XXII

Газовщик-рейнец воскликнул:

— Встать! Шут идет!

Большинству моих сокамерников этот возглас показался очень смешным. Они изображали что-то вроде стойки «смирно», пока он мне рапортовал:

— Господин обер-старший, разрешите доложить: землячество «Варшава» на берегу Вислы опять в полном составе. Настроение бодрое. Ну-ка, выкладывай, что они тебе показывали — хорошенький польский городок или хорошеньких польских девочек?

— Остатки того и другого, — ответил я. И, в полной растерянности от обступивших меня страшных картин, прибавил: — То, что вы оставили после себя.

Настроение сразу испортилось. Газовщик запротестовал: он-де впервые в этой дыре и, конечно, не по своей воле, хватит с него и того, что поляк засадил его сюда за присвоение власти. Так что уж к разрушению города его, пожалуйста, не припутывайте.

— Который, кстати, и до войны чистотой не блистал, — вставил майор Мюллер, наш третий Мюллер.

Я очень удивился его замечанию — такая в нем звучала холодная ненависть, да он и не говорил раньше, что знает Варшаву.

Выкрики вроде «польские порядочки!» меня не удивили, эти слова я услышал впервые не здесь, в камере, и не в Польше, и не во время войны. «Польские порядочки» было выражение, означавшее хронический беспорядок, все равно как слово «рукоделие» означает ручную работу, а слово «хедер» — шумную суматоху.

— Тихо, здесь вам не хедер! — прикрикнул на расшумевшихся гауптштурмфюрер и, добившись тишины, сказал мне: — Слушайте, вы, малолетний пердун, разделение на «вы» и «мы» остается за пределами этой клетки. Здесь внутри есть только «мы», а кто этого соблюдать не желает, тот угодит в нужник, и не просто так, а будет по кускам спущен в трубу. Меня поняли?

— Вас поняли, — ответил я, — и вчера вы еще могли бы произвести на меня впечатление. Но сегодня уже все. Не желаю иметь с вами ничего общего.

— Понимаю вас, — сказал он, и сказал довольно любезно, — вполне вас понимаю, однако так не пойдет. Мы все повязаны одной веревочкой, неужели ты этого не уразумел, мой мальчик?

— Мой мальчик! — так обращался ко мне только мой отец, когда у него бывало приподнятое настроение, а вы для меня старый пердун, да еще сию минуту грозились разрубить меня на куски и спустить в уборную.

Он, казалось, обдумывал, не должен ли немедленно пресечь подобные речи, потом с большим самообладанием сказал:

— Ладно, пердун против пердуна дает ничью, молодой и старый — это почти соответствует действительности, а отсылка к фановой трубе объясняется некоторым раздражением. Обращение «мой мальчик!» больше не повторится, коль скоро это привилегия отцов, — теперь все в порядке, солдат?

— Допустим, — отозвался я.

Я не обольщался на его счет, но был рад, что таким образом выкарабкался из затруднения. К тому же я перехватил недоумевающий взгляд крестьянского фюрера Кюлиша и еще нескольких дураков, в чьих глазах их гауптштурмфюрер сразу слегка слинял, и тогда заметил, что все нити и пружины во мне наконец ослабли.

Ян Беверен, у которого рука все еще была обмотана мокрой тряпкой, тоже, должно быть, это заметил: он внимательно оглядел меня и спросил:

— Что они там с тобой сделали?

— Ничего, — ответил я, — решительно ничего такого, что ты, по-видимому, предполагаешь. Они мне действительно только показали город. Кстати, голландское посольство тут совсем рядом — разве они не обязаны о тебе позаботиться?

Этот вопрос привел его в ярость, и я тут же узнал почему — он почти что выхаркнул мне в лицо:

— Они? Они уше позаботились. По их милости я здесь и сишу. Они выдали меня, схватили в моей родной стране и крикнули полякам: если вам нушен наш земляк Беверен, вот он, приходите и берите, бесплатно и в упаковочке!

— Надо думать, какая-нибудь афера с тюльпанами, — сказал майор Лунденбройх. Ехидно сказал, и меня это удивило, храбростью он не отличался, а с костлявым шутить было небезопасно. Правда, я здорово придавил тюльпанщику руку, а Лунденбройх, возможно, улавливал малейший оттенок слабости. — Может, у вас на родине считают, что вы выдали тайну королевских луковиц, а красу и гордость Нидерландов ткнули в землю в каком-то захолустье, в каком-то Аушвице. За это вас надо посадить, а поскольку в нидерландских исправительных заведениях заключенным живется слишком сладко, вам же надлежит искупить свою вину потом и кровью, то вас отправили в Польшу. Но кроме шуток: я просто не представляю себе, чтобы выдача Польше гражданина Нидерландов могла считаться законным актом.

Очередной раз выяснилось, что никто из присутствующих не представляет себе законности подобного акта. Среди нас оказалось множество юристов, и если по другим вопросам они без конца спорили, то в этом всегда сходились. Едва ли не все, что с нами делали, они находили незаконным.

Но так как подобная болтовня столь же мало могла возвратить нам свободу, как обмен кулинарными рецептами пойти на пользу желудку, то я решил извлечь из познаний своих соседей что-либо полезное для себя.

— А как обстоит дело с заложниками, — спросил я, — законно это или нет? Я хочу сказать, законно ли брать заложников?

— Приятель, — воскликнул главный комиссар Рудлоф, — значит, тебя взяли в оборот за взятие заложников?

Я не мог понять, чему он так радовался, задавая мне этот вопрос. Но его я вообще не переваривал и не стал бы ему объяснять даже, которая рука у меня правая, а которая левая, а потому просто его не слушал.

Однако генерала Эйзенштека я слушал и по его ответу понял, что он дает его не впервые. Не впервые мне, и не впервые другим, да и про себя генерал, видимо, уже не раз твердил эти слова.

— Задержание гражданских лиц в качестве заложников для обеспечения мира или мирного поведения населения является законным. Право войны вполне допускает увод жителей оккупированной территории в качестве заложников, дабы пресечь их дальнейшие действия, противоречащие международному праву.

Я не считал возможным усомниться в разъяснении генерала, но, так как незадолго до того я даже не считал возможным обратиться за разъяснением к генералу и так как фекально-кишечные упражнения другого нашего генерала несколько поубавили мое почтение к этому высокому званию, к тому же разговор между нами был разговором между бывшим председателем совета старейшин и новоиспеченным старшим по камере, то и искал возможность прицепиться к генеральскому ответу с каким-нибудь «но».

— Но, — начал я, и должен сказать, что заботился только о том, чтобы оказаться правым, а не о праве, о котором не имел понятия, полагая лишь, что оно на моей стороне, — но, — начал я, — разве население оккупированной территории обязано вести себя мирно? То есть законно ли требовать, чтобы они держали рот на замке?

— Меня понемногу начинает интересовать, — подал голос главный комиссар Рудлоф, — где это вы сегодня побывали. Вам что, впрыснули кой-чего в башку? — спросил он.

Лунденбройх, который расходился с гестаповцем во мнениях насчет гестапо, опять пришел мне на помощь. Сегодня уже второй раз, и я не преминул взять это на заметку.

— Странно, комиссар, — ответил он, — что вы считаете, будто молодой немец нуждается в польской подсказке. Настолько мало доверия к своим? Господи, конечно, такова была ваша профессия, но пора вам наконец с ней покончить.

Генерал Эйзенштек позволил сперва своему майору разделаться с гестаповцем и лишь потом дал ответ мне, но он его дал, и я заметил, как сильно он удивлен:

— В самом деле, солдат, в самом деле, гражданское население оккупированной страны обязано держать рот на замке, если воспользоваться вашим образным выражением, солдат.

— Почему? — спросил я.

Из сумрака давно минувшего выплыло ощущение удовольствия, которое я когда-то испытывал, задавая этот вопрос, и выплыло также воспоминание о той ярости, в какую можно было привести взрослых, если достаточно долго приставать к ним со своим бесхитростным «почему».

Генерал Эйзенштек был очень взрослый, и он очень долгое время был защищен от всяких докучливых «почему», поэтому он понемногу приходил в ярость.

— Потому что если позволить враждебному гражданскому населению болтать и судачить, то нечего было и воевать.

— А расстреливать заложников тоже законно? — спросил я, и на секунду у меня мелькнула мысль: но генерал же не полезет со мной драться?

Я получил в ответ четкое и твердое «да!», а он получил мое четкое «почему?».

— Потому, солдат, что если не иметь в виду расстрела заложников, то незачем их и брать.

— А это разве законно? Понимаете, господин генерал, меня это очень интересует, у меня есть причина этим интересоваться.

— Понимаю, кажется, понимаю. Да, это законно.

— Почему?

— Потому что так было решено.

— Кем решено?

— Ну, солдат, всему есть мера. Кем это, по-вашему, могло быть решено?

— Во всяком случае, не мной. Я, правда, не знаю. Наверно, генералами.

— Генералы защищают право, вы этого не делаете. Понимаете вы разницу, солдат?

— По-моему, да, — ответил я. — Я могу себе это представить.

— Что, солдат, вы можете себе представить?

— Что генералы так порешили. Один генерал говорит другому: гражданское население ужасно мешает. Разве можно вести порядочную войну, когда они перечат и судачат? Эти люди ведут себя просто отвратительно. Я предлагаю, коллега, длинный язык у оккупированных гражданских лиц впредь считать противоречащим международному праву, идет?

Должно быть, я верно схватил тон офицерского казино, потому что раздавшийся смех относился не ко мне, а газовщик заявил, что мне непременно надо как-нибудь попробовать свои силы на карнавальных подмостках. Но генерал Эйзенштек холодно сказал:

— Пусть ваша фантазия, солдат, пасется на родном лугу. В генералах вы ничего не смыслите, в вопросах права вы ничего не смыслите, а уж в национальной психологии еще того меньше, господин балаганный оратор!

Вокруг меня давно уже вертелось слишком много людей, пытавшихся подобраться к моей шкуре, откуда же странное чувство удовлетворения тем, что я так восстановил против себя генерала? Я не мог ответить на этот вопрос, и, наверно, именно потому у меня родилась безумная мысль, что никогда еще я не был так свободен, как в тот миг, ибо больше нигде ничто подобное происходить не могло: я разъярен на генерала и это ему показываю. Я разъярен на генерала и это ему высказываю. Я насмехаюсь над генералом и свои насмешки произношу вслух. Я нападаю на генерала, и тот не может со мной ничего сделать, кроме как обозвать балаганным оратором. Не может ничего сделать. Я могу вести себя с ним вопреки международному праву, а он меня взять заложником не может. Как заложник я для него уже недосягаем, а значит, для генерала меня просто не существует. Меня нельзя схватить, нельзя расстрелять. Нельзя даже бросить в застенок.

Я понимал, что должен пойти еще дальше, очень уж грозовая была атмосфера, разряд мог ударить и в меня, да и пусть никто не думает, что я в самом деле позволю сплавить себя отсюда по кускам.

— Вы правы, господин генерал, — сказал я. — Во всем этом я мало что смыслю, а что касается национальной психологии, то не понимаю даже самого этого слова. Допускаю, что здесь, в этом краале, я единственный, кто ничего не смыслит в национальной психологии, и наверняка единственный, кому приятно, когда ему долбят, что он чего-то не понимает. К тому же я здесь единственный с гипсовой повязкой — это прежде всего. Единственный уроженец Марне в Зюдердитмаршене. Единственный Марк Нибур и, вероятно, также единственный, кто знает, господин генерал, что вы очень много знаете о расстрелах заложников. Но я полагаю так: если уж соглашаться со словами гауптштурмфюрера, что больше не должно быть разделения на «вы» и «мы», то вы не должны таить от меня свои познания. Вы должны подумать про себя: бедняга Нибур ничего не знает о национальной психологии и о расстрелах заложников, но он из наших, и ему надо помочь. Вот я, например, — так вы будете рассуждать про себя — много чего знаю о национальной психологии и о расстрелах заложников, отныне я буду делиться своими знаниями с этим моим камрадом.

— Капитан, дружище, — вмешался гауптштурмфюрер, — не лезь в бутылку. Все уже поняли, что поляки сегодня задали тебе перцу, но кому будет легче, ежели мы начнем колошматить друг друга?

Послышались возгласы одобрения, но были и другие, а раньше мне не случалось наблюдать, чтобы кто-нибудь не соглашался с гауптштурмфюрером. Газовщик только искал, над чем бы посмеяться, а ведь далеко не всегда, думается мне, какой-то газовщик присутствует при том, как препираются генерал и солдат. Некоторые, как я предполагал, просто радовались, что кто-то осмелился раскрыть рот, на что сами они не решались, а Лунденбройх даже высказал нечто такое, что привлекло нескольких человек на мою сторону.

— С вашего позволения, господин генерал, — сказал он, — если уж говорить о психологии, то, может быть, начать с психологии собственной нации? Душеведение — такого понятия, наверное, нет, око ни с чем не вяжется, не имеет соответствия, но вот психология личности — такая наука есть, и она учит: немецкий солдат, все равно — молодой или старый, не может не чувствовать себя уязвленным, если его уличают в невежестве, в котором он совершенно неповинен.

— Что это должно означать, майор? — спросил Эйзенштек, — новый социальный проект, одинаковые знания на всех ступенях?

— Ив мыслях не было, — возразил майор, — просто с точки зрения руководства войсками мне представляется нецелесообразным распределять знания по ступеням, чтобы затем высмеивать стоящего на низшей ступени за доставшиеся ему крохи.

Меня в этой болтовне кое-что не устраивало — я не переносил, когда говорят вроде бы обо мне, но делают вид, будто меня здесь нет; кроме того, я не видел, какие есть основания у майора причислять меня к самым невежественным. Ну-ка посмотрим, кто из них знает все читанные мною книги и содержание, пятисот журнальных подборок? Кто умеет составлять кроссворды? Ну-ка посмотрим, кто способен бойко рифмовать? Однако из всего, что было до сих пор сказано в этой камере, в этом здании, под этой крышей, в меня сильнее всего врезались слова гауптштурмфюрера, а именно, что мы не должны колошматить друг друга. Друг друга. Речь ведь шла о генерале и обо мне. Мы с ним — друг друга. Генерал и я. Мы с ним. Генерал меня, а я генерала. Мы с ним на равных. Генерал больше не должен колошматить меня, я не должен больше колошматить генерала!

Оставьте вы парня в покое, генерал. Парень, оставь-ка ты генерала в покое. Меня опять поймали сыновья бочаров, но на сей раз дело решилось и окончилось по-другому. На сей раз — ну кто бы подумал, ребята, Нибур-то сразу с самым длинным схватился, я сам видел, просто невероятно, и давай его колошматить, и, если бы тут не встрял наш вожак, бог знает чем кончилось бы. На сей раз Марк Нибур выстоял.

Я сказал:

— Что касается меня, то сам я ссоры не ищу, но, кто ищет ее со мной, не заждется. И потом, по-моему, глупо оставаться в этой шаткой повозке — сегодня я увидел, куда с нее можно свалиться. О многом я даже понятия не имею, и это меня очень беспокоит. Я с пустыми руками, генерал, боеприпасы у вас, а враг наступает.

— Так что же? — спросил генерал.

— Так я предлагаю: кто хочет делать «отбивные», пусть делает «отбивные». Кто не хочет, пусть делает что хочет. А желающие послушать вас пусть подсядут к вам, и вы расскажете им, как обстояло дело с заложниками, а также о других подобных делах, о которых вам известно намного больше, чем кому бы то ни было в этой пестрой компании.

— В конце концов, вы старший по камере, — сказал генерал. Возражать против этого было бы бессмысленно.


Однако меня очень удивило, как мало народу заинтересовалось познаниями генерала. Ведь перед некоторыми, что скрывать, маячила виселица, и, как тут можно было тратить мозги на отгадыванье, кто кому измолотил задницу, не укладывалось у меня в голове. Но, разумеется, каждый спасается как может, это было неписаным законом, и мои мозги были достаточно забиты тем, как спастись самому, — так чего ради мне растрачивать себя на других?

Я слушал генерала Эйзенштека и, мне кажется, кое-что уразумел. Я уразумел, что генерал мыслит иначе, чем солдат, и что, по его мнению, мыслить можно только так, как он. И что мир для него таков, каким он его себе мыслит. Что мир и должен быть таким. Всегда таким и был. Я уразумел: каково положение, таково и мышление.

Я уже где-то упоминал, что если не могу понять истинной сути какого-нибудь вопроса, то либо упрощаю его, либо чересчур усложняю. Так было и с суждением генерала о поведении жителей оккупированной территории, противоречащем международному праву.

Я не умел толком объяснить почему, но эта формула до меня никак не доходила. Поляки были моими врагами, это понятно, и мы вели против них войну, это тоже понятно. Но понятно и другое — я также был их врагом, и они также вели войну против меня. Иначе получалось бы словно на перемене в нашем школьном дворе: кто-то из ребят сел мне на грудь верхом, сдавил ребра, смял бицепсы, а когда я, изловчившись, хорошенько ему вмазал, сразу побежал жаловаться. Таких жалоб я что-то не помнил, это было бы курам на смех — кто же его просил ко мне лезть? Думаю, что жалобщика мы просто сочли бы психом, псих, да и все.

Я бы счел более нормальным, если бы генерал Эйзенштек прочитал мне свою лекцию в сложных, непонятных выражениях, но над его выражениями мудрить было нечего, он говорил просто и ясно: законно было убивать людей, которые поступали незаконно, защищаясь против тех, кто законно занял их землю.

Мне и сегодня еще нелегко в этом сознаться, но не сознайся я — зачем бы тогда рассказывать эту историю: если бы генерал сказал мне, что поляки должны были вести себя тихо, потому что они поляки, мы же по отношению к ним поступали законно, потому что мы немцы, а они поляки, — да, это я, поперхнувшись, проглотил бы и принял. К этому меня готовили всю мою жизнь. Да, я понял бы генеральскую речь, если бы она гласила: поляки не смели и пикнуть, а чтобы они это лучше усвоили, мы им время от времени давали урок!

Но я никак не мог взять в толк, почему поляки теперь поступают незаконно, сажая за решетку тех, кто таким образом внушал им, что законно, а что нет.

Поймите меня правильно: скажи мне генерал, для него мол, загадка, чего хотят от него поляки, я бы нашел это вполне естественным. Но слезть с человека, на котором ты только что сидел верхом, и, когда он стукнет тебя по морде, вопить, что это незаконно, — нет, такие штуки были выше моего разумения.

Может, потому, что у меня было другое представление о генералах. Я говорю сейчас не о Нетцдорфе, у того были не Все дома, тут уж ничего не поделаешь, нет, я говорю об Эйзенштеке. Ладно, допустим, то был первый генерал, с которым я дышал одним воздухом, других я знал по книгам и кинофильмам, но какое-то сходство все же должно быть. Немецкий генерал был человек, который говорил так: тысяча дьяволов, ваше величество, можете меня повесить, но, с позволения вашего величества, только после битвы. Сдается мне, турки уже у порога!

Или так: да, Гартман, все это печально, у одного умирает жена, у другого гибнет единственный сын, но кайзер не может с этим считаться. Он может сейчас думать лишь одно: да, очень тяжело, да, почти невыполнимо то, что мы должны совершить перед богом и людьми, но у нас есть генерал Шпенгелор, у него адъютантом храбрый майор Гартман, и потому мы это осилим во славу господа и нашего народа.

Или так: поехали, фельдфебель, садитесь-ка за руль, и, черт вас побери, если телега застрянет, черт поберет тогда нас обоих. Дайте мне ваш автомат, поглядим, разберусь я еще, где перед, а где зад, а уж коли разберусь, то пусть Иван поет себе отходную. Поехали, Мильшевски, вперед!

Такими видел я своих генералов и даже не мыслил себе, что они тоже ходят в уборную, но еще меньше мог я предполагать, что они не в силах сладить с простейшей логикой школьного двора.

Разумеется, я перевожу здесь в слова, речи, картины, представления, мысли нечто такое, что сначала могло возникнуть только в виде смутных догадок. Я говорю о кристаллах, которые росли долго, и, чтобы они образовались, вначале требовались крупинки, но крупинки были. В конце концов, я вырос среди людей, которые не полагались на господа бога и, уж если им приходилось туго, могли на какой-то миг наплевать и на Марне, и на самого черта. У меня была мать, считавшая, что люди рано или поздно попадают «в переделку», у меня был отец, который не раз попадал «в переделку», из многих переделок выходил блистательно и хитроумно, из одной не вышел совсем. Я довольно нахально пялился на бретельки госпожи Фемлин, когда у меня еще нос до этого не дорос. Я был из таковских, что некой женщине, весьма небрежно обходившейся со своими бретельками, и с тем, что на них держалось, и с тем, что под этим скрывалось, — я был из таковских, что упомянутую женщину вырвало, когда ей об этом сказали. Я видел людей, которые глядели другим людям в рот и ждали, пока те не испустят последний вздох, а потом украдкой вытаскивали из-под еще не остывшей головы мертвеца кусок хлеба. Я слышал от одного ученого человека, как Гейнсборо слагал из красок многоцветный мир, а во время похода, последовавшего за отрицательной идентификацией, узнал, до какой степени мир можно развалить и обесцветить. Занимаясь собой и своими обстоятельствами, я научился задавать вопросы — не более того, но уж это — как следует, так почему мне было не задать недоуменные вопросы генералу, которому, на мой взгляд, слишком уж недоставало качеств, какие я всегда предполагал у людей его ранга?

Мне было без малого двадцать лет, кажется, в этом возрасте Архимед открыл законы рычага. Ладно, я не Архимед и законов рычага не открыл, но я, наверное, был в состоянии точными словами поддеть худую логику собеседника, пусть он и генерал.

В моем состоянии — да.

Иногда мне казалось, что генерал да и некоторые другие репетируют передо мною речи, с какими намереваются позднее выступить перед польским судом. И тут меня брало сомнение: неужели человек, еще недавно бывший генералом, станет теперь выдавать себя за слабоумного? Хотя генерал Нетцдорф, так безбожно эксплуатировавший варшавскую канализацию в личных целях, уже доказал, что это возможно.

В том-то и штука: если бы Нетцдорф начал жаловаться, что поляки его обижают, вымещая на нем перенесенные ими несправедливости, ему бы это вполне подходило. Это было бы очередное психопатическое самоочищение организма.

Но генералу Эйзенштеку и тому, чего я ожидал от такого генерала, это не подходило. Тот уже год сидел под замком, так неужели он за это время ни разу не сошел со своей точки зрения, хотя бы не поскользнулся на ней. Не могу себе представить, что можно быть генералом, командовать сражениями, не умея взглянуть на положение вещей глазами противника. Этому научаются, уже играя в уголки, в шахматы или в крестики-нолики. Не теряют же это умение лишь оттого, что попали в руки противника?

Быть может, в первый миг, в первые часы, в первые недели — но на целый год, навсегда?

От лисы, над чьей хитрой головой захлопывается капкан, я не жду, что она подумает: ну что же, они имели право поставить здесь ловушку. Но даже лиса хитрит и петляет, показывая тем самым, что знает — она нежеланный гость, и хотя капкан ей совсем не по нутру, она вряд ли станет им возмущаться.

Ладно, то лисы; я мало знаком с их повадкой. Не знаю, способны ли они думать, и предполагаю, что чувство возмущения им неизвестно. Но генерал человек, хоть иногда он и представляется тебе извергом, он все же человек, и после того, как, угодив в капкан, он некоторое время бился там и кричал, он должен снова начать думать. И пусть не рассказывает мне, что только он имеет право сесть верхом на другого.

До такой степени я ему неподвластен. Я вообще больше ему неподвластен.

В самом деле, я мечтал избавиться от фельдфебелей и даже майоров, но о генерале в таком плане не смел и думать. К этому побудил меня только командир корпуса генерал Эйзенштек.

Я должен быть ему благодарен: неверное течение его мысли заставило заработать мою. Он помог мне перебраться через следующий ров, а при той должности, которую возложил на меня лукавый надзиратель Бесшейный, мне это было весьма кстати.

Ортсбауэрнфюрер Кюлиш и еще кое-кто того же толка слышали, как я беседую с генералом и задаю ему вопросы, и рано или поздно они причислят меня к его ближайшему окружению. А для других я останусь наглецом, который сыплет рифмованными двустишиями: коль не хочешь быть наказан, скажешь — шел я по приказу! И парнем в пятнистых штанах, которого считают убийцей. И коварно-проворным обладателем гипсовой руки, проворным и коварным.

Я не нравлюсь себе таким, каким был там, в тюрьме, хотя, будь я иным, скорее всего, и не выжил бы.

Утешает лишь то, что ошибочное представление, будто я волк, заставило кое-кого приоткрыть мне истину.


— Расскажи-ка наконец, газовщик, как это у тебя вышло с присвоением власти.

И газовщик рассказал. Его рейнский акцент я опускаю, он бы слишком отвлекал, а здесь требуется полное внимание.

— Я родился в девяносто пятом, — начал газовщик, — и угодил бы на войну в четырнадцатом, не будь у меня вывиха тазобедренного сустава. Но вывих был — и рентген подтверждал, и моя походка. Теперь уже можно сказать, что хромал я больше для виду. Я фанатиком не был. К тому же я всегда работал. А пришлось мне совсем нелегко — одна война, вторая. В первую войну я работал на газовом заводе. Кто незнаком с этим делом, и представить не может, что такое выпуск шлака. Жара, едкий запах, тяжелые вагонетки. Да еще при вывихе тазобедренного сустава. И с пустым брюхом. Так что, воздавая должное истине, до баб я был тогда не очень охоч. Тем более в начале войны, когда они предпочитали серые мундиры, а позднее — что вам сказать, бывало, но редко. Вот почему я, овцебык этакий, расписался с первой же, которая дала мне по любви. И расписался, и обвенчался, а она была такая ревностная католичка, что у нас с ней чуть ли не каждый раз получался ребенок. Разве из вас кто догадывался, что у меня восемь душ детей? Законных! Восемь душ! Несчастные ребята, небось каждый день спрашивают, куда девался их папа. Воздавая должное истине — шестеро. Старший прыгнул с самолета возле форта Эбен Эмаэль и разбился насмерть. Мы боялись, как бы он не унаследовал мой вывих, но он стал парашютистом-десантником. Позднее я говорил одной бабе: госпожа капитанша, я родил фюреру парашютиста, но, если дети нежелательны, надо мне только намекнуть. В то время я уже снимал показания со счетчиков, и я помню, с чего у нас с ней начался разговор — она расходовала лишние кубометры. Я говорю: природа вас так хорошо упаковала со всех сторон — зачем вам столько наружного тепла? Ежели вы скажете, вам не хватает тепла изнутри — это я могу понять. Могу даже поспособствовать — тут я и ввернул про парашютиста. Говорю, значит: что касается перерасхода газа, то надо бы опломбировать, и сообщить надо бы тоже. Воздавая должное истине — не пригрози я ей, что сообщу, она, может, и дрогнула бы, когда я взял и спросил: «Но, может, вы, госпожа капитанша, уже опломбированы?» Уверяю вас, сорок восемь лет далеко еще не старость, а небольшой изъян в тазобедренном суставе — не препятствие, если ты в войну работаешь газовщиком. Я уж вижу, главный комиссар Рудлоф думает: злоупотребление бедственным положением во время войны, а майор Лунденбройх прикидывает, сколько мне причитается; вообще-то это никого не касается, но скажу вам коротко: у нас тоже был свой главный комиссар, и он очень интересовался делами на внутреннем фронте. Он охотно мне поможет, сказал он, если в тылу мне покажется слишком трудно. У этого вашего коллеги в кабинете висела карта Европы, и он предложил мне на выбор другие фронты вместо внутреннего. С моим тазобедренным суставом считаться не хотел. Что мне оставалось? Может, кто из господ юристов мог бы мне помочь: следует ли вообще считать это присвоением власти, если властью меня в известном смысле наделил комиссар? А по существовавшим законам поляк вообще не имел права заниматься с этой бабой, когда я пришел смотреть счетчик. Поляк не имел права, и баба не имела права, и, воздавая должное истине, к моим просьбам она всегда оставалась глуха. Ага, сказали, и был уже готов уладить дело миром, но поляк прямо взбесился, давай орать, ни за что не хотел успокоиться, да еще драться со мной полез. Тут подоспели соседи, они это видели, могут подтвердить, они и помогли мне с ним справиться, без них мне бы его на газовую трубу не вздернуть. Присвоение власти, конечно, имело место, я признаю, но надо же принять во внимание, что ему бы все равно не выжить, и тут, в тюрьме, я иногда думаю: должны все-таки судьи принять во внимание, что я избавил его от проволочки.

— Но вы ведь не станете утверждать, — спросил майор Лунденбройх, — что вас не привлекали по этому делу?

— Конечно, не стану, — ответил газовщик-трубовщик и захныкал: — Эта баба, корова проклятая, не желала подтвердить, что то была необходимая самооборона и защита от насилия, ну и ее замели тоже, а когда англичане нас всех освободили, мы ведь сидели как политические, она донесла на меня какой-то польской комиссии.

— Деготь, сказала муха, а она-то думала, мед, — подал голос гауптштурмфюрер.

Мне кажется, после этого рассказа газовщик для него перестал существовать, да и для некоторых других тоже.


Но газовщику это не нравилось, он неделями ныл, какая, мол, несправедливость: сперва заставить человека все рассказать, а потом перестать с ним разговаривать, о себе-то небось помалкивают. Он рассказал о самом пакостном событии своей жизни, пусть и другие расскажут.

— «Самое пакостное событие моей жизни» — серия передач радиостанции Кёльн, пожалуй, совсем неплохо, — заявил наш высокопоставленный железнодорожник и преподаватель английского языка. — Я, например, уже не в состоянии слушать про радостные события. Без конца — картофельные оладьи, и портупеи, и простыни, довольно-таки скучно.

— Не воображайте, что у вас получилось очень весело, когда вы рассказывали, как повысили на одиннадцать процентов пропускную способность железнодорожного узла Каров в Мекленбурге, — сказал капитан Шульцки, и, скажи это кто-нибудь другой, раздался бы дружный смех.

Но оказалось, что и другие стоят за изменение порядка, и вечером все пришли к единому мнению: чья очередь теперь рассказывать, пусть сам решает, о чем говорить — о взлете или о падении.

— А можно о том и о другом? — спросил венденверский звонарь, который все принимал всерьез, когда надо и когда не надо, и я, быстро пожонглировав в уме словами, отщелкал:

— Конечно, добрый человек, о том, как славно ты посрал, готов был праздновать успех, но — ах! — штанов-то ты не снял!

Господи, ему еще пришлось объяснять смысл стишка, нашлись охотники, сделавшие это обстоятельно и с удовольствием, а я стал для окружающих чуть более терпим и чуть более опасен, что, наверно, всегда получается с теми, кто так и сыплет рифмами. О каком событии в своей жизни — высшем или низшем — поведал следующий рассказчик, не знаю: незадолго до его выступления перед микрофоном меня вызвали к врачу.

Гипс на мне разрезал врач-арестант, и, если бы я не глядел в оба, он бы разрезал мне не только повязку.

— Может, вы возгордитесь, — сказал этот грубый резака, — когда услышите, что с вашим появлением в здешней тюрьме начался гипсовый век. Каменный век, бронзовый век, железный век, гипсовый век, так? Теперь у вас есть, что взять с собой в могилу, вы сможете спокойно на этом спать. Вечным сном. Именно благодаря вам обратили внимание, что здесь нет гипса, а ведь теперь участились случаи, когда требуются решетки и гипсовые повязки. Похоже, в некоторых кругах не совсем довольны режимом.

По этому поводу я мало что мог сказать, но, не желая себя выдать, заметил:

— До каменного века был еще ледниковый период.

Но он опять принялся за свое.

— Поглядите только, — радостно воскликнул он, — какая торопыга ваша рука! На несколько недель опередила остальное тело — начала уже мумифицироваться. Такая эксцентричная ручонкочка.

— Такого слова нет, — сказал я, хорошо зная, чем можно поддеть языкатых умников вроде него.

Он сразу ощетинился.

— Зайдите к тюремному врачу, — сказал он. — Он хочет вас видеть. Обратите внимание, на что он будет смотреть. Он будет делать вид, что смотрит на вашу руку. Но если вы приглядитесь, то заметите: он смотрит на вашу шею. Ищет место, где потуже затянуть узел. Известно ли вам, что он — научный консультант палача? Каменный век? Нет, век науки.

Он мне отплатил с лихвой, но ему все еще было мало.

— И знаете, — сказал он, — тюремный врач дает консультации бесплатно. У него есть предубеждение, так себе, предубежденьице, слабенькое, как ваша рука. Из-за того только, что его жена и сын однажды пошли гулять, а теперь значатся на доске — Площадь Унии Любельской. Заходите, заходите.

Но тюремный врач не глядел на мою шею — это я точно знаю. Мне кажется, на меня он не смотрел вообще, хотя я имел некоторое отношение к своей руке. Он осмотрел мне руку и плечо, ощупал место перелома, показал, как я должен разрабатывать руку, плечо и пальцы, что-то записал и указал мне на дверь.

Возвращаясь в камеру, я думал: что, если его жену и сына расстреляли по приказу генерала Эйзенштека?

Нет, нет, от этой мысли врач не сделался мне ближе, с какой стати, но генерал становился все более чуждым, и сам я стал себе чужд, потому что понял, какой я трус. Ведь я больше не спрашивал Эйзенштека о том, как происходили расстрелы заложников. Моего ехидства хватило только на деревенского вояку, а перед генералами я лепетал что-то нерифмованное.

Вот и нет! — подумал я, сам не зная, что это должно означать, но так как мальчишки не могут обойтись без клятв, я же во многом еще был мальчишкой, то дал себе слово больше никогда ни об кого не оттачивать свои рифмы, ибо прежде всего надо испробовать их на генерале.

Загрузка...