глаз ледяное дуло, несмотря на всепоглощающий страх, еще способен был с негодованием подумать: что этому человеку от нас надо?
Я вовлек поляка в акцию, жертвой которой мог стать я сам, но он этого не допустил, ибо здесь если уж кто и выстрелит, так только он, а не какое-нибудь, боже упаси, третье лицо.
Впоследствии у тюрьмы в Лодзи третьим лицом были поляки против нас — пленных — и охраняющих нас красноармейцев.
Тут любой скажет: я перекидываюсь на ту или другую сторону в зависимости от того, с какой в меня стреляют. Что ж, верно, но я одно хотел показать: кто держал меня под стражей, тот охранял меня, поэтому я скорее объединялся с ним, чем с кем-то там третьим. Плен представлял собой единение пленных и их охраны против остального мира, вот именно это я хотел объяснить, когда сказал, что поляки за оградой лагеря в Пулавах представлялись мне какими-то существами иной породы, чуждыми как мне, так и моим конвоирам.
Как ни странно, но в связи с затронутой темой я припоминаю еще одно происшествие, которое как будто подкрепляет мои взгляды, и все-таки я не спешу ставить его в ряд моих примеров.
Думается мне, в этой истории было замешано еще кое-что другое; общность, которая связала меня с моим стражем, была совсем иного рода, чем та, о которой я говорил до сих пор. А может, и нет, я еще сам не во всем разобрался.
В тот день нас охранял особенно угрюмый конвоир, на все и вся рыкающий, всем и вся недовольный, один из таких людей, какие везде и при любых обстоятельствах встречаются, защитник, какого лучше поостеречься.
Другие конвоиры с трудом убедили его, что и пленным нужен перерыв в работе, и теперь на маленькой железнодорожной станции он сидел, как свирепый сторожевой пес, готовый по первому же подозрению вцепиться в ноги охраняемых тварей.
Нам было более чем ясно: он все вообще не одобряет; он не одобряет нас, он не одобряет польских железнодорожников, он не одобряет своих безвольных товарищей, и проезжающих в поездах соотечественников он тоже не одобряет.
Если ты все и вся не одобряешь, тебе, надо думать, не очень-то уютно жить на свете, пока ты не поделишься с кем-нибудь, не выскажешь кому-нибудь свою точку зрения. Так этот солдат высказал однажды свою точку зрения мне, и поскольку я ее выслушал и разделил, то и этот конвоир стал причастен нашей общности.
Мимо нас прошел тогда пожилой поляк, при взгляде на него бросалось в глаза, что в теплое время года он был в пальто с меховым воротником.
Я лениво и без всякого интереса подумал: может, у него ничего больше нет, а ему нужно в город, не пойдет же он туда в подтяжках! Но у конвоира, не одобрявшего и этого поляка, нашлось иное объяснение. Он чуть приподнял и вывернул в сторону колено, на котором лежал его автомат, так что ствол проследовал за проходящим, и сказал:
— Буржуй.
Конвоир, конечно же, никак не рассчитывал на бурное одобрение окружающих, ведь ясно же, что на его дружелюбие мы ответили бы весьма относительным дружелюбием, ясно также, что новое деление мира, о котором я только что говорил, еще не каждый осознал, а поэтому понятна и наша сдержанность, когда русские говорили что-либо малоприятное о поляках, или наоборот. Более того, нужно обладать запасом вполне определенных знаний, чтобы вообще понять слово «буржуй», а у нас были кое-какие причины не выставлять эти знания напоказ.
Чтобы не затягивать слишком своих объяснений, я просто расскажу, что произошло дальше. А произошло вот что: советский конвоир высказал что-то, видимо неблагоприятное о проходящем мимо поляке, лице гражданском, а вся бригада подбивальщиков, все они — военнопленные немцы, сделала вид, будто ничего не слышала. Возможно, большинство и впрямь ничего не поняло, но из тех, кто слышал и понял, только один показал, что понял, и это был я.
Кто захочет меня похвалить, тот скажет, что я еще не окончательно отупел; а кто захочет меня уязвить, скажет: ну и пройдоха.
