Хотя мне и запрещено было, но я носил маскхалат вывернутым на зимнюю сторону, она была уже далеко не белая, скорее цвета талого льда, и никому не колола глаз.
Вначале кое-кто в колонне травил меня, но игра явно не стоила свеч, и все успокоились.
Нам предстояло разгребать развалины. Мы разобрали высоченную груду камней позади тюрьмы, за ее стеной, и мало-помалу высвободили остов многоэтажного дома. От двух его стен остался только угловой стык — огромный, в шесть этажей высотой сталагмит, и я понял, почему из всех других нам выделили именно эти руины: если бы кирпичная башня с переплетением арматуры рухнула, она упала бы на тюремный двор и кого-нибудь прикончила, а не то пробила бы брешь в тюремной стене.
На работе никто не надрывался — ни мои польские коллеги, ни наши конвоиры; последние только следили, чтобы кто-нибудь из нас не заснул, и если особенно лихо подавали команду, так мы знали: к нам идет какой-нибудь начальник.
Не прошло и нескольких дней, как к нам стали хаживать родственники и приятели заключенных, а то даже их деловые компаньоны; наши стражи получали свою долю табака и водки. Случалось, тот или иной заключенный хвастал перед своей супругой моим обществом; какое-то время это вызывало ко мне не очень-то желательный интерес, и все же тут было лучше, чем в одиночной камере.
Мы все больше и больше освобождали скалы каменной кладки от осыпи, и к нам все чаще наведывались начальники конвойных, чиновники и всякие специалисты, все они не упускали случая дать нам добрый совет. Чтобы понять это, мне не нужно было владеть языком. Знатоки составляют особое братство, которое распознается по взглядам, взглядам на увязшее в грязь по втулку колесо или на худенькую женщину, что волочет домой пьяного мужа, выписывающего вензеля. Кашлянешь лишний раз, да еще хрипло, — и консилиум знатоков уже собрался. Захочешь побыть в одиночестве, чтобы спокойно найти решение той или иной проблемы, — они тут как тут, а не воспользуешься их советом, так они ждут провала.
И вот они собрались, чтобы обсудить вопрос, как подступиться к бесполезному и угрожающему пилону. Были среди них специалисты-подрывники, и они уже подсчитали потребное количество ящиков с динамитом. Понимать их мне было просто, они обозначили окончание своего плана весьма убедительным звукоподражанием: бум-м и бах-х, при этом они руками и ногами показывали, докуда сползет осыпь, если взрывчатку заложат по их указаниям.
Другие, это уже люди в годах, едва удостаивали вышку более чем одним взглядом — во всяком случае, на каждое суждение не более чем один взгляд — и давали всем понять, штуковина, мол, сия не стоит того, чтобы поднимать вокруг нее столько шума, она никому не мешает и простоит прочно и нерушимо до скончания века, зачем ее трогать, они всю жизнь прожили под такими глыбами, и разве они все еще не полны жизни?
Какой-то знаток предложил воспользоваться танком и движением пальца отчеркнул подъездной путь весьма значительной протяженности, а так как он не только воспроизводил рев мотора, но весьма убедительно изображал лязганье и визг гусениц, то, разыгрывая атаку на каменного врага, довольно долго удерживал вокруг себя публику. Но, думаю я, чтобы дать свободу действий этому транспорту, пришлось бы снести часть тюремной стены, для чего, разъяснили незадачливому знатоку, вряд ли удастся получить разрешение органов юстиции.
Тогда другой знаток предложил гражданское транспортное средство, и не толкать, предложил он, а тянуть; и верно, к нам подогнали тяжелый грузовик, скрутили из скольких-то стальных канатов один, и теперь вопрос уперся в то, как укрепить канат на шпиле, но тут кто-то из нашей колонны не удержался, чтобы не обнаружить свои знания, он набросал простой чертеж, из которого было ясно, что при данной высоте стены и данной длине каната грузовик должен стоять в одной определенной точке и тогда низвергающиеся камни попадут ему прямехонько в кузов. Но этого не пожелал водитель. Опять сошлись знатоки, и, как полностью сознающий свою ответственность суд присяжных, что раздает право на жизнь или смерть, лишь достаточно долго поразмыслив, так и они заставили нас долго ждать приговора, а когда вынесли его, то их начальник подошел к моему экстра-конвоиру, поговорил с ним, и тот объявил, что возражений у него не имеется. Тогда они повесили мне на шею пеньковый канат, сунули за пояс огромное долото и приказали лезть на отвесный склон. На Варшавский Северный склон. На пик Polonia. На Тюремную вершину. На гору Oddziałowy.
Верно, я тут самый младший, но я же не альпинист. Может, считали они, моя жизнь здесь самая ненужная, но я был иного мнения на этот счет. Для подобных воздушных упражнений у меня данных не было; для подвала, набитого капустой, данные у меня были, да, все данные, но для чердаков, которым не хватало большей части из четырех стен, и крыши, и пола, у меня данных не было.
Счастье еще, что знатоки и дальше оставались тут, они выкрикивали мне во время восхождения советы — и как хвататься, и как держаться, и как ступать, — и, может, мне даже повезло, что я редко их понимал.
— Uwaga! — кричали они, что значит «внимание!». Или: ostrożnie! — кричали они, что значит «осторожно!». И как знать, что делал бы я без такого доброго совета. А когда они кричали: na lewo! или na prawo! — что означало «налево» или «направо», так мне мешало только одно: они выкрикивали обе команды разом; но я все же понял, что время от времени они бывали единодушны — каждый раз, когда я останавливался, оттого ли, что определял, как лучше обогнуть ближайший уступ, оттого ли, что у меня внезапно все плыло перед глазами, как от слишком тяжелой кувалды, каждый раз до меня доносился компетентный совет: dalej do góry!, что — вот неожиданность! — значило «лезь дальше на гору!».
От других знатоков я уже раньше усвоил, что при столь резком вертикальном подъеме не следует смотреть вниз, но подобное указание противоречило моей природе. Я, видимо, состою в родстве с женой Лота, я тяжко вздыхаю, при подобных обстоятельствах, к тому же я не понимаю, как может человек во время восхождения, хоть и требующего от него величайшей осторожности, отказать себе в удовольствии глянуть сверху на землю. Я глянул вниз, и мне не стало от того ни плохо, ни хорошо, но я глянул кругом себя, и вот от этого мне, по правде говоря, стало очень плохо: из всех зданий вокруг едва ли хоть одно сохранилось так же хорошо, как тюрьма, зато стен, подобных той, которую я оседлал, было бессчетное множество.
Но наконец я все-таки достиг вершины и, усевшись на нее верхом, определил, что по толщине и крепости она соответствует листику промокашки, а колебания ее, хорошо мне заметные, по приблизительному расчету намного превосходили предусмотренные физикой.
Однако мои наземные помощники позаботились о том, чтобы я не слишком углублялся в науку; мне приказано было с помощью долота сносить стену камень за камнем. Я бы куда скорее исполнил приказ, будь со мной еще кто-нибудь, дабы поддержать меня на гребне, но я, куда ни глянь, был один-одинешенек, и руки мне были нужны самому, ибо ветер, видимо, не желал терпеть меня здесь, в поднебесной выси.
А конвоир, мой персональный, собрался было пальнуть из своей винтовки по моим деревяшкам, и, хотя толстые деревянные подошвы здорово мешали мне во время подъема, теперь они мне вовсе не казались толстыми. Что ж, я оторвал одну руку от стены и заставил ее ухватить долото, но ведь пустопорожним мой жест остаться не должен был, поэтому я всадил долото в ближайший ко мне шов кладки, и — глянь-ка! — что-то дрогнуло, обломок, выше меня фута на два и наверняка раз в восемнадцать тяжелее меня, расшатался и упал из облаков к ногам моих компетентных советчиков.
Они уже раздвинули свой полукруг, отступая подальше, и поначалу сопровождали каждый обломок, который я сбрасывал, удовлетворенными выкриками, потом кое-кто пожелал подавать мне советы, какую именно часть стены отправить вниз следующей, но в конце концов, видя, что вниз грохают только камни, а я так ни разу и не грохнулся, все они куда-то рассеялись. И страх высоты у меня тоже в какой-то мере рассеялся. Правда, я с трудом сопротивлялся мысли о спуске, а когда долото как-то раз едва не выскользнуло у меня из рук, я замер, не дыша, но стена вовремя вновь обрела крепость и толщину, и ветер утих, и буря в моем сердце тоже; сбросив первые расшатанные ряды кирпича и дважды добравшись до угла стены, я почувствовал себя на ней почти как дома.
Цемент с каждым рядом становился все тверже, и потому я попросил, чтобы мне прислали, привязав к канату, молоток; приложив известные усилия, вернее сказать, приложив даже очень много сил, я наловчился обращаться с инструментами обеими руками, а сидеть верхом на закопченном зубце, вообще не пользуясь руками. Когда же знакомый запах капустного супа поднялся ко мне с воздушным потоком, я спустил канат, и к нему за дужку привязали кастрюлю, вполне прилично наполнив ее супом, и я был отчасти вознагражден за свой труд, получив удобный случай, пока хлебал жидкую капусту деревянной ложкой, воображать, что мой способ поглощения пищи, по всей видимости, относится к самым редким.
В разных возрастах человек льстится на разное, в очень юном возрасте считает себя личностью неповторимой. И конечно же, моя неповторимость где-то на верхотуре была мне милее, чем где-то на земле. Поэтому, сидя верхом на стене и орудуя долотом, я ощутил, как у меня необычайно улучшилось настроение, еще немного, и я помахал бы часовым на тюремных вышках, что пялили на меня глаза из бойниц, да еще, пожалуй, своей кувалдой. Я был личностью неповторимой, да, да, по-настоящему неповторимой, я выполнял ответственную работу и не щадил себя, все видели меня за работой. И еще одно: не так уж плохи, видно, были мои дела, ведь доктора Криппена они не отпустили бы на этакую высотищу, где человек оказывался в непосредственной близости к какой-то несомненной форме свободы, и, если они предоставляли мне возможность отсюда драпануть, значит, знали, что я вовсе не отказался ни от надежды, ни от притязаний выйти на свободу совсем иным, никак уж не столь головокружительным путем.
Мысли, подобные этим, вызывают возражение; вот оно: может, они надеются, что ты сверзишься? Может, ты им просто сэкономишь время и труд? Они отделаются от тебя, никак тому не содействуя? Ты случайно загремишь, и с твоим случаем будет покончено, и никто не спросит, жил ли ты когда-нибудь на свете. На случай, если ты невиновен, выходит, что тебя никто не коснулся, а на случай, если все-таки найдется доказательство твоей вины, выходит, что ты просто-напросто чуть раньше все сам уладил.
Довольно долгое время я сидел, боясь шелохнуться, не слыша криков моего персонального конвоира, и взглядом, устремленным в строго горизонтальном направлении, крепко-накрепко ухватился за далекую колокольню.
И уж вовсе не подняло мой дух то обстоятельство, что вдобавок к колокольне и моей шаткой позиции на остроконечной верхушке я припомнил жуткую историю о том, как сверзился плