Теперь клопов в моей камере не было, как не было их и раньше, только воняло в ней сильнее, и жулье, когда возвращалось с работ, приветствовало меня, колотя ногами в мою железную дверь.
А на рождество я снова услышал, как они поют, и для меня было истинным открытием, что песни моего детства поют также и по-польски.
Никаких примет праздника я для себя не ждал. Я подсчитал число дней до двадцать четвертого декабря и пытался, сколько было сил, не думать о родных елках. Я даже не был уверен, отмечают ли поляки вообще эту дату, что говорит о моей недалекости, знаю, но таким уж недалеким я тогда был.
Но даже если поляки и отмечали ее, так в этом доме они не делали многого, что вообще-то было у них принято. И наоборот. А уж во всем, что касалось меня, они, как мне представлялось, были весьма далеки от того, что принято. Я надеялся — словно бы их обычаи были моей заботой, — что вообще-то у них не в обычае сажать человека за решетку из-за какого-то крика, ни единого словечка не сказав ему о его вине. Даже не разъяснив ему, в чем его вина состоит.
У нас в Марне был раньше другой директор школы, по фамилии Хаан, он обращался с учениками именно так, как с нами обращались здесь. Он вызывал ученика на большой перемене и заставлял его ждать в приемной, стоя лицом к стене, а перед самым началом следующего урока ошарашивал вопросом: что ты хотел мне сказать? Кое-кто до последнего школьного дня попадался на эту удочку и доставлял директору много радости своими откровениями. Но дядя Йонни, человек в обхождении с начальством опытный, с которым можно было обсуждать подобные проблемы, посоветовал мне на случай, если я снова окажусь у стенки, сказать: прежде предъявите обвинение, господин директор, прежде всего предъявите обвинение! И даже подсказал мне требуемую интонацию. Но видимо, то была интонация мятежного матроса, ибо господин директор Хаан безо всяких обвинений и каких-либо объяснений закатил мне внушительную оплеуху. Считалось, однако, что я дешево отделался, обычно директор пользовался для расправы бамбуковой палкой. При этом он придерживался определенной методы: он трижды с маху вытягивал наказуемого по заду, чертил, так сказать, три обжигающие параллельные, нанося среднюю черту последней на уже вздувшееся тело. Он чрезвычайно гордился своим достижением и требовал, чтобы те, кому он давал таску, вместе с ним восхищались его точностью.
Он и с малышом Мёнке поступил таким же образом. Тот учился классом младше меня, но был очень маленького роста, и все знали, что вряд ли он вырастет еще хоть немного: его мать была только что не карлицей. Отца же у него вообще не было, но при такой матери ему в известном смысле и не нужен был отец. Она работала уборщицей в ратуше, и о ее чистоплотности и трудолюбии ходили легенды. Когда директор трижды вытянул малыша Мёнке, тот просто-напросто убежал из школы, да, потер свою попку и пустился наутек.
Следующим уроком у директора была география, и тут в дверь как застучат, но многократные приглашения войти не дали результатов, никто не вошел, а в дверь опять застучали.
Директор в ярости выскочил за дверь, оттуда тотчас донеслись звуки двух сочных оплеух, и мы услышали, как госпожа Мёнке сказала:
— Вот так, а за что сами знаете!
История сама по себе прекрасная, но результат еще прекраснее, ибо за этим ничего не последовало, разве что директору пришлось перейти в другую школу в другом городе.
Можно себе представить, что ни с одним человеком в Марне дети с тех пор не здоровались так, как с маленькой госпожой Мёнке.
Да, это была прекрасная история, но ко мне и моей камере она никакого отношения не имела. Она кончилась тогда, когда директор вызвал меня к себе в приемную. Но ко мне не подошел никто, чтобы спросить, не хочу ли я что-то сказать. Ко мне вообще никто не подошел. Я готов был произнести слова дяди без дядиной интонации и совсем тихо спросить, в чем же меня обвиняют, но ко мне никто не подошел. Не говоря уже о пылающей местью маленькой госпоже Мёнке.
Вот так, а за что, вы знаете? — Не-е, госпожа Мёнке, я ничуть не знаю, за что!
Я все снова и снова проделывал то, чего ждут от нас директора школ, когда ставят нас лицом к стене: я выволакивал на свет божий из своей жизни все, что могло бы поддержать обвинение, но не находил ровным счетом ничего, что хоть как-нибудь сообразовалось с дикими нападками той женщины у вокзала. При подобном ведении дела человек бывает более придирчивым, чем посторонний обвинитель, и порой кажется, что собственная жизнь состоит из множества промахов. И тебе приходит в голову столько прекрасных идей, сколько можно пожелать себе для добрых дел.
То мне казалось, что это была женщина, под кроватью которой я искал убежище от кашеваров; она явилась предъявить счет за сало и чай или подать на меня жалобу за испытанный страх. А может, у них были неприятности, у нее и ее мужа, из-за того, что они предоставили мне убежище и накормили. А может, им не поверили, что у меня был только автомат. Здесь ведь никому ни в чем не верят и потому даже не спрашивают тебя ни о чем. А может, тех крестьян заподозрили в том, что они добровольно обеспечили меня пищей и теплом, им пришлось встать лицом к стене и признаться, что они коллаборационисты, współpracownik’и, или как там будет множественное число от этого трудного слова.
Вот это и впрямь важная причина поднять крик:
— Держите его, держите крепче, хватайте его, спросите его, спросите же, какой у него был вид той ночью, и что держал в руках, переступив наш порог, и чем стучал в нашу дверь, и что положил на стол рядом с тарелкой и вилкой.
А я, если бы они меня спросили, я вынужден был бы сказать:
— Да, перед этими людьми я предстал как сама война во плоти, и это достойная причина выставить все на стол, последний кусок сала, последнюю каплю чаю, оставьте же в покое эту женщину!
А сказал бы я: оставьте же в покое эту женщину? Если бы знал, что ей я обязан камерой, низвержением в преисподнюю, утратой света божьего?
Да ни словечка бы ты не сказал, подумал я, а, будучи самому себе противен, стал искать путь к отступлению, какая-то часть моего разума подсказала мне: начать надо с простейшего, а простейшее в данном случае вопрос, была ли эта женщина той женщиной, была ли та женщина этой женщиной.
Но оказалось, что я не помню, как выглядела та женщина и как эта тоже.
Я вознегодовал на себя и, осознав, что это чувство былых времен, изо всех сил постарался удержать его. Надо же! Та женщина была одной-единственной женщиной, которая могла бы предположить, которая должна была предположить, что я хотел покуситься на ее жизнь, а я даже лица ее не помню! Надо же! Другая своим криком выперла меня из жизни, а я даже лица ее не помню! Надо же!
Что же это значит? Это значит одно: я крепко-накрепко закрываю глаза, стоит только возникнуть тягостной ситуации. Тягостно-жестокой, жестоко-мучительной, мучительной. Значит, я трус. А за трусость приходится платить. Кто из трусости не помнит, как было дело, тот и возражать не вправе.
Бочары загнали нас за газгольдер. Бочаров, надо думать, тысяч семь, и все они швыряют в нас камни. Они стоят перед витриной мясника Хаккера и швыряют в нас слова, что бьют больнее, чем любой камень.
— Трусы! — швыряют они, и весь мир это слышит.
И весь мир верит этому, видя, как мы прячемся за афишными тумбами у газгольдера. Здесь обнародуется моя сокровеннейшая тайна: трус!
Не много времени пройдет, и они, оторвавшись от витрины мясника, промчатся по плотине и прогонят нас по ущелью между газгольдером и городской стеной, и не будет конца их реву:
— Трус! Трус!
Нет, конец все-таки будет; в конце концов бежать больше будет некуда, у пожарного депо они нас догонят, или у водонапорной башни, или за старым амбаром Эрдмана, они нас догонят, и сквозь строй прогонят, и разобьют тебе нос в кровь, и надорвут тебе уши, и измолотят тебя в месиво, и хоть терпи-перетерпи, да под конец взвоешь, а бочарам только того и надо.
Значит, так все будет? И вовсе не так!
Нет, вовсе не так; что сейчас совершается, никто не мог предвидеть, это не просто некая сумма действий. В мгновение взрыва слепящая ярость оказывается достаточной силой, чтобы оторвать меня от афишной тумбы у газгольдера и пустить бегом по плотине, к витрине мясника Хаккера, к шайке бочаров, и я, обмирая от восторга, с ревом мчусь по плотине, и вот она, награда, бочары бегут, и бог, всегда помогающий храбрым воинам, удерживает меня подле дома мясника Хаккера от дальнейшего преследования. Владеть искусством побеждать — значит понимать также, что наступил момент, когда лучше сказать: а теперь хватит!
Но в камере, где жуткая вонь и клопов отпугивала, я вспомнил: на этот раз я не смог оторвать рук от лица. У меня даже не хватило мужества поглядеть внимательно вокруг себя. И особа, которой я обязан самым крутым поворотом в моей судьбе, осталась мне незнакомой. А во всем, что касается внешности, это могла быть едва ли не любая женщина.
Стоп, Нибур, нет, тут ты не прав. Едва ли не любая женщина — тут ты не прав. Похожа она была на маленькую госпожу Мёнке, нанесшую поражение директору Хаану? Она же была выше, не так ли? Стало быть, едва ли не все женщины, исключая особо маленьких ростом. Похожа она была на тетушку Риттер, такая же была прокуренная, такая же изможденная? Нет, ее щеки не посерели в затхлом подвале, их окрасили воздух и солнце. Стало быть, едва ли не все женщины, исключая тех, у кого съежились легкие, у кого серо-затхлые лица. Похожа она была на твою мать? Нет женщины, похожей на мою мать, и моя мать не отправила бы меня в тюрьму! Стало быть, едва ли не все женщины, исключая очень многих.
Лицо той женщины начало обретать какие-то контуры, и хоть оставалось еще смутным, но проступал уже широкий лоб, и карие глаза проступали, и гладкие темные волосы, и нос, ни большой, ни маленький, но как-то странно смещенный влево.
Эту женщину я в жизни не видел, а потому женщиной из той хибары ока не была и иск ко мне из-за сала предъявить не могла.
Эту женщину я в жизни не видел, а в известных ситуациях такая уверенность уже много значит.
Однако она не так уж много значит, когда тебя осенит, что не всех ты должен видеть, кто видел тебя.
Но при каких таких обстоятельствах, Нибур? При каких обстоятельствах видела тебя та женщина, чтобы поднять такой крик? Крик, из-за которого к тебе приставляют четырех конвойных и начальника, а чуть позже запирают на замки и засовы. При каких же обстоятельствах видела тебя та женщина?
За тумбой, что у почты, с фаустпатроном? Но там не было лиц женского пола, значит, и видеть меня некому было, и если это основание для столь строгого режима, так всем нам здесь место и незачем меня одного выделять.
Или в другой раз, когда я принес смерть? На залитом солнцем снегу у полевой кухни? Но ведь это в счет не идет, была же война. Солдат против солдата, при этом все действия взаимно уничтожаются, иначе и солдат не наберешь.
К тому же, как могла женщина очутиться в лесу? Ходила по грибы? Не время для них. Собирала травы? Тот же ответ; вдобавок лес был засыпан снегом.
Но может, она ведьма. Если ведьма, то вполне могла быть там. Женщину со скособоченным носом можно счесть ведьмой, но чтоб ведьма могла оказаться на товарной станции Прага, это все же сомнительно. Немецкие ведьмы наверняка не могли; у них есть свои вполне определенные зоны. У польских, может, все иначе, я готов был к тому, что в этом вопросе имеются различия. Одного я не знал, есть ли вообще в Польше ведьмы, и по каким-то не вполне ясным мотивам я рад был, что рядом не оказалось того шустрого переводчика. Вот бы он всласть поиронизировал над тем, что меня не просветили в вопросах ведьмовства, прежде чем посадить на грузовик.
Да что там ведьмы, что там лес и травы, неужели я свихнулся? И отчего же я не поступаю так, как те дурачки у директорской стены, выдающие ему свои проступки, о которых он без их помощи понятия бы не имел?
А ты придержи язык и не давай воли мыслям, если они пошли не в том направлении; не хватает только, чтобы ты им подал нож, когда они уже держат тебя за горло. Женщина эта никакого отношения к твоей жизни не имеет; так и не расчищай ей в твоей жизни место.
Можешь так долго таращиться на стену, пока женщина со скособоченным носом не обратится в пассажирку вечернего поезда, идущего из Радома в Люблин, и не станет свидетельницей, которая видела и слышала, как ты бесстыдно протянул руку к теплому сердцу юной девушки. И уж точно она слышала, как ты сказал, что ты брат Карузо. Аферист, брачный аферист, а ну, пошел-ка к шефу, настало время сменить юного пана Херцога.
И вообще, что-то уже однажды у тебя было этакое, конечно же, вглядись попристальней в стену; вот же, видишь, вот, разве это не афера, когда ты так все подстроил, что тебя приняли за артиста, помнишь, artysta, artysta, — и смазали тебе ноги салом, их последним салом, и уложили на последнюю кучку соломы. Смотри, смотри на стену, и ты увидишь деревенских женщин, что рвут друг у друга из рук фотографии артистов, и разве у одной из них нос не скособочен, разве он посредине, под широким лбом и между карих глаз?
Ну, хватит, отведи-ка поскорей свои серые глаза от стены, Марк Нибур, дело кончится тем, что ты сам себя прикончишь своими взглядами. Будешь продолжать в том же духе, так вдоль твоего пути выстроятся люди, что либо дурно о тебе отзываются, либо знают о тебе дурное. И тогда тебе останется только отрезок пути, точь-в-точь похожий на путь через тюремный двор в Лодзи. И придется тебе шагать по грудам закоченевших трупов, а ты взглядами начертишь на стене: их убил я.
И тогда, возможно…
Стоп, возможно, та женщина и правда была в Лодзи, возможно, она одна их тех, кто стоял у ворот, кто видел меня в конце моего пути через двор, одна из тех, кто забросал меня градом мерзлого шлака, заставляя то и дело пригибаться, когда я бежал от мерзлых трупов; она видела меня, она знала то, что я там видел, и с тех пор у нее в голове все сместилось?
Говорят, случается, что в воспоминаниях начало оборачивается концом, одно событие накладывается на другое, хотя в действительности они произошли раздельно. Ошибки подобного рода случаются. Если это одна из таких ошибок, так из всех возможных недоразумений на твою долю досталось самое лихое. Видимо, эта женщина ошибочно считает, что ты на том дворе не на дело чужих рук смотрел, будучи пленным под командой лейтенанта с палкой, а был одним из тех, под чьими выстрелами нагромоздились закоченевшие впоследствии груды тел, что ж, тогда и правда прости-прощай, мой конь буланый, тогда меня ждет кровавая расплата.
Надо полагать, любые проверки выдерживают только истории, замысел которых хорошо продуман: ведь если возникнет хоть единое сомнение, любой замысел потерпит крах.
Я очень ладно рассчитал, каким образом та женщина допустила ошибку, но случались часы, когда я доходил до мысли, что та женщина моим обвинителям вовсе не понадобилась бы — я знал куда больше, чем она. Однако тогда я решил сам проверить себя методом, которым овладел совсем недавно: я подверг себя опросу, подобно тому как подвергло меня опросу жулье, и, став собственным прокурором, я сам себе вынес оправдательный приговор. В моей биографии не было места убийствам в Лодзи, иначе говоря, в Лицманштадте; я в тот город с меняющимся названием вошел в деревянных башмаках, и за тех мертвецов, которых я не знал, мне уже однажды досталось, тем более я должен настаивать на том, что я тех мертвецов не знаю. И убийц их тоже.
Конечно, я слишком много уделял сам себе внимания, но ведь другие вообще никакого внимания мне не уделяли, вот отчего так получалось.
Под «другими» я подразумеваю тех, кто засадил меня за решетку, но среди тех, кто держал меня за решеткой, кое-кто все же проявлял ко мне интерес. Точнее говоря, надзиратель Шибко проявил ко мне интерес.
Поначалу я решил, что он задумал для меня ужесточение режима, когда он привел ко мне в камеру переводчика и разъяснил мне с его помощью, что отныне я обязан на утренней и вечерней поверке рапортовать, обязан, как все другие старшие по камере, стоя навытяжку, отчеканивать:
— Пан надзиратель, камера тридцать первая, количество человек — один. Присутствуют все!
А на пожелание спокойной ночи я должен рявкнуть в ответ:
— Спокойной ночи, пан надзиратель!
И все это, само собой разумеется, по-польски. Итак, переводчик остался. Ему я в осторожных выражениях высказал свои соображения об этом новшестве, на что он ответил:
— Ах, пустяки, разве вы так уж заняты? Мои правонарушения еще никогда не доводили меня до одиночного заключения, но, говорят, смена впечатлений весьма желательна.
Мне очень хотелось осведомиться о его правонарушениях, но для него полученное задание было важнее разговоров, и он обучил меня польской формуле рапорта, из которого стоящий передо мной человек поймет, что я имеюсь в наличии.
— Panie oddziałowy, starszy celi melduje… — пан надзиратель, старший по камере рапортует…
И еще:
— Dobranoc, panie oddziałowy! — Спокойной ночи, пан надзиратель!
Я до сих пор помню эту формулу, хотя не хотел бы никогда больше пользоваться ею, а привычка выкрикивать именно пожелание спокойной ночи еще долго давала себя знать в дальнейшем, в моей уже вполне гражданской жизни. Переводчик, ставший теперь моим учителем польского языка, наставлял меня в своей всеобъемлющей манере и обучал не только словам, но и разъяснял, какая сила звука считалась в этом доме подобающей, а также какая выправка и выражение лица приличествуют обитателям этого дома. А поскольку все обстояло именно так, как дал он понять своим насмешливым вопросом, поскольку мне и правда больше нечего было делать, я очень скоро освоил и приветствие, и формулу рапорта и узнал, что пан Шибко, видимо, хорошо ко мне относится, ибо вечерний рапорт и для меня, и для него стал каким-то подобием вечерней беседы, что другим тюремщикам представлялось едва ли не чудом.
— Нечего иронизировать, — сказал мне переводчик, когда я поначалу весьма скептически говорил о себе как о собственном старшем по камере. — Вы думаете, для вас изобретут особую формулу? Если я до сей поры понимал вас правильно, так вы вовсе не горите желанием считаться здесь особенной персоной. А местный ритуал рапорта не намного курьезнее, чем порядки у военных: господин унтер-офицер, рядовой Нибур просит разрешения господина унтер-офицера пройти мимо! Вы что, считаете это более разумным?
— Рядовой мотопехоты, — поправил я.
— Это звание выше?
— Нет, но точнее.
— Если точнее, так прекрасно. В вашем положении следует придерживаться точности.
— Известно вам что-нибудь о моем положении? — спросил я, страстно желая хоть что-нибудь узнать, и сам удивился, что обращаюсь к постороннему с вопросами о своей судьбе. Но, заметив собственное удивление, я подумал: так, значит, ты все-таки многолик и почему бы тогда одному из вас не быть старшим? Я уже понял, что подобное многократное отображение неизбежно, но смутно сознавал его опасность и потому попытался сосредоточиться на беседе с переводчиком.
— Ну что вы все время рыпаетесь? Судя по камере и по обращению с вами, вас считают персоной значительной. Часто считали вас таковой, вам это успело надоесть? Думаете, так будет всю жизнь? Другие сидят здесь за то, что разыгрывали из себя значительную персону, отнюдь не обладая значительностью: их называют аферистами и сажают в тюрьму. Но вы? Вам преподносят значительность, а вы ее не желаете?
— Ничего себе значительность, если любой может войти и обсыпать тебе пузо клопиным порошком.
— ДДТ — американское чудо-средство, будьте благодарны. Знаете, тот факт, что американцы послали в Польшу судно с этим порошком, дает повод считать, что и сами американцы вот-вот пожалуют. Но это вас, кажется, не интересует?
— Нет, — ответил я, — американцы в данную минуту меня не очень-то интересуют. Я бы хотел знать, чего от меня хотят поляки.
— Представитель польских следственных органов, милостивый государь, назовет вам, милостивый государь, в тот день и час, право определять которые эти органы оставляют за собой, мотивы, каковыми они руководствовались, интернируя вас, милостивый государь.
— Вы так свободно это говорите, будто уже не раз слышали подобные обороты.
Он засмеялся, но не без того, чтобы раньше глянуть в сторону «глазка», и сказал:
— Поздравляю! Вы, как любит говорить пан Домбровский, вполне созрели для этих стен. Вы уже давно задаетесь вопросом, что я собой представляю, но вы владели собой до той минуты, когда вам показалось, что уместно будет задать безобидно звучащий вопрос.
— Но, видимо, он звучал не так безобидно, если вы это сразу уловили.
— Разрешите называть вас Марек? Благодарю! Меня зовут Эугениуш. Так вот, Марек, язык — это моя профессия. Но язык состоит не только из букв, слогов и слов. В языке есть еще обширная сфера интонаций. В пределах этой сферы язык стыкуется с реальностью. Существует сотня способов сказать «доброе утро». Можно сказать это так, что кровь в жилах застынет, или так, что ты восторгом преисполнишься.
— Да, — сказал я, — а «спокойной ночи» можно сказать так, что голосовые связки лопнут и издали покажется, будто там люди орут: «О-о-о!» Очень поучительно, но я из всего этого заключаю, что вы ни о моем, ни о своем положении сказать ничего не хотите.
— Как посмотреть, милый Марек. Одно дело хотеть, другое — мочь. О вас я ничего сказать не могу, ничего, кроме того, что вас подозревают в тяжком преступлении, о вас не известно, и еще, пожалуй, вот что: у нас в камере после того опроса никто это подозрение не разделяет, а что касается меня, так я человек незначительный. Всего-навсего мелкий аферист.
— Послушаешь вас, так тоже хочется быть всего-навсего аферистом. Но скажите, пан Эугениуш, нельзя ли результаты этого опроса переправить в следственные органы? Может, они только рады будут, у них же благодаря этому работы поубавится.
На этот раз он сначала расхохотался и лишь потом глянул на «глазок»; прошло какое-то время, прежде чем он сообщил мне, отчего так развеселился.
— Эту шутку я с вашего разрешения позднее обнародую в нашей камере. А вы, Марек, если бы вам удалось осуществить вашу идею, стали бы весьма популярным человеком у нас! Мы разгружаем государственные органы и сами себе учиняем допросы. Пан Домбровский допрашивает меня, я допрашиваю пана Домбровского, а результаты допросов мы отправляем прокурору. Бог мой, ему же придется отказаться от всех обвинений, и дом сей опустеет. Разумеется, не всегда будет легко подобрать подходящую пару опросчиков, понимаете? Домбровский и я — это подходящая пара, и наш взаимный опрос откроет нам двери этого заведения. Но вот, к примеру, оба телохранителя пана Домбровского: у них — не знаю, вправе ли я говорить так о польских компатриотах немецкому солдату, — у них так мало мозгов, что как тот, так и другой доложат прокурору, что одного или там другого каждая собака знает как душегуба и что его на сей раз нужно засадить всерьез и надолго. А ну погромче: dobranoc, panie oddziałowy!
Я видел, что он не отрывал взгляда от «глазка», потому все сразу понял и выкрикнул вечернее приветствие моему тюремщику.
Дверь отворилась, и Эугениуш скомандовал:
— Baczność! — что значит «внимание!». И мы вытянулись перед паном Шибко.
— Можно продолжать, — услышал я одновременно и от надзирателя, и от переводчика, после чего переводчик и я продемонстрировали пану Шибко, как прекрасно я уже умею желать ему «спокойной ночи».
Прежде чем покинуть нас, пан Шибко дал переводчику дальнейшие инструкции, которые тот выслушал и по-военному отчеканил:
— Tak jest!
Мне он перевел эти инструкции позже:
— Нами, милый Марек, довольны, а в системе строгого подчинения это чаще всего означает одно: начальник дает новые задания. Вам, как рекомендует пан надзиратель, надлежит усвоить еще одно слово, а именно — naczelnik, каковое означает — начальник тюрьмы. В звательном падеже, который следует употреблять в рапорте, это слово звучит naczelniku, panie naczelniku, старший по камере рапортует пану начальнику… и так далее, или: спокойной ночи, пан начальник, как это должно прозвучать?
— Dobranoc, panie naczelniku! — выкрикнул я, и, хотя произношение мое, как выразился Эугениуш, было скорее промозгло-шипящим, чем, как то требовалось, сухо-шипящим, он остался мною доволен.
— Дело в том, — сказал Эугениуш, — что пан начальник хочет на рождество совершить обход тюрьмы, и было бы хорошо, считает господин надзиратель, чтобы вы, при условии что пан начальник зайдет и к вам, Марек, рапорт и приветствие обратили по верному адресу, по адресу соответственно самого высокопоставленного представителя государственных органов, следовательно, по адресу пана начальника. А теперь очень точно и громко: panie naczelniku…
Сквозь рев приветствия я расслышал шаги надзирателя и спросил учителя:
— А если он мне что-нибудь подарит?
— Если кто вам что-нибудь подарит?
— Начальник.
— Но почему, ради всего святого, он станет это делать?
— Но ведь сейчас рождество?
— Боже милостивый, нет, Марек, не ждите в этом доме младенца Христа!
— Я и не жду, но если все-таки, так я бы не хотел стоять столбом. Говорят в таких случаях: dziękuje, panie naczelniku?
— Да, так говорят, — сказал Эугениуш, — но только не с таким китайским акцентом. Не находите ли вы, что произносите польское «спасибо» с китайским прононсом, словно рот у вас набит китайской лапшой?
— Я готов выучить верное произношение, — ответил я.
— Ваше счастье, — сказал Эугениуш, — что дуболомов пана Домбровского здесь нет, ваш взгляд стоил бы вам копчика… Ах да, нас прервали, когда мы мысленно подвергли испытанию вашу превосходную идею. Кто кого будет допрашивать, задались мы вопросом и ответили так: если пан Домбровский и пан Эугениуш будут допрашивать друг друга, все будет хорошо, но совсем не хорошо будет, если к взаимному допросу приступят кретины пана Домбровского. А кого вы хотели бы в партнеры по допросу, задуманному для разгрузки государственных органов?
— Panie oddziałowy, starszy celi melduje, — заорал я, и на этот раз шустрому переводчику понадобилось время, пока он уразумел, что я желаю выйти из игры, не желаю более быть объектом его издевок, и он уже, кажется, хотел уступить, как вдруг ему пришло в голову, что он же жулик отечественный, а я иностранец, подозреваемый в тяжком преступлении, при такой зависимости он, видимо, счел, что избавлять меня от столь занятной игры вовсе не обязательно.
— Нет, нет, — объявил он, и слова его прозвучали с подобающей строгостью, — нельзя же, чтобы вы, подав этакую великолепную идею, отказались применить ее на практике!
— Но пан Эугениуш, — выкрикнул я, не думая ни о «глазке», ни о тюремщике, — я же предложил это только потому, что вы — поляки, пан Домбровский и вы, и все другие, кто меня опрашивал, и государственные следственные органы тоже польские. Я полагаю, если одни поляки скажут другим полякам, что они думают о немце, так в этих органах скорее к ним прислушаются, чем к немцу, если он сам станет о себе говорить.
Эугениуш, присев на мою койку, поглядел на меня с таким видом, будто тщательно обдумывал, как ему сообщить мне грустное известие, похоже, это был редкий случай, когда он не находил подходящих слов.
— Вас не только не вооружили необходимыми знаниями, послав в Польшу, — сказал он в конце концов, — но вас, сдается мне, мой бедный Марек, пустили в мир вовсе неподготовленным. Неужели вы действительно так думаете: поляки выполняют волю поляков, а немцы полагаются на немцев, англичане всегда в хороших отношениях с англичанами, американцы…
— Ну, не такой уж я неподготовленный, — прервал я его, — я же знаю, что американцы бывают разные.
— И разные немцы тоже?
— Понятно, они бывают разные!
— И разные поляки?
— Наверное, и поляки. Да, поляки бывают разные.
Он со вздохом поднялся, встал передо мной в первоначальной позе строгого учителя и сказал:
— Прежде всего будьте так добры и отдайте рапорт громко и отчетливо по-польски как пану надзирателю, так и пану начальнику, затем пожелайте тому и другому спокойной ночи и под конец от всего сердца поблагодарите того, кто из выше поименованных господ занимает высшее положение, но постарайтесь отчеканить все это без китайского прононса.
Я выпалил весь свой репертуар, и Эугениуш остался, по-видимому, доволен.
— Хорошо, — сказал он, — но, если уж у вас сразу получилось так здорово, давайте-ка повторим все раз за разом. Итак, по моему знаку — одну формулу, какую, решайте сами. Прошу, милый Марек.
Он поднял руку, и я выкрикнул:
— Dobranoc, panie oddziałowy!
— Так я и знал, что начнете вы с самого простого, и, собственно говоря, не понимаю, почему я именно с вами так долго вожусь. Вы сидите за решеткой в стране, которую знаете примерно так же хорошо, как и ее язык. Еще раз: спокойной ночи!..
Он поднял руку, и я выкрикнул польский текст, он кивнул, как кивает всякий учитель, урок которого повторяют ученики, и сказал:
— Первое, что вам следует узнать об этой стране, следующее: это такая же страна, как любая другая. И второе: эта страна и в том смысле такая же, как любая другая, что отличается от любой другой страны… Прошу!
По его знаку я гаркнул благодарность пану начальнику тюрьмы.
— Хорошо, — заметил он, — и прононс уже северокитайский… В Польше все, как везде и всюду: есть поляки и поляки. Старые поляки и молодые поляки. Умные поляки и глупые поляки. Богатые поляки, и бедные, и среднего достатка. И, прошупрошупрошувас, — поляки заключенные, и так называемые свободные поляки. Как я уже вначале сказал: в Польше все, как везде и всюду… Прошу вас для начала ограничиться польским словом «благодарю»; вы произносите его все еще с каким-то влажным шипением, итак!
Я и раз и два повторил слова польской благодарности, пока Эугениуш не опустил руку и не заметил, что мало-помалу я приближаюсь к маньчжурскому произношению.
После чего он продолжил свою лекцию:
— В Польше все, стало быть, как везде и всюду. Попробуем это доказать. Представим себе поляка, находящегося на свободе, ну, скажем, тридцатилетнего; таких мало, но они все-таки есть. Наш поляк бухгалтер; сейчас примерно одиннадцать, что делает наш молодой поляк в эти часы? Время от времени работает без всякой охоты, но если он от этой работы откажется, то ему откажутся платить. С несколько большей заинтересованностью, чем его заинтересованность в работе, ждет он, когда его сотрудница Эльжбета примет ту позу, в какой она сидела вчера. Дело было перед самым концом рабочего дня, и от ее вида у него еще по дороге домой все ломило… Позвольте просить вас произнести польскую формулу благодарности, но четко, внятно и, елико возможно, без азиатского акцента.
Я приложил все усилия, и все-таки мне казалось, что нежно-шипящие звуки в моем исполнении опять звучали грубее, чем дозволено, но теперь, похоже, причиной тому были непозволительные картины, возникшие у меня перед глазами вслед за намеками пана Эугениуша.
Положим, намеков как таковых вовсе не было; в словах его ничего подобного не содержалось, но у слов есть обширная сфера интонаций, как назвал это пан Эугениуш, от них-то мне и стало теплее. А лицо его точно заслонили туманные картины, в которых разыгрывались сюжеты, бросавшие меня в жар: вот колено прижалось к милому сердцу колену, тепловой ток течет от ноги к ноге, влажная кожа и влажное дыхание; колено, что прижато к его колену, сверкает белизной, оно мягкое, теплое и чуточку влажное, мысли о нем порождают желания. И желания перекрывают тотчас все окружающее. Рука осторожно приземляется у северной границы колена. Позже, придя в себя, пилот поймет, что то был суровый край, прохладный и даже морозный, но он недолго задержится там. Он лишь выждет ту сотню лет, что промелькнет меж мигом прикосновения к найденной цели, досадливым ропотом и поспешным отходом или безропотным согласием и длительной стоянкой, слова теперь звучат куда откровеннее, но ты и без того уже слышишь лишь собственное дыхание, и сам пугаешься столь многообещающего начала, потому-то рука и укрывается в спасительной впадинке теплого колена, и мысль, что ты добрался туда, прошел такой чертовски длинный путь, мысль эту ты способен вынести лишь потому, что пальцы дают тебе знать о вполне земной находке: чулок образует здесь крошечные складки. Но сквозь складки, как и сквозь гладкую ткань, чувствуется дыхание теплой кожи, и тот, у кого сию секунду дух захватывало от одной мысли, что он коснулся этой шелковистой кожи, вот этой самой, тот уже считает себя обделенным и отгороженным этим самым чулком от теплой пульсирующей жизни. И даже рука не мыслит себе иного пути, как путь по скрытой стороне ноги, и возможности продлить этот путь открываются умопомрачительные. Каждая из тысяч петель чулка — это огороженный участок, и каждый участок приходится преодолевать, желая его в то же время познать. Ибо все эти участки разные, и все неизведанные, и все они части фантастического целого. Бесконечного целого, о котором мечтаешь, чтоб оно не имело конца, и от которого требуешь, чтобы в конце-то концов оно исчерпалось. Ведь ты хочешь продвинуться дальше. Ты хочешь, а раз ты хочешь, так ты одолеешь крутой спуск с чулка на шелковистую кожу. И ты отважишься на это, уж если ты храбро действовал, так тебе лишь храбрость поможет совершить гигантский скачок с кромки чулка на ничем не защищенную ногу, и тут, ты это прекрасно знаешь, путь-дорога твоя может самым жутким образом оборваться. Тут-то тебе в праведном гневе дадут понять, что ты, видно, не в своем уме; и ты лишь позже задашься вопросом, чего же ждала она, праведно гневающаяся, в каком, считала она, ты был состоянии, когда ты, вряд ли не замеченный ею, пробирался на кончиках пальцев от колена до отвесных берегов чулка. Но вот — благовестите колокола! — она не интересуется нашим состоянием, неужели ее состояние сходно с нашим? Это мы сейчас узнаем, и если так, то dobranoc и dziękuje!
Я, правда, не выпускал пана Эугениуша ни на долю секунды из поля зрения, но все же я чуть-чуть удивился, обнаружив его в такой непосредственной близости от себя, и потому я быстро окинул взглядом его лицо, но он, видимо, не прочел моих мыслей.
— Сдается мне, милый Марек, — сказал он, — вы все еще не освоились с идеей, что можете стать своим собственным старшим. Вы уже совсем по-сибирски выкрикиваете «благодарю» и «спокойной ночи», но ведь, прежде чем вам понадобятся эти формулы, требуется еще пристойно рапортовать. Итак, будьте добры, господин рядовой мотопехоты, отчеканьте-ка по-военному, у нас за дверью есть зрители.
Я, как и мой учитель, услышал, что задвижка «глазка» вновь заняла свою естественную позицию, и Эугениуш раз-другой повторил, разыгрывая спектакль перед заинтересованным тюремщиком, слово obecny, а затем вернулся к своей лекции.
— В Польше все, как везде и всюду, а чтобы вы в это поверили, представьте себе француза или англичанина, или нет, поступим дерзко, но тем самым вполне проясним картину, представьте себе молодого немца того же редкого ныне тридцатилетнего возраста. Вообразим, что он тоже свободен, хотя я задаюсь вопросом, возможно ли это, но мы допустим такое предположение только ради примера, и оно послужит, так сказать, высшей идее. А идея наша такова: в Польше все, как везде и всюду, — и, дабы доказать сию мысль, мы и этого тридцатилетнего немца сделаем бухгалтером, и в его конторе сейчас тоже около одиннадцати, и он тоже не слишком утруждает себя работой, и он тоже ждет, когда же его сослуживица Элизабет еще раз примет ту позу, в какой она вчера… Будьте добры, Марек, трижды повторите wszyscy obecny — присутствуют все, — и погромче, и тем докажите, что присутствуете, а то у вас появилась манера от меня ускользать.
Я сделал, что мне было приказано, и почувствовал, что краснею; но Эугениуша мое состояние не интересовало, он вдалбливал мне свою идею, что в Польше все, как везде и всюду, а доказательствами ему служила двойная цепь из поляков и немцев, которых он представлял в одинаковых ситуациях и которые по его воле в данных ситуациях поступали одинаково.
Во всей этой процедуре мне, правда, кое-что представлялось неладным, я же понимал, что все в примерах Эугениуша происходило по произволу их изобретателя, но, поскольку он хотел только, чтобы я усвоил не слишком мудреную идею, что и в Польше все не иначе, чем в других местах, я внимательно выслушал пять-шесть его примеров, в которых в сходных ситуациях совершенно сходным образом вели себя поляк и немец.
Можно подумать, что Эугениуш тратил чрезмерные усилия для достижения весьма умеренной цели, но так можно подумать, если не представлять себе тогдашнюю ситуацию. Эугениуш, возможно, и был опасным аферистом, но меня он вооружил весьма полезной истиной, а будучи опытным аферистом, он сумел так меня обработать, что я едва ли не сам до этой истины додумался и поверил, будто сам до нее додумался, как верят жертвы афериста, будто сами хотели того, что жаждет получить от них аферист.
Эугениуш научил меня, как в польской тюрьме правильно рапортовать, и приветствовать, и благодарить, с его помощью я стал догадываться, что в польских тюрьмах все, как и в других, потому что и в Польше все, как везде и всюду. Он утвердил меня в мнении, что в Польше все, как везде и всюду, утвердив меня в мнении, что в других тюрьмах все так же, как и в моей.
— Вы и представить себе не можете, милый Марек, насколько увереннее будете вы чувствовать себя на жизненных путях-перепутьях, если усвоите правила движения по этим путям, — сказал Эугениуш, и в такт этим словам, а также следующим он каждый раз подымал руку, а я по его знаку выкрикивал все свои познания в польском языке, при этом я, видимо, делал успехи, ибо мой учитель вскоре признал, что мое произношение отличается не только зауральскими, но русскими, а в конце концов даже украинскими особенностями.
— Сколько же лет, — спросил я, — нужно повторять dobranoc, пока это слово не прозвучит для вас по-польски?
— Это вопрос не времени, это вопрос вдумчивости. Это вопрос умственной сферы. Если вы уяснили себе, что польский тюремщик — тюремщик и для польского заключенного, как для немецкого тюремщика немецкий заключенный — заключенный, тогда вы на верном пути.
— Только еще на пути? Когда же я доберусь до цели?
— Когда вы будете в состоянии думать: польские тюремщики — лучшие тюремщики в мире, а польские заключенные — лучшие заключенные в мире.
— Dziękuje, panie Eugeniusz, — сказал я.
А он засмеялся и сказал:
— Вполне сносно, милый Марек, и очень своевременно. Шум за дверью я понимаю как напоминание, что подошло обеденное время. Возьмите себя в руки, сейчас я выдам вам большой секрет: сегодня будет капустный суп! Вам, видимо, ничего не сказали, но я уж так и быть скажу: это польский деликатес. А приготовленный в этих стенах, он считается у ценителей поистине пищей богов.
— Вот уж ахнут ценители, когда вскорости поступит на кухню новая капуста, — сказал я.
Этого Эугениуш не понял, да и не мог понять, и ни к чему ему было это понимать, а потому он вернулся к теме, в которой он был знатоком, а я не слишком разбирался.
— Жаль, — сказал Эугениуш, — сейчас к нам придет пан надзиратель, а мы даже не сможем сообщить ему, кого же вы, с целью разгрузки польских следственных органов, желаете взять себе партнером по опросу, а также личным опросчиком.
— Напротив, — ответил я и почувствовал, что мне нужно сделать рывок, чтобы высказать эту мысль, как если бы мне предстояло промчаться по плотине и разбить бочаров у витрины мясника, — напротив, думаю, что, судя по всему, в моем случае речь может идти только о юном пане Херцоге.