Ну ладно, видимо, не такой уж я все-таки пройдоха. В слове, которого я никогда не слышал, я распознал русское слово, которое уже не раз читал, и, прежде чем я вспомнил, где его читал, я вспомнил значение этого слова, заимствованного из французского языка: буржуй — это то же, что буржуа, то же, что паразит-фабрикант и так далее и тому подобное.
Предполагаю, что столько-то помнил и кое-кто из моих сотоварищей — укладчиков рельсов, но, вспомнив это слово, они, не в пример мне, тут же застопорили свои воспоминания и поглядывали вокруг себя с таким видом, словно бы понятия не имели, о чем там говорит конвоир. И уж вовсе не совершили они того, что совершил я. Я, едва до моего сознания дошло, что замечание солдата было сделано в духе классовой борьбы, заулыбался понимающе и даже одобрительно, и только теперь мне пришло в голову, откуда я почерпнул свои знания.
Не помню уж очередности событий, то ли я сначала удивился своей готовности к приятельству с конвоиром и, конечно, разозлился при этом: ведь подлаживаясь, ты же вроде бы чего-то клянчишь, то ли я сначала перепугался, ясно вспомнив происхождение моих знаний.
Во всяком случае, слово «буржуй» я знал единственно из писаний некоего Двингера[29], творениями которого я зачитывался в юности, который, как я, несмотря на это обстоятельство, справедливо подозревал, был ультра-ультранаци.
Все это дела давнишние — и как я перепугался, что читал такие книги, и само чтение этих книг, — а с тех пор я в руки не брал господина Двингера. Не знаю, как это получалось, но я, хоть и понимал, что Двингер принадлежит к тому гнусному сорту людей, к которому я бы принадлежать не хотел, все же готов был с жадностью поглощать — и действительно поглощал — сочиненные им истории. Знаю одно, это получалось, и я стал отличным знатоком военного и послевоенного положения в Сибири, знал все о благородстве немецких и прибалтийских воинов добровольческого корпуса, знал, почему граф может стирать вражескую кровь со своей уланской пики и почему, если ефрейторы из парабеллумов палили в офицеров, во вражеских разумеется, но все-таки офицеров, это очень даже дурно. Все это я знал благодаря писателю Двингеру, и благодаря ему я знал также, что значит слово «буржуй».
Вот почему у меня было достаточно оснований лучше не понимать слова «буржуй» и уж тем более не улыбаться одобрительно: меня могли опознать либо как читателя Двингера, либо как знатока коммунистической лексики, а это в моем положении было вдвойне скверно.
Скверно было и другое — я своей улыбкой объединился с конвоиром, а конвоир в порыве благодарности, от радости, что здесь, на дальнем Западе, обрел единомышленника, человека, который понимал его без лишних слов, человека, который понял его с одного слова, — конвоир, стало быть, от радости, что встретил где-то на польской железнодорожной станции пролетарского родича, протянул мне свою дымящуюся самокрутку, и это тоже было скверно.
Я был некурящий дохляк, а многие мои товарищи отдали бы часть скудного пайка за одну затяжку от этой жуткой сигареты, но мой конвоир зорко следил, чтобы только его единомышленник, с которым они вместе презирали буржуя, насладился махоркой, меня же сразу начало тошнить, и никакой пользы я не извлек из того, что обрел одного друга-русского, ибо вместе с тем я обрел и двух-трех врагов-немцев.
Удивительное дело, но, на мое счастье, конвоир, простодушно радуясь, немного помягчел к нам. Успех со мной, а также взаимопонимание по поводу поляка в пальто с меховым воротником воодушевили его, и он теперь все чаще разоблачал буржуазный характер проезжающих поляков, и даже самые темные из моих сотоварищей вскоре уразумели, что тот, кто должным образом сумеет позабавиться словом «буржуй», тотчас получит дымящуюся самокрутку.
Рассказал я эту историю только потому, что она еще раз подтверждает мою мысль — плен делит людей на непривычные партии. Русский ли ты, поляк или немец — не это имеет первостепенное значение. Все решает вопрос, свободен человек или в том или ином качестве имеет отношение к плену.
Поляки были людьми свободными, а русские были моей охраной, вот и получилось так, что я до конца первого лета не разбирался в поляках в Польше.
Но в конце августа все изменилось. Однажды во время обычной выматывающей душу переклички нам скомандовали, чтобы все инженеры и техники вышли вперед; конечно же, я тоже вышел, а поскольку я уже заметил, что профессия печатника не отпечатывается в сознании начальства, то назвал себя полиграфистом.
Ничего удивительного, что в нашем лагере внезапно обнаружилось такое количество разных специалистов. Виды на работу с повышенной ответственностью связаны были с видами на повышенный паек; удивительно другое: отбор и переписка дали результаты уже на следующий день.
Человек примерно триста были на перекличке названы поименно, и они, выйдя из рядов направо, построились в отдельную колонну. Я обратил внимание, что в колонне я один из самых молодых, но и все прочие были еще не старыми, лишь кое-кому перевалило, видимо, за сорок, Гесснеру, франкфуртскому банкиру, в частности; я слышал, как он вчера сказал, что он инженер-монетчик.
И надо же, именно тот фельдфебель, из-за которого я попал к дебоширам, командовал теперь нами, и его узколобость вновь дала себя знать с первыми же его приказаниями:
— Вы отряд специалистов, значит, вы спецы, ясно? Официальное ваше название — спецы. Ясно? Ясно! Спецы, слушай мою команду! На-пра-во, взять багаж, не в ногу к воротам, шагом марш!
Живет человек и считает, что ничто его не удивит, и вдруг этакий дуралей командует: взять багаж! Самый большой багаж был у меня, и состоял мой багаж из миски и деревянной ложки. Миска, как я уже говорил, представляла собой половину американской консервной банки, я носил ее под своей изношенной гимнастеркой, там, где обычно носят бумажник, а ложка, как всегда и как у всех, торчала в петле левого нагрудного кармана.
Правда, у фельдфебеля багаж был, и, может, он без команды не посмел бы его прихватить.
Мы еще и шага к воротам не сделали, как по рядам уже побежали первые наидостовернейшие сообщения: нам поручат организовать в Пулавах показательные мастерские. Нам поручат создать в Люблине профессиональное училище для польских сирот, но, может, и в Радоме. Нам, в составе рейдовых бригад, поручат создать по всей стране сеть ремонтных мастерских, и, конечно, спецснабжение и отпуска тоже предусмотрены.
Я уже позабыл большинство задач, с нетерпением ждавших нашего вмешательства, ясно было одно: все расчеты Европы и все ее надежды связаны с нами, с теми, кто шагал сейчас не в ногу к воротам, прихватив жестяные миски и деревянные ложки в качестве багажа и опять, в который раз, вынашивая в голове грандиознейшие планы.
Не доходя до ворот, мы остановились и увидели то, что нас ожидало, да, о чем-либо более прекрасном мы и мечтать не смели: у ворот лагеря стояли солдаты и офицеры в малознакомой форме, безукоризненно одетые господа в плотно облегающих мундирах, в залихватских кепи и с серебряными аксельбантами на плечах.
Французы, неужто это возможно, нас вывозят французы, это французы нас вывозят, нас отсюда вывозят французы! Ну конечно же, французы, люди расторопные, люди большого ума решили: la guerre est fini[30], наступил мир, и нужно работать. Но работа всегда хороша, когда ее делают другие, а никто не станет ее делать лучше, чем немец. Стало быть, они откуда только можно вывозят к себе немцев, но — известные хитрюги — они подбирают лишь специалистов, эх, хитрые же бестии, эти французы. Ну и что? Лучше сидеть у хитрых французов рядом с булкой и вином, чем у русских и поляков, у них у самих животы подвело. На Запад? Да, ребятки, конечно же, на Запад, только там, конечно же, наше место! Ох уж эти французы, кто бы подумал, ну и хитрые же бестии, эти французы, vive la France![31], да, как бы уже сегодня на обед не подали улиток.
Ну, тут бахвалы разыграли из себя шеф-поваров, а спецы обернулись гурманами и гастрономами, которые специализировались на норманских кроликах, и бретонских морских языках, и паштете из каштанов, и зубчиках чеснока в желе, и, конечно же, они из всех сыров отдавали предпочтение сыру из Пон-д’Эвека, а кто называл шампанское, так имел в виду только «тетанжэ» и не унизился бы до пойла нуворишей, а лучший кальвадос, какой вообще был на свете, пили во Франции в обители Баван.
Послышались даже истинно немецкие остроты, а какой-то радиотехник громко взмолился, чтобы целью нашего путешествия не оказался Каэнь в Нормандии, там ему придется платить жуть какие алименты, жуть как он там потрудился, при этом он качнул обнаженной до локтя рукой, и жест его показался особенно похабным оттого, что не рука качнулась, а кость, обтянутая кожей.
Увы, очень скоро выяснилось, что французы приехали не из-за нас, что они приехали за своими соотечественниками, а они имелись в лагере всяких и разных сортов: эльзасцы, считавшие себя такими французами, что нас они звали только бошами; пленные французы, отбившиеся от своих частей и в сумятице последних дней угодившие от одних стражей к другим; и наконец, легионеры, пришедшие на восток вместе с нами, но по каким причинам, было мне неизвестно.
Уже по тому, как им приказано было строиться и как оцепили этот строй их вооруженные соотечественники, было ясно, что они вытянули не самый счастливый билет, покидая нас, чтоб ехать на родину. И тут как-то сама собой улеглась винно-гастрономическая вакханалия великих знатоков Франции и утвердилось мнение, что француз так и так бы не знал, куда ему нас, великих спецов, приспособить: истинно немецкой искусной работы он и не понимает, этот французишка.
Одного из французишек я знал, шахматиста с африканистым лицом. Когда так жутко закончился наш кроссвордный период, он все-таки уговорил меня потрудиться на него, стать его партнером, — партнером, правда, жалким и неполноценным, которому лишь дважды суждено было почетно продержаться с равным числом фигур до эндшпиля.
Играя в шахматы, француз-эсэсовец тоже не открывал рта, он не произносил ни словечка, только вздергивал вверх брови, когда я вот-вот уже должен был попасть под шах, а чтобы объявить мне мат, просто поднимался с корточек, если же он хотел сыграть со мной, то протягивал мне черную и белую пешки, но, уж если я собирался сделать особенно глупый ход, он поднимал палец и очень тихо говорил:
— Non.
Француза-эсэсовца я увидел за оградой среди нарядных солдат его прежней армии и, к великому удивлению, увидел, что он напористо в чем-то убеждает своих новых стражей, но я увидел и их глубочайшее презрение. Для этого вовсе не надо видеть лиц, достаточно видеть крепкие спины, которые обтягивает мундир, когда мускулистые руки скрещиваются на груди.
Но — презрение не исключает этой возможности — африканистый эсэсовец добился своего: в сопровождении двух солдат он вошел обратно в ворота и, подойдя к нашей колонне, бросил мне узелок, в который он завязал свои шахматы.
— Как же так? — пробормотал я. — Спасибо! — И хотел добавить: счастливо тебе! Но слова замерли у меня на губах, я увидел его жест — ребром ладони он полоснул себя по горлу. Его соотечественники вернули его к другим его соотечественникам, а потом все они влезли в грузовики и уехали.
Вот и у меня все-таки оказался багаж.
Но далеко нести мне тот узелок не пришлось. Наш путь из советского лагеря лежал в сторону города, длиною этот путь был в километр и привел нас на другую сторону шоссе. Там стояли два больших дома с бывшими конюшнями, и, когда мы к концу длинного дня поставили вокруг всей территории двойное ограждение, наш новый лагерь был готов.
Это был польский лагерь, комендантом был поляк, штатский, часовые были вооруженные поляки, тоже штатские, и мы были теперь в плену у поляков.
Я допустил ошибку, сказав, что я второй раз в плену у поляков, и еще одну, сказав, что не так уж это удивительно, ведь мы в конце-то концов в Польше.
Чему только люди не придают значение! Так, мои соседи настаивали на том, что они немецкие солдаты, в честном бою попали в плен к советским солдатам и потому их не имеют права вот так, за здорово живешь, запродавать сегодня полякам, а завтра, глядишь, готтентотам.
— Или даже французам, — сказал банкир.
Теперь ясно было, что я не единственный, кто допустил ошибку.
Но тема эта на первых порах еще не обрела решающей значимости, нас взволновала поначалу более животрепещущая: фольксдойче, польские немцы, собрались, видимо, забрать власть в этом лагере в свои руки. На другой стороне шоссе, на советской, они не играли никакой роли, быть может, русские считали их помесью поляков с немцами, а подобная помесь не слишком-то располагала к себе русских; но под польским началом обнаружилось, какое преимущество давало знание языка этой страны, и фольксдойче использовали это преимущество на все сто процентов.
Однако это только казалось, будто само собой разумеется, что лагерное начальство их поощряет, вообще-то поляки не слишком лестно отзывались о бывших близких соседях, зачастую будущих соглядатаях, и самые продувные фольксдойче ни единого словечка не роняли по-польски, если поблизости случался бело-красный конвоир.
И все же в этой крошечной державе на шоссе, ведущем в Пулавы, фольксдойче, кажется, собрались сколотить четвертое, наряду с русскими, поляками и имперскими немцами, сословие, только нового типа, а именно — господствующее. Они пролезли всюду, завладели кухней, оккупировали прачечную и, главное, поставили у ворот своего раздатчика. Не сказать, чтоб от него зависела наша жизнь или смерть, но вот достанется ли тебе чуть больше хлеба, а то еще помидор или огурец, очень и очень даже зависело от человека, который играл роль посредника между горожанами, бравшими помощников иной раз на почасовую работу, а иной раз и на целый день, и нами, голодными работягами.
Не прошло и двух-трех дней, как раздатчики, уже сколотившие свою группку, заставили одну из рабочих команд построить им некое подобие судейской вышки, какие бывают на теннисных кортах. Четыре ее опорных столба обили внизу досками, так что получился большой ящик, и все, кто возвращался с работы, где давали поесть, обязаны были положить в этот ящик свой взнос. А кто забывал сделать взнос, того очень скоро забывали и раздатчики.
Нельзя было не признать, что сидящий на вышке должен говорить по-польски, но «десятину» у подножия вышки мы признавать не желали, и однажды каждый из нашей группы в пятьдесят человек, занятой на дорожных работах, возвратившись вечером, швырнул в это «хранилище процентов» по увесистому булыжнику, забросав помидоры, огурцы, яблоки и даже хлеб; а раздатчик, следивший за сдачей взносов, оказался таким дуралеем, что поднял дикий шум. Так был положен конец налоговой системе, что быстро подорвало и господство фольксдойче, эти люди разом потеряли оборотные средства, а без них не очень-то повластвуешь.
Кое-что я и по сей день нахожу весьма забавным: лишенные могущества властители поддерживали свой дух неким музыкальным упражнением — каждое утро и каждый вечер они собирались и хором пели церковный гимн, всегда один и тот же.
Мужской хор, поющий по-польски, ничего не говорит ни уму моему, ни сердцу, я даже не поинтересовался, что именно они пели. Но вот сейчас, мысленно переносясь вперед, в ту часть своего повествования, которую мне еще предстоит рассказать, я вижу, что в Пулавах только лето прошло в сопровождении песен, последующие этапы не отмечены более музыкой, что, впрочем, если вспомнить условия нашего существования, меня ничуть не удивляет. Правда, впоследствии немалую роль сыграло соло на трубе, повторявшееся все снова и снова, но тогда, в маленьком польском лагере в Пулавах, до тех событий было еще очень далеко.
Для моего дальнейшего жизненного пути этот лагерь особого значения не имеет, а потому я покажу еще всего два-три его моментальных снимка. Кстати, у меня ничего, кроме них, нет, а найдется что-нибудь существенное, так в надлежащем месте я о том расскажу. По-иному не поступал я до сих пор и с другими эпизодами моей жизни; я хочу сказать, что, воспроизводя их, я вовсе не создавал законченные полотна, а позднее всегда сообщал в дополнение то, что считал нужным упомянуть. Итак, назад в малый лагерь на шоссе между станцией и городом Пулавы.
Если иметь в виду все, что случилось со мной до него, и все, что случилось после, не удивительно, что этот краткий период представляется мне теперь не только по-летнему светлым, но даже овеянным какой-то сердечностью — это было едва ли не идиллическое существование, хотя с летом оно не имело ровным счетом ничего общего.
Ведь лето было и там, где были клопы; оно было и там, где я, лежа на песке, горячо верил, что стоит мне зажмуриться, а потом быстро открыть глаза, как тень на солнечных часах сделает мощный рывок к заветному часу раздачи пищи, спасительный шаг к следующей кормежке; лето было и тогда, когда сорняки за оградой лагеря так вымахали, что заслонили от меня переплетением своих вонючих стеблей горизонт, где в дальней дали остался городок Марне; лето было и тогда, когда воды едва хватало, чтоб напиться, и вовсе не хватало, чтоб умыться, когда от нас несло как из сортира, а из сортира — как от нас; лето было и тогда, когда мы едва все не погибли, когда многие умерли и когда мастер Эдвин из Коло погиб как по своей вине, так и по нашей.
Но сегодня мне видится, что в том маленьком лагере наш плен словно прерывается, и хоть это не соответствует действительности, но и не очень преувеличено.
Там мы часто оставались без конвоиров, возвращались с того или иного места работы в лагерь одни, а пересекая Рыночную площадь — пели. И за песню нам давали кое-чего поесть. Да, жители соседних домов, торговки на рынке, крестьяне.
А однажды, когда мы копали какую-то гнилую канаву и варили себе картошку, я просто зашел в чей-то садик и попросил лук. И получил, три луковицы.
Когда же у вокзала мы нашли дохлую лошадь, лагерное начальство разрешило нам притащить ее в лагерь; мы сварили что-то вроде гуляша.
А молодая женщина из рабочих, прокладывающих телеграфную линию, осчастливила меня кружкой молока, и на какой-то миг я вспомнил, чем только они не могут нас осчастливить.
Да, конечно, Брецина, с которым мы играли там в шахматы и который добровольно вызвался в отряд минеров, потому что там полагался двойной паек, взлетел на воздух, а ведь в солдатах был с тридцать восьмого и не потерял человеческий облик.
И еще дизентерия, от нее не уберечься, а первым от нее умер фельдфебель, который любил командовать, у которого был багаж, которому я влепил оплеуху, потому что он требовал, чтобы я приветствовал его даже в плену.
Несчастные случаи тоже, понятно, бывали. Так, на маленькой верфи один из наших попал под железную плиту, а двое наших сварили себе грибов и умерли, совсем как на гражданке, а одному из-за чесотки отняли руку, но уж очень он был грязен, а потому сам виноват.
Но веселых эпизодов, сдается мне, случалось куда больше. Однажды я даже напился — конвоир нашей команды, работавшей на стройке кинотеатра, настоял, чтобы я угостился его самогоном.
Разумеется, сразу можно было понять, что мы находимся в польском лагере и что наши конвоиры — поляки, как и люди на улицах. Конвоиры иной раз посредничали между теми и нами, и различие между лагерем и нелагерем потеряло в какой-то мере свою остроту.
Кроме того, нас не называли больше «спецами», нас называли fachowzi, но, по сути, дело сводилось к тому же, что и раньше; мы считались обученными специалистами, а посылали нас туда, где в нас была нужда.
Возможно, что тот, кто, перевел меня из русского лагеря в польский, потому что у моей фамилии в списке стояла пометка «полиграфист», и впрямь думал, что в Пулавах уже требуются полиграфисты; не знаю, я того человека в глаза не видел.
Я же, печатник ли, полиграфист ли, делал в плену то, что делают пленные повсюду: выполнял ту работу, для которой у свободнорожденных, оставшихся свободными, не хватает сознательности или нет охоты.
А стало быть, я чистил выгребные ямы и перемещал горы песку, корчевал пни и перетаскивал стволы, извлекал обломки мостов из воды и грузил мокрую гальку и груды картофеля, служил битюгом, подменял грузовики, силу пара, энергию дизеля, замещал подъемный кран и экскаватор, демонстрировал, как люди работали при фараонах, и доказывал, что фараоновский метод все может одолеть даже через три тысячи лет. Лагерь в Пулавах был таким, каким представляешь себе лагерь, представляя себе там обстановку человечной, а что я там однажды точно провалился в пропасть, где чуть не умер от ужаса, так к самому лагерю это, пожалуй, никакого отношения не имеет.
Как-то утром я начисто позабыл, кто я есть.
Я проснулся, и все вокруг меня предстало без имени, без качества, все было налицо, но не имело связи — никакой связи со мной или с кем-либо третьим. Я видел все не менее ясно, чем в любой другой день, я видел щетину на головах и щетину на щеках, слишком большие уши и шеи в коросте, я видел обломанные ногти и синеватые локти, я видел вялую злобу в глазах. Но все это не создавало целостной картины, все это были частности, из которых я не в состоянии был ничего узнать. То, что не должно было протекать одновременно, протекало одновременно; я все видел и все слышал, точно впервые, я на все смотрел и ко всему прислушивался, словно бы на свете до этого никогда ничего не существовало. Я поднялся, сунул ноги в деревяшки, умылся, натянул куртку, на которой спал, нахлобучил шапку, которая служила мне подушкой. Мною руководила сила привычки — я сам не знал, как долго я уже руководствуюсь ею — эта сила точно протаскивала меня сквозь гладкостенный канал куда-то в наступающий день. Все предметы вокруг меня и все люди казались полыми, сохранившими, правда, внешний облик, но без внутреннего содержания; я утерял одно измерение, я видел, но я не знал, что́ я вижу.
Однако же я почувствовал, что со мной творится неладное. В ужасе, который сродни ужасу падающего в бездну, я попытался найти опору, найти ее там, где она казалась мне ближе всего — в моем имени, но имени моего я не нашел. Мое имя исчезло, я оторвался от своего имени, я не знал более, кто я, я едва ли еще существовал.
Но кое-что другое я все-таки понял: значит, дело дрянь. Как человек, который умер и знает, что он умер. Как человек, которого не существует.
Об ужасе говорят как о каком-то злополучии, которого следует опасаться. Это верно, но ужас может быть и целителем. Если, низвергаясь в пропасть, ты почувствуешь, что оторвался от самого себя, то ужас перевернет тебя в падении, и ты пролетишь мимо острых скал, мимо корней и нависающих трав, мимо всего, за что можно зацепиться на земле, с которой летишь в безмерные глубины, если уж ты сорвался в пропасть.
Я догадывался, я чувствовал, я понимал, что я, если хочу сохранить свою жизнь, должен вновь обрести свое имя, и опыт моей далекой прежней жизни подсказал мне ловкий ход: начать откуда-то издалека, с малого, с наименования окружающих предметов и тем самым как бы неумышленно наладить то, что зовется памятью.
Вон та штриховка, снизу вверх штрихи видятся четко, но, разбегаясь в стороны, они путаются, переплетаются, сливаются — ага, это наша ограда. А водяное пятно на дворе — лужа. Еще мы знаем пруды, озера, моря. Мы знаем также ручьи и реки. Мы знаем болота, и канавы, и океаны, и дельты. Мы знаем искусственные моря, колодцы и трясины. Колодцы бывают шахтные, колодцы бывают с журавлем. А еще есть артезианские.
На свете есть бурильщики колодцев, я не бурильщик. Есть угольщики. Я не угольщик. Есть… есть… есть… часовые. Я не часовой. Есть солдаты, но я не солдат, а может, я солдат? Я больше не солдат. Я пленный. Я пленный в Польше. Я в Польше. Я родился в Германии. Я родился в городе Марне. Я печатник. Я печатник Нибур.
Я Марк Нибур. Меня зовут Марк Нибур. Вот я и опять объявился, ох и напугал же я себя.
Или говорят: напугался? Да не все ли равно, как говорят, главное, я знаю, как меня зовут.
Главное, да, но когда не знаешь, напугал ты себя или ты напугался, так остается еще что-то смазанное, нет окончательной ясности, какой-то остаток того жуткого незнания; итак, как же лучше сказать: я себя напугал или напугался?
Я напугался, я напугал себя.
Звучит странно: напугал себя. Я его напугал, вот это верно звучит, а сам себя — странно.
Ну, что́ как звучит, еще успеется обсудить, а когда у человека возникают сомнения в звучании чего-то, то это уже излишества. Значит, беда осталась позади, та жуткая пустота, когда не знаешь, что́ как называется. Если у человека есть возможность усомниться в чем-то, усомниться, правильно ли звучит то или иное выражение, значит, он вернулся к жизни.
Я вернулся к жизни, когда обрел свое имя, но крики ужаса еще долго звучали у меня в ушах.
Думается, больше, чем удар, который нам наносят, больше, чем боль, которую вызывает этот удар, чем звон, вызванный ударом кулака по нашей скуле, чем запах скотобойни и вкус скотобойни у нашей собственной крови, нас ужасает сознание, что и нас можно бить смертным боем.
Когда до нас доходит, что мы не единственные в своем роде, нас всякий раз поражает шок. Мы допускаем, что должны быть такими, как все, но никогда до конца в это не верим. Однако же неотвратимо наступает миг, когда нам приходится окончательно поверить в это, поверить и испустить дух. Испустить дух или испустить последний вздох — казусы, под этим подразумевающиеся, не столь уж различны.
Я знал, что у человека может пропасть собственное имя; читатель книг, читатель газет, читатель иллюстрированных журналов о такой возможности очень скоро узнает, но какое это имеет ко мне отношение?
Теперь я знал, что и этот факт имеет ко мне отношение. Так наступает зрелость.
От переживания, которое даже переживанием не назовешь, ибо это, скорее, было переумирание, я долго не мог оправиться и однажды решил: а теперь, парень, позаботься, чтобы тебя здесь побольше людей узнало, ведь, случись с тобой такое еще раз и останься ты в этаком состоянии, ни единый человек не будет знать, кто ты и что ты. Паспорта у тебя нет, как нет его ни у кого, с окружающими ты не знаком, тем более так близко, чтобы уберечь себя от забвения, свидетели, что ты существуешь, пожалуй, найдутся, но свидетеля, чтоб подтвердить, кто ты, не найдется.
Дружище Марк, единственный, кто о тебе все досконально знает едва ли не с первого твоего дня, — это ты сам, и потому ты не вправе упускать себя из виду. Единственный, кто мог бы под присягой подтвердить и засвидетельствовать, что ты — это ты, — только ты сам, вот и позаботься, чтобы ты остался самим собой.
В нынешней ситуации, без паспорта, можно дать себе самому любое имя, можно сказать, что ты сын Караччиолы[32] или внук профессора Нибура. Можно сказать, что ты побывал на Килиманджаро. Многое можно сказать. Однако, потеряв память, ничего не скажешь. Тогда только другие могут что-то о тебе сказать, и ты против этого бессилен. Или могут такое навязать тебе, такое приписать, чего и сами не хотели.
Они станут что ни день упражнять на тебе свое остроумие, называть тебя всякий раз разными именами. Или станут взваливать на тебя чистку выгребных ям и сортиров: ведь тот, кто не знает собственного имени, будет тщетно доказывать, что только вчера отработал свою очередь. Или станут вечно тебя колотить, если что-то где-то пропадет: ведь тот, кто забыл собственное имя, тот забыл и все заповеди. У кого нет имени, тот не существует, тому не нужно места, тот не получает жратвы, не проходит в ворота, никуда не выходит, не приходит домой…
Чего только ты не выдумаешь, подумал я, но твердо решил крепко держаться в будущем своего имени.
Шестого октября тысяча девятьсот сорок пятого года я попал из Пулав, что в верхнем течении Вислы, в Варшаву, что в среднем ее течении, и опять, на сей раз очень и очень круто повернувшись, началась для меня новая жизнь. Осень была мрачной, рано похолодало, и лето мне скоро стало казаться какой-то иной планетой, а что Пулавы в той же стране, что и Варшава, я до сих пор не верю.