Нет, они все-таки через край хватили, засадив меня сюда.
Я. конечно же, не думал, что тотчас явится некто и объявит, что произошло недоразумение. Раз ты в это здание попал, значит, ты не без вины, и хотя я, конечно же, считал себя невиновным и жертвой рокового заблуждения, но я понимал: если это заблуждение как-то связано со мной, значит, и я как-то связан с ним, почему-то ведь оно не коснулось никого другого?
Поначалу, когда ты еще не признал вину, каковая дала бы основание для охраны, тебя охраняют куда как строго, поэтому меня на первые полгода засадили в одиночку.
Услышав это, человек неподготовленный решит, что такое испытание должно быть суровым и долгим, верно, таким оно и было, но, если я стану тянуть да размазывать, как оно тянулось на самом деле, изменить мне все равно ничего не удастся.
Мне хочется назвать отдельные элементы, из которых строилось мое бытие теперь, когда мне предстояло новое начало, ибо определить я могу только элементы, для целого у меня нет названия.
О страхе я уже говорил, и даже слишком часто, впредь буду упоминать только о тех случаях, когда он обретал особую силу и остроту. Страх, конечно же, никогда не притуплялся, он был присущ нашему бытию, как присущ мороз Северному полюсу, так чего ж беспрерывно о нем говорить.
Точно таким же привычным явлением был для меня голод, я и сам с трудом читаю рассказы, в которых слишком много говорится о голоде. В конце-то концов, среди нас вряд ли найдется человек — если, конечно, он не очень молодой человек, — кому не приходилось терпеть голод. Хотя основательное знание того или иного предмета не причина затыкать уши, когда об этом предмете заходит речь. Наши излюбленные истории — это все еще истории о любви, а ведь нет человека, который хоть слабого понятия о ней не имел. Правда, о любви другого человека никто другой никакого понятия не имеет. Стало быть, в любовных историях мы можем предполагать некую двойственность, тесное переплетение двух начал — основательного знания и полной неосведомленности.
Но не это сейчас предмет моих забот; я занимаюсь сейчас неким молодым человеком, который попал под двойной надзор, хотя вообще не видит основания для надзора. Я рассказываю о себе и о том, как попал в такое положение, в каком не хотел бы никогда больше оказаться.
Голод — скажу кое-что о нем — был нам не в диковинку; хлеб здесь был какой-то иной, чем в лагере, но его не прибавилось. Пекли хлеб в тюрьме, и, когда ветер особенно злился, он задувал запах пекарни в мое окно.
Днем и вечером мы получали суп из кислой капусты, вечером половину обеденной порции, а ведь и в обед ее едва хватало, чтобы наполовину утихомирить мой голод.
Я люблю супы и умею их варить и потому не могу не указать на изрядную разницу между тем, что нам известно как суп, и тем, что там считалось супом. Это была и впрямь одна вода с недоваренной кислой капустой. Можно, стало быть, сказать, что мое довольствие, как ни крути, сводилось к классической тюремной формуле: хлеб и вода. И вообще большая часть событий в такой тюрьме сводилась к известным штампам, будто некая дальновидная дирекция заботилась о том, чтобы, не дай бог, не разбить мои шаблонные представления и ожидания.
Но не эти дела хочу я выдвинуть на первый план, они сами по себе обнаружатся. Я же хочу сказать еще кое-что о кислой капусте, я хочу кое-что рассказать на эту тему.
Однажды ранним утром за мной пришел незнакомый надзиратель, я хочу сказать, надзиратель, которого я еще ни разу не видел, и отвел меня в баню. Ну и баня! Два-три душа и осклизлые деревянные решетки, но там лежал кусок глинистого мыла, и я стал рьяно намыливаться. Я решил, что сейчас меня отведут в суд, и возлагал надежды на свой опрятный вид, больше я уж и не знал, на что мне надеяться.
Меня повели через тюремный двор, большой, который я еще ни разу не пересекал и в который выходило окно моей камеры, но повел меня незнакомый надзиратель, и вовсе не к воротам, а в какой-то подвал. Новое помещение отвечало самым худшим ожиданиям: гладко оштукатуренный и очень чистый бункер, дверь снаружи перекрывалась подъемной шторкой, два окна были прикрыты щитами.
В первую минуту я подумал, что попал в заточение третьего вида, что должен испытать еще и тьму карцера, но, различив контуры помещения и убедившись, что нахожусь не в полной темноте, я понял свою ошибку. Тьма карцера, в этом теперь-то я был уверен, в этой тюрьме была бы кромешной тьмой.
Вдобавок я что-то не слышал о заточении, для которого бы тебя предварительно отмывали, и я не понимал, зачем мне сделали знак снять штаны, а кальсоны закатать до колен.
Теперь раскрылись люки, и тут я увидел, что в бункер ведут наклонные желоба, вслед за чем увидел нарубленную капусту, в огромных количествах поступающую по желобам в бункер.
Вернее, сказать нужно так: поначалу я хоть и видел происходящее, но ничего не понимал. Я, быть может, чуть преувеличиваю, когда говорю, что счел бы вполне вероятным, что меня могут подвести к стене для расстрела, но уже без всякого преувеличения должен сказать, что происходящее теперь казалось мне чем-то невероятным: меня отмыли, заперли в подвал и засыпают нарубленной капустой.
Тюремщики в подобном заведении существуют вовсе не для того, чтобы из него нельзя было сбежать; они здесь прежде всего для того, чтобы обучать заключенных, что́ тем положено делать, а чего не положено, как и вообще наказание прежде всего в том и состоит, что человеку указывают, что́ ему положено делать, а чего не положено. Я не верю, что тюремщики делают различие между просто заключенными и подследственными заключенными, когда они и тех и других заполучили под одну крышу, и уж вовсе я не верю в способность тюремщиков улавливать какую бы то ни было разницу, когда речь идет о людях, сидящих по другую сторону решетки; тюремщики либо запирают их, либо выпускают, следят, чтобы они делали, что положено, и не делали, чего не положено.
Обладая кое-какими умственными способностями, это улавливаешь очень быстро и начинаешь ценить тех тюремных стражей, которые умеют точно разъяснить, чего они от тебя хотят; неясность ведет и здесь только к потере сил и неприятностям, а потому я был доволен, что незнакомый надзиратель пояснил мне мою задачу выразительными жестами и словами. Он вручил мне деревянную лопату, от первоначальной лопасти которой осталась только половина, и, поставив бумажный мешок о солью возле двери, сказал:
— Разбрасывать, посыпать солью и марш-марш!
После чего вышел и запер дверь.
Но эта дверь не имела «глазка», и я не очень-то торопился; прежде всего я решил выяснить, можно ли есть сырую капусту, посыпанную грубой серой солью. Оказалось, можно, и довольно много.
Когда же в подвал хлынула следующая двойная лавина нарубленной капусты, я принялся за дело, цель которого мне все еще не была ясна, я разбрасывал капусту лопатой по всему полу, посыпал ее солью как попало и вдоль и поперек шлепал по ней своими мытыми ногами. На какой-то миг мне показалось удивительным, что в этих местах капусту солят, но я не знал точно, как поступают с капустой у нас дома, а главное, я не переставал с огорчением удивляться тому, как со мной поступают в этих местах, и это огорчительное удивление перевесило всякое другое удивление, менее серьезного характера. Уж если они меня посадили за решетку, какое имеет значение, что они солят капусту.
В промежутках между новыми порциями у меня хватало времени разбрасывать капусту по полу, я только не представлял себе, как же мне удастся не завалить дверь, и я подумывал уже о том — каким же неопытным был я еще арестантом, — не поделиться ли этой проблемой с моим надзирателем, как тут явился он сам, дабы понаблюдать за моими действиями.
Как я шагаю, точно на ходулях, по капустным стружкам, ему явно пришлось не по вкусу; он показал мне, как нужно утаптывать капусту. Как распределяю соль, ему тоже явно пришлось не по вкусу; широким жестом сеятеля он продемонстрировал мне, как нужно это делать. А нишу у двери он оставить не пожелал; он дал мне понять, что капусту нужно и у двери тоже насыпать и утаптывать а так как задание он разъяснял мне взмахами руки, в которой зажал связку ключей, я поторопился выполнить его.
Тюремщик, однако, был человек опытный, не то что я, он понял мой невысказанный вопрос и ответил на него:
— Дверь закрыта, кислая капуста, ты об дверь, капуста с мясом! — И, прежде чем снова запереть меня в бочке с капустой, добавил: — А ты петь «Германия, Германия превыше всего!».
Мне, как это говорится, было не до песен, а уж о стране Германии петь в этой стране мне давно не хотелось, но я пытался все-таки думать о тех словах и мелодии, только чтобы не думать о язвительно-кислой шутке тюремщика.
Твоя вера — это твои обстоятельства, не раз повторял дядя Йонни, почему же человеку, которого черт знает куда занесло, как занесло меня, не посчитать вполне вероятным, что он окончит свой жизненный путь, превратясь в солонину?
Я хочу еще и еще раз подчеркнуть: посчитать вероятным — выражение неподходящее, оно слишком разумное. Где люди руководствуются разумом, там он делает свое дело, но как быть людям там, откуда разум, кажется, уже шуганули? У меня сложилось твердое мнение, что все со мной происшедшее противно разуму: как же мне поверить в частичную разумность?
Конечно, я решительно отгонял от себя мысль о том, что меня избрали как средство повышения питательности белокочанной капусты, я отгонял ее, но не так далеко, чтобы потерять из виду, я утрамбовывал капусту и уговаривал себя, что мне не оставили бы куртку, рубаху и кальсоны, их ведь не собирались засолить, если даже хотели засолить меня. Утешение как будто бы абсурдное, но вера отражает обстоятельства, а мои обстоятельства были уж таковы.
На цементном полу, и между цементными стенами, и даже у железной двери росли напластования будущей кислой капусты; новые порции капусты с короткими интервалами забивали загрузочное отверстие и застили мне, пока я не расчищал лопатой люки, белый свет, в воздухе же стали заметно скапливаться испарения рассола, который согревался под давлением. Я поддерживал сей химический процесс, чистыми ногами спрессовывая изрубленную капусту снова в плотную массу. Я топтался почти на одном месте, но каким-то образом передвигался по всей поверхности капусты, пока не засыпали новую порцию, выжимая тем самым из подвала остатки воздуха, а потом капусту стали подавать так часто и мне пришлось ее так быстро утрамбовывать, что я решил произвести подсчет, после какой порции в бункере не останется больше пространства, где я мог бы сохранять вертикальное положение, и когда придется мне, если я захочу высвободить для себя хоть чуточку места, перейти на укатывание, обратившись тем самым в некую штуковину, какая и в страшном сне не привидится, а именно в капустный каток, катающийся туда-сюда по подвалу варшавской тюрьмы.
Жутковатым этим мыслям я на какое-то время перекрыл доступ в свое сознание, попытавшись сосредоточиться на иных расчетах: сколько капусты я своим топтанием подготовил к переходу в другое состояние, сколько было кочанов и метров квадратных капустного поля, сколько приходится кочанов на квадратный метр, два или четыре, ну, скажем, три, три на квадратный метр, получается триста на сотку, тридцать тысяч на гектар, было ли здесь уже тридцать тысяч, вряд ли, но четверть этого количества, пожалуй, да, как раз морген капусты, вполне может быть, я утрамбовал целый морген капусты, превратив ее в кислую, такое не каждый может сказать о себе.
Так оно и есть, только одно еще оставалось неясным: смогу ли я рассказать о своих подвигах, смогу ли я кому-нибудь рассказать об этих подвигах. Ведь если я буду лежать сквашенный в рассоле…
Ну это уж полная несуразица! Только я облек мысль в слова, как это стало очевидным, но на утешительные мысли хлынул новый поток нарубленной капусты, оттого утешался я недолго, как, впрочем, недолго сохраняла надо мной свою силу и угроза. А уж столько-то мне давно стало ясно: если тебя здесь принуждали петь германский гимн, знай, это делали вовсе не друзья этого гимна, и стоило тебе запеть, как тебя осыпали побоями или давали в зад таких пинков, что ой-ой-ой.
Люди, ползавшие по грудам закопченных обломков, тоже часто выкрикивали «Германия, Германия превыше всего!», прежде чем швырнуть в меня камнями, и не такими уж маленькими, чтобы говорить о шутке. Точное попадание, и мертвее не будешь, даже задохнувшись в испарениях кислой капусты.
Город казался вполне подходящим местом для нежданной кончины, тем более вполне подходящим для этого местом казалась тюрьма, а много ли мне было нужно, чтобы все посчитать вероятным?
Надо ли было напоминать мне, что я тот самый человек, который — и года еще не прошло — сидел в маленькой чистой типографии в Зюдердитмаршене, целиком занятый набором и печатанием благодарственных писем за рождественские подарки и новогодние поздравления, — занятый, стало быть, послепраздничными заботами, хотя приготовления к самому празднику даже не достигли своего апогея?
Правда, желанное место ученика я получил благодаря тому, что в школьном свидетельстве было записано: обладает чрезмерной фантазией, даже в опасном избытке, было там записано, но при всей своей фантазии мне бы не вообразить себя запертым в польском тюремном подвале, в котором не продохнешь от сплошной соли и капустного духа.
Однако я находился именно там — и это не было игрой воображения, — погруженный по самые отмытые колени в мелко изрубленную капусту, отбросив все и всяческие подозрения, по самые икры в будущей «квашеный капуста». Нужны ли были мне еще доказательства, что и со мной, да, и со мной, может случиться все, что угодно?
Сколько еще тебе надобно доказательств, Марк Нибур, что все направлено против тебя? Ты и помыслить не мог, что тебе придется ехать на восток, а где ты сейчас? Ты еще считаешь слишком многое недозволенным, что давно стало обычностью. Ты считаешь себя исключением и полагаешь, что удары судьбы уготованы для кого-то другого. Но их и для тебя более чем достаточно, Марк Нибур. Так вот, спрашивается, что тебе еще нужно, чтобы взяться за ум?
В подвале с капустой нельзя задохнуться? А кто едва не задохнулся в яслях, в занавоженной конюшне? Сколько раз нужно сажать тебя в тюрьму, пока ты не поверишь, что это и с тобой может случиться? Ты уже третий раз попался, друг мой, у тебя все как в страшной сказке; первой была ночь в Конине, конечно, то был вопрос размещения, затем двор в Лодзи, правда, это была часть программы осмотра города, и вот теперь Warszawa, главный город Warszawa, вот теперь Румпельштильц[36] забросил ключи и не явится вовек.
Чрезмерная фантазия? Да, так оно и есть, чрезмерная: ты считал, что война кончилась. Ты считал, что война кончилась, но для тебя она только теперь началась.
Мечтатель? О, какой же ты все-таки отважный мечтатель: всю жизнь мечтал скакать верхом на паровозе, и еще мечтал пробивать фаустпатроном вражеский танк, и фельдфебелям тебе всегда хотелось дать в морду во сне, в мечтах, а сколько часов сна у тебя отняли, когда они тебя выслеживали, все тебя выслеживали, только тебя, и гнались за тобой, пока ты, во сне, во сне, Марк Нибур, не бросился, спасаясь, под кровать, да, во сне.
Чрезмерная фантазия, фантастические сны, а в особенно зловещих я не раз умирал. Ах, какое счастливое пробуждение, я был живее всех живых: да это враки, это ж сон, все враки! Но вот здесь, в подвале, пробуждение мне еще предстоит; Марк, должен кто-то крикнуть, вставай же наконец, Марк, и Марк проснется, и все окажутся живыми: парикмахер из Брица — ведь от осколка оконного стекла человек не может погибнуть; инженер Ганзекель — ведь такому знаменитому человеку никак нельзя умереть; мастер по фарфору Эдвин из Коло — ведь противоестественна сама мысль, что человека могут затоптать из-за кроссворда; кашевар и танкисты — ведь невероятно же, что Марк Нибур из Марне в Зюдердитмаршене прикончит их, фаустпатроном по ним пальнув и пулей.
Все, когда я теперь проснусь, будут живы, и Марк Нибур тоже, столь бесславно погибший во сне посреди капустного подвала, где надышался воздухом, перенасыщенным солью, ох и будут же они все смеяться: вот так сон!
Я сделал то, чего терпеть не могут тюремщики: я стукнул кулаком в дверь; а тюремщик заставил меня так долго ждать ответа, пока я снова не уразумел, кто у подобных дверей хозяин положения, после чего он гаркнул:
— Cicho! — Что означает «тихо!».
Но это слово по обычаям тюремщиков служит лишь вступлением к беседе, и я, предполагая ее продолжение, крикнул:
— Здесь доверху полно.
— Cicho, — гаркнул он снова и стукнул чем-то в дверь, я догадался — связкой ключей, и я догадался также, что он имел в виду. Однако я уже знал, что немногого добьется тот, кто позволит заткнуть себе рот подобным способом. Пока между тобой и связкой ключей — железная дверь, связка дает всего-навсего шумовой эффект, и тебе тоже следует шуметь.
— Здесь доверху полно! — зашумел я.
— Тебе петь «Германия, Германия!».
— Воздуху нет петь!
— Тебе петь «Швабы, швабы превыше всего!».
— Воздуху нет!
— Cicho! Петь «Швабы превыше!».
Подобное требование было еще не самой большой бессмыслицей, каковые определяли мое положение, однако, прежде чем отправить человека в последний путь, ему дают поесть, да еще разные изысканные кушанья, и я даже подумал, что по этому обычаю можно представить себе, как был некогда устроен мир: прежде чем тебя изгоняли из него, тебя последний раз кормили, так ты хоть раз в жизни, да получал всякие изысканные блюда и ел досыта, — по этому обычаю я понял, что далеко не самые сытые пользовались преимуществом отправляться на тот свет с чужой помощью, хотя для подобного вывода, пожалуй, не нужно было размышлять над обычаями, и, стоя на цоколе из утрамбованной капусты, на которую соль уже оказала свое разъедающее действие, я не считал себя на достаточной высоте, дабы предаваться размышлениям над юридическими традициями прежних времен. Я только считал, что со мной поступают несправедливо, и понимал, что поколебать мнение того, кто со мной так поступает, полагая, что поступает очень даже справедливо, у меня есть один способ — указать ему по крайней мере на самое малое из всех имеющих ныне силу противоречий.
— Так что же: cicho или петь? — крикнул я.
И он крикнул, но на этот раз уже по въевшейся привычке:
— Cicho! — Но потом крикнул еще: — Чего там?
— Подвал набит! — закричал я.
Я не закричал «Как я выберусь?», но словам «Подвал набит!» я придал интонацию слов «Как я выберусь?».
Он меня не торопил и сам не торопился и после паузы ответил:
— Ты думает, я не знает, какой подвал?
Я довольно точно представлял себе, какое останется пространство между цементными стенами и настилом из будущей кислой капусты, но ему я крикнул:
— Знаете!
— Ты думает, — ответил мне он, — я капусту в первый раз делает?
Я изо дня в день получал порцию этого добра, и на вкус оно было таким, словно капуста выросла много-много лет назад, а потому я крикнул:
— Нет, я этого не думаю.
И тогда он сквозь дверь задал мне вопрос:
— Так кто сказать, когда подвал набит?
— Вы! — ответил я, но как раз в эту минуту в люки посыпался следующий морген капусты, и оттого слова мои звучали весьма обескураженно.
Утешительной была все-таки мысль, что страж мой пока еще сидит у двери и даже кое-что мне разъясняет, хотя вообще-то в его обязанности это не входит и в самом деле ему по должности не положено. Каким-то непонятным образом утешал меня и тот факт, что соль подходила к концу, и как только я обнаружил наличие у себя огромного резерва разума, побудившего меня наполнить карманы гимнастерки остатками соли, и самым неразумным образом сказал себе при этом, что если я хочу всю эту уйму соли употребить, то мне понадобится прожить еще очень и очень долго, я ощутил одну из тех вспышек сумасбродства, на какое всегда способен, когда отчаяние уже миновало, и пустился, правда уже чуть свесив голову, выписывать последние круги по уже забродившей капусте, аккомпанируя себе кашлем, который звучал для меня мотивом песни «Германия превыше всего»:
— Мы соленую капусту солим не в последний раз, в бочках пусто не бывает, выполняем мы заказ!
И только стал придумывать продолжение, как тюремщик снова крикнул:
— Cicho!
Но на этот раз он крикнул уже не в дверь, а со двора, в один из капустных люков, и еще он крикнул:
— Давай соль! — И еще: — Давай руку!
И, увидев там, наверху, где небо сливалось с землей, руки, что ждали моих рук, я ничком бросился на скат желоба, вытянулся и поехал вверх тем же манером, каким едут вверх бочки с кислой капустой, и содрал себе при этом кожу с только что вымытых коленок.
Чужой надзиратель вернул меня моему надзирателю; тот оставил мне, правда, всего один карман соли из четырех, но не много понадобилось времени, и я уже мечтал о моргене свежей капусты к этой соли.
Первая мирная зима была такой же суровой, как и первая военная, и утром, просыпаясь, я видел, как в ту, так и в другую зиму, сплошь белые заиндевевшие окна. Мирная зима была тем лучше для меня, что мне не приходилось ни с кем делить спальню. В первую военную зиму отец был еще дома, и брат тоже, получалось нас четверо в одной спальне, и это, пожалуй, даже удовольствие, когда тебе четыре годика, но когда тебе скоро четырнадцать, а родителям еще далеко до сорока, так это не слишком большое удовольствие; и теплее в комнате для четверых не становится, когда на дворе трещит мороз; только растет ворс ледяных узоров на окне, и вода в ведре, — вода по крайней мере чистая, — иной раз к утру замерзает.
У нас было две комнаты, и кухня, и холодные сени, и тамбур, а еще чердак и хлев.
Впечатление создается, что места у нас было много, почему же нам приходилось спать вчетвером в одной комнате?
Да потому, что в хлеву люди не спят, и на чердаке тоже, хотя у нас чердак почти всегда был битком набит сеном. Тамбур же наш такой величины, что можно, не вытягивая руки на всю длину, наружную дверь закрыть за собой, а внутреннюю открыть. Холодные сени были одновременно нашей прачечной с ручным насосом и сливом в цементном полу, и еще чуланом для всякого хлама, и складом инструментов. А в кухне, правда, живут, но ведь не спят.
Мне кажется, в юности я знал только таких людей, которые жили на кухне. В полном довольстве, считал я, живут те люди, у кого имеется кухня, в которой только готовят. А полное довольство — это отклонение; мы жили нормально. Мы жили в кухне, там стояла печь, кухонный шкаф, стол, достаточно стульев на всех, и для гостей тоже, и, раз уж мы здесь жили, здесь стояла кушетка.
Мы выходили из спальни, шли в уборную во дворе, мылись в сенях под насосом, и до самого сна кухня была нашим домом.
Ну а другая комната, та, вторая, что была у нас еще, кроме спальни? Отчего же в ней не жили и не спали? Да оттого, что это, конечно же, была зала. А залу иметь нужно, ведь так? Залу-то нельзя не иметь.
На рождество, пасху, троицу, собственно говоря, она не нужна, но на день рождения и конфирмацию зала нужна. И я даже сейчас мысли не могу допустить, что в промежутках между праздниками можно было поставить в залу две кровати.
Почему? Да потому, что тогда это уже не была бы зала. Даже при самом щедром подсчете, включая все праздничные дни и те ночи, когда мы разрешили там ночевать соседям-погорельцам, я не могу набрать за все мои обозримые детские и юные годы хотя бы ста дней и ночей, чтобы мы пользовались залой. Ничего удивительного, если я до сих пор слышу запах отсыревших обоев и печки, воняющей, когда в декабре ее пытаются растопить и в марте или апреле еще раз, ничего удивительного, если мне бывает не по себе, когда я вспоминаю залу.
Зимой моя камера чем-то напоминала эту самую залу, как и мое окно — окно нашей спальни; стены камеры потели и выдыхали испарения, какие вдохнули в них мои предшественники. Но о том, чтобы в этом помещении человек не замерз окончательно, тюремные власти позаботились: в углу возле окна проходили трубы отопления к каким-то счастливцам наверху, которым позволено было прижаться своими замерзшими ребрами к ребрам батарей.
У меня же был только я сам, я мог прижиматься только сам к себе, и кто не знает, как это сделать, тот еще не замерзал весь, целиком. Я хочу сказать, целиком, со всеми потрохами, так замерзал, чтобы даже то неуловимое, что есть в нас — наши мелькающие мысли, — смерзшись, позвякивало.
В этих случаях нужно двигаться; это мне было известно. Но неизвестно было мне, как для разогрева двигаться, не сжигая того запаса сил, которого едва хватает, чтобы, совершая самые экономные движения, сохранить кое-какое живое тепло. Сдается мне, что администрация с проблемой сей была знакома, ибо однажды, в холодно-ледяной день, маленький надзиратель, который всегда кричал: Szybko, szybko! — шибко, живей! — протянул мне два одеяла — два! — а в другой такой же холодный день он вызвал меня из камеры и поднялся со мной куда-то высоко-высоко, на склад, где мне выдали деревянные башмаки с кожаным верхом и маскхалат на теплой подкладке.
Правда, меня было взяли сомнения: маскхалат-то мне дали мелкопятнистый, из тех, что носили только эсэсовцы, — но я тут же подавил все возражения, каковые мог позволить себе человек побогаче, которому было теплее, чем мне; у меня ничего не было, я мерз, и я укутался бы в любые покровы.
А маскхалат и впрямь оказался защитным покровом, едва ли не охранительной системой, куда мало что проникало извне. На лодыжках и на запястьях он затягивался, куртка спускалась ниже пояса, чуть ли не до колен, а капюшон укрывал лоб и подбородок. Не маскхалат, а надежный сруб. Он не защищал меня от мучительных вопросов и гнетущих догадок, но он сохранял мне большую часть моего тепла, потому я был в силах умчаться в нем на какое-то время из моей холодной дыры, проникнуть сквозь решетки, улететь в лучшую в мире кухню в прекрасной стране, что была моим детством.
Думаю, не так уж и странно, что мне было легче вернуться мыслью в те времена, когда я был мальчишкой, и что я испытывал известные трудности, когда пытался нащупать мыслью себя — взрослого парня.
Странно было, считал я, что мне никак не удавалось собрать в памяти, для контраста к этому зверски сырому холоду, хоть какие-то летние сцены, извлечь из глубин памяти радостные минуты на пляже и в море или по крайней мере песок в Пулавах и щебенку на путях, облитую лучами июньского солнца. Силой своих мечтаний я вызывал в памяти лишь зимние истории, зимние мгновения на звенящем морозе, и я мерз в них не меньше, чем мерз в камере без защитной одежды, и только в конце, — в этом-то и была разница, это и оправдывало экскурсии в некогда реальную жизнь и соблазняло на эти экскурсии, — в конце всех этих историй я прямо-таки задыхался от жары. Возможно, подобным образом я пытался умолить мое ледяное настоящее последовать указанному примеру; быть может, я надеялся, что меня опять поведут в отогревающую баню, после чего пошлют не мокрую капусту топтать, а теплое тесто — но ничего подобного со мной больше не случилось.
Не раз читал я, читая о других тюрьмах и тамошних порядках, что во всех заведениях подобного рода запрещается пользоваться нарами днем, и всякий раз, натыкаясь на подобное сообщение, я задаюсь вопросом, почему же мне этого не запрещали. Я обязан был встать, когда открывалась дверь, и стоять под окном, сохраняя какое-то подобие выправки, — это с самого начала весьма наглядно объяснил мне пан Шибко с помощью связки ключей, но этим и ограничивались тюремные правила, касавшиеся меня. Во всяком случае, пока я был один в камере. Позже все переменилось, и мне стало куда труднее уноситься мыслью из тюрьмы.
В камере, которую я ни с кем не делил, я свободно это проделывал, и тогда даже, когда весьма осмотрительно шагал по камере, шесть шагов туда, шесть шагов обратно, шесть расчетливых шагов, и берег я себя так, как, пожалуй, в жизни больше не берег себя с тех пор.
Сказанное точно повторяет все, что известно нам по книгам и фильмам, и, хотя бы ради того, чтобы оторваться от этой темы, я лучше расскажу о курином корме, о том, как холодно было, когда я его получал, и как тепло было там, где я его получал, и как делалось тепло в моей камере, когда я об этом вспоминал.
Это случилось в ту первую зиму, когда повсюду царили особые строгости. Война была еще в новинку, и ко всему с ней связанному мы относились с чрезвычайной дотошностью. Пожалуй, этот период можно назвать самой теоретической фазой войны: стреляли исключительно в воду да раз-другой в самолеты, но разглагольствовали, ученья проводили и экономили вовсю. Это был период, когда все мы получили противогазы, и рыли в садах щели, и еще поглядывали на аэростаты заграждения над Брунсбюттельским шлюзом. Именно тогда отец однажды сказал: наконец, мол, выгодно ходить в бедняках, и что-то еще говорил о справедливости. Я понимаю, что́ он хотел сказать, но со справедливостью это ничего общего наверняка не имело — позднее я охотно обсудил бы с ним этот вопрос, но он не вернулся.
А хотел он сказать, что из-за нехватки многих товаров мы не так уж страдали; а не страдали мы оттого, что и прежде их не покупали. Мы и раньше не пили настоящего кофе, и когда стали получать кофе по карточкам, то отец относил его своему директору, тот брал, да еще кое-что сверх положенного доплачивал. И масло, что мы получали, он тоже у нас покупал; а мы и раньше всегда пользовались маргарином.
Позднее — и вот это уж удивительно — мы сами ели масло. У нас стало больше денег. Или нет, денег больше, чем до войны, у нас не стало, но покупать было почти нечего. К тому времени и ситуация, которая представлялась отцу справедливой, давным-давно ушла в прошлое, может, он и сам отказался от этой мысли, когда начали выдавать талоны на куриный корм, а его директор, у которого никаких кур в помине не было, отдал отцу свой талон, но за яйца, да за такое количество, что для нас это наверняка оказалось делом невыгодным.
Если в семье два брата, из которых один на три года старше и куда сильнее второго, а канавы в маршах так смерзлись, что по ним можно на коньках кататься, и с ветряной мельницы, что в пяти километрах, нужно привезти пятьдесят килограммов куриного корма, так кто помчит по льду и кто брякнет со злостью мешок с кормом на санки?
Я впрягся в санки и неспешной рысью затрусил на мельницу, ветер дул мне в спину, и потому я как-то не почувствовал холода. Но на мельнице я его очень даже почувствовал, ибо ждать мне там пришлось нескончаемо долго. Весь наш городок, даже наши конькобежцы, собрался здесь; ну и ну, кто только не держал кур, я просто диву давался.
Если мороз сильный, так и от давки никакого проку. Мы стояли впритирку друг к другу, и над нами сплетались струйки нашего дыхания, но вот ноги словно омывало ледяной водой, притоптывай не притоптывай, ничего тебе не поможет.
Помогало кое-что совсем другое, одно время даже очень. Впереди себя, справа я видел девочку — между нею и мной стояли всего две пожилые тетки, — девочку, которую я знал: ведь в Марне каждый мальчишка знает каждую девчонку, — с которой, однако, в жизни еще не стоял так близко. Ее звали Гритье, именем, от которого попахивало нафталином, и была она дочерью директора школы. Моя ровесница, она училась, понятно, в гимназии в Мельдорфе.
Но это же была сенсация, и даже двойная: директор школы держал кур, и дочь директора пришла за кормом — подобное сообщение придаст мне значимости в глазах всех прочих конькобежцев, потом, на льду залива.
Обе почтенные дамы, что стояли между мной и Гритье, словно боялись потерять друг друга из виду, они встали так близко друг к другу, что нос одной упирался в пучок другой, но каждые пять секунд передняя спрашивала заднюю:
— Ты еще здесь, Эллен?
А задняя бормотала ей в затылок:
— Да, я здесь, Ханни!
И между репликами они призывали друг друга не выпускать из рук своей кошницы. Всего одно слово местного диалекта в их тщательно выдержанном литературном языке звучало смешно, но я вскоре возненавидел эту корзину, которая преграждала мне путь к Гритье. Мне, правда, удалось втиснуться между двумя пожилыми барышнями, однако свою кошницу они из рук не выпускали, и я вынужден был отступить.
И все-таки я верно рассчитал магнитную силу их сестринской любви, едва я освободил пространство между ними, как задняя опять ткнулась носом в пучок передней и брешь, которая образовалась на мгновение, открыла мне ход к девочке Гритье.
А девочка поступила так, как обычно поступают все девочки: хоть и упорно глядела в одну точку, куда и до сих пор глядела, но мое появление рядом с собой явно заметила. Предо мной же вновь, в который раз, встала проблема Первого Слова.
Вновь, в который раз, сказал я, а мог бы сказать: и тогда уже! Ибо проблема Первого Слова довольно часто вставала предо мной, и я уверен: в моей судьбе свершился бы не раз и не два решительный поворот, будь в нужную минуту к моим услугам удачное Первое Слово.
Существуют всякие и разные своды законов и перечни хороших манер; как надо вести себя за столом, а как в гостях можно узнать не только у Книгге[37], существуют сборники крылатых слов и даже знаменитых Последних Слов, но о Первом Слове, можно считать, решительно ничего нет.
Вполне вероятно, что причиной тому — многообразие возможностей, ведь сборник с формами обращения должен и впрямь быть очень даже многообразным, чтобы в нем содержалось даже Первое Слово, пригодное на мельнице, где выдают при восемнадцати градусах мороза куриный корм.
В том положении, в какое я загнал себя, одолев двух престарелых дам и их кошницу, время течет весьма своеобразно: не скажешь тотчас ничего, так уж ничего больше и не скажешь, ведь кто полчаса стоит как немой, а потом вдруг здоровается, тот кажется каким-то придурком.
Здороваться — это в наших местах значит самым сердечным образом обращаться друг с другом; а ведь поздороваться вовсе еще не значит сказать Первое Слово, здороваешься ты только с тем, кого знаешь, а узнать человека можно только тогда, когда с ним подобающим образом заговоришь.
Я хочу сказать, что никто не вынуждал меня заговорить с директорской Гритье; я мог бы стоять с ней молчком и молчком расстаться с ней, но хоть она в физическом смысле с места не сдвинулась, зато я мог бы поклясться, что в химическом — она вся бурлила, и очень даже интенсивно. Ну, а я и в физическом сдвигался и в химическом бурлил, и ведь не затем я хитро одолел обеих дев с их кошницей, чтобы онемевшим олухом замерзать рядом с девочкой Гритье.
— Я и не знал, что вы кур держите! — сказал я, и если найдется человек, который когда-нибудь решит составить Великую Книгу Первых Слов, так он совершит жестокую ошибку, не выделив в ней раздела наиболее Успешных Первых Слов и не поставив во главу его как Самые Первые Слова: «Я и не знал, что вы кур держите».
Ведь благозвучие благозвучием, но главное-то успех. Наверно, счету нет тем, кто пытался подъехать к девице по формуле: осмелюсь предложить, красавица… и так далее, и вполне возможно, половина пытавшихся добивалась своего, что в этой области уже очень много, но сто процентов все-таки куда больше.
И уж если я свои слова только раз выпалил, а Гритье свой клювик сразу же открыла и зачирикала в ответ, словно давным-давно ждала меня, значит, я вправе говорить о ста процентах.
— Ну да, держим, — сказала она, — папа говорит, что пора и мне это заметить. Папа говорит, до сих пор я имела понятие только о яйцах, вовсе не думая, что с ними как-то связаны куры. С папой нужно быть настороже, того и гляди дашь ему повод все объяснять. Если позволишь, я объясню тебе то-то и то-то, говорит он и не ждет согласия, а начинает разглагольствовать. Мама говорит, это оттого, что он в школе не выкладывает своих познаний. Он получил кучу всяких знаний и должен их кому-то выложить. Ну и холод! Ну, скажу я тебе, и холод! Я еще в автобусе закоченела, а здесь скоро в сосульку превращусь. До колен вся заледенела, а ты попробуй пойди к отцу, скажи ему, что его дочка превратилась в сосульку. Он сидит в пивной и разыгрывает перед Крёгером, будто он взяточник, будто за грогом можно еще раз обсудить судьбу крёгеровского безмозглого сынка. Папа думает, да, он думает, я не понимаю, когда он говорит маме: «Пройдусь-ка мимо пивной, испытаю свою добродетель!» И мама думает, я не понимаю, когда отвечает папе: «Ну-ну, со мной ты на днях проявил незаурядную стойкость!» И когда они чего-нибудь хотят от меня и твердят, что тоже были молоды, так я себя спрашиваю, правда ли это, ведь если — да, должны же они знать, с каких пор человек все понимает и когда еще ничегошеньки не понимает. Ну и холод! Ну, скажу я тебе, холод!
Сомнения не было: она прижималась ко мне. Она жалась ко мне, как еще ни одна девчонка ко мне не жалась. Здесь, на виду у всех. А ведь я ее вовсе не знал. Ну, что до людей, так беды большой в том не было, они старались сами как-нибудь не замерзнуть и ругали вовсю мельника. Да и вообще беды в том не было. А было какое-то необыкновенное ощущение, хотя на мне была толстая куртка, а на ней кроликовый жакет. Но я ощущал ее тепло.
Целиком поглощенный своим ощущением, я не нашелся, что ей сказать, когда она спросила, почему же я ничего не говорю; понимая, однако, что, когда к тебе обращаются с подобной речью, нужно отвечать, я сказал:
— Я и вправду не знал, что вы кур держите!
А она ответила, я, мол, какой-то чудик.
И таким ответила тоном, что у меня в ушах зазвенело и стало решительно все равно: я прижался ногой к ее ноге, надежнее от холода в ноге не избавиться, и, примеряясь, придвинулся бедром к ее бедру, ох, оно же пришлось в самый раз, и свою руку, просунув вперед, прижал где-то под ее рукой, и она тоже пришлась в самый раз, и ни рубаха и шерстяной свитер, ни толстая куртка и кроличий мех, ни другой шерстяной свитер и какая уж там не знаю другая рубашка не в силах были помешать плоти греться о плоть; люди, верю я с той поры, способны вести разговор любыми частями своего тела.
Я слышал, Ромео и Джульетта были такими же юнцами, как и мы с Гритье, но ведь на то они итальянцы. Кто знает, доведись им два часа ждать на морозе куриного корма, как бы у них все получилось. У нас с дочкой директора даже частично не получилось так, как у Джульетты и Ромео. Ей предстояло зайти за отцом в пивную, а мне предстояло тащиться пять километров сквозь колюще-ледяной ветер. На мельнице у меня обе ноги смерзлись в одну, и обратное их превращение в мышцы и кости было связано со столь жестокой натугой, что Джульетта на довольно долгое время почти исчезла из поля моего зрения. Почти, говорю я, ибо совсем исчезнуть, хочу я верить, не заставил бы ее ни мороз, что размахивает ледорубами, ни жара, что бьет серпами, но вот ветру, и морозу, и метущему снегу, и веревке от саней с пятьюдесятью килограммами корма это почти удалось.
Вновь настал для меня такой миг, когда я решил: кроме меня на свете не осталось ни единого человека, никто более в нашем краю не обитает. Город Марне, что, быть может, лежал где-то в снежной дали, покинули люди и скот; близкое море, слева от меня, мороз сковал до самого дна, и оно замкнуло в своих недрах все, что некогда двигалось по его глади; справа же от кромки шоссе мир уходил куда-то в дальнюю даль, там тянулись оледенелые поля, усеянные до самого окаменевшего канала заснеженным мусором, и только аэростаты в морозном небе говорили о том, что некогда здесь жили люди.
Чувство это было мне знакомо, оно оставалось постоянным, менялась лишь декорация. Я испытал его однажды, когда тонул: я один-одинешенек в воде, и недостижимо далекие берега, я один-одинешенек, и надо мной небо, высокое, как и положено небу, я в зеленой мокреди, в которой пребывает одна лишь моя иссякающая жизнь. Я испытал это чувство, когда однажды на пути домой меня застала гроза: никогда прежде не открывались мне такие дали моей родной земли, какие открылись мне в свете молний. То была до самого горизонта усеянная нежилыми домами равнина, и ни одна душа, кроме меня, не слышала раскатов грома. Всеми ветрами продуваемая земля поросла быстрорастущими деревьями, и я задался тогда вопросом, для чего же мы так быстро повзрослели. Грохочущие молнии, хлещущие струи дождя, конец света, и ни единого свидетеля. В этом краю никто более не обитает.
Едва ли не то самое чувство испытал я, когда тащил нагруженные санки. Еще сотня шагов, понимал я, и ноги мои, обутые в шнурованные ботинки, завязнут в сугробе, не слишком даже глубоком, но таком, что цепко их ухватит, и тогда они надломятся, точно стеклянные, у края ботинка. Еще сотня шагов, и санки встанут как вкопанные, а веревка вмерзнет торчком в воздух вместе с моим кулаком и моей варежкой, но я этого ничего не увижу: глаза мои на этой жестокой стуже уже обратились в мраморные шарики.
Но в этом снежном краю оставалась еще одна живая душа — свидетельница всего, и она меня отыщет. Она не усидит у отца в пивной, пока он испытывает на Крёгере свою добродетель. Она объявит ему, что отныне ему самому придется заботиться о корме, ее же судьба отправиться в путь, на ледяную равнину. Ее судьба идти, догонять Марка Нибура, что с такой жуткой решимостью ринулся навстречу бешеным порывам ветра, нога которого пришлась в самый раз ее ноге, а рука в самый раз ее юной груди.
Она наденет на себя свой кроличий панцирь, а голову, точно шлемом, защитит платком, она и сквозь вьюгу станет звать Марка Нибура, пойдет по его следу, отмеченному там и сям золотым зерном, и отыщет Марка Нибура; слишком поздно, правда, чтобы вернуть его к живому теплу, но как раз вовремя, чтобы лицезреть мужественную гибель Марка Нибура от ледяной смерти с Последним Словом на устах:
— А я и вправду не знал, что вы кур держите!
Ничего, однако, не вышло из сего морозного варианта «Ромео и Джульетты»; Джульетта предпочла остаться о отцом в теплой пивной, а потом опять ездила в гимназию в Мельдорф и всегда при встрече этак небрежно кивала мне; а я пробивался сквозь ледяные преграды в нашу кухню, и там меня ждал самый в моей жизни горячий, самый сладкий, самый нежный, самый перченый, самый распрекрасный горошек с салом, а гоняя на коньках по льду залива, я ни разу рта не раскрыл, чтоб кому-нибудь словечко проронить о директорской дочке Гритье. Да и холодно было слишком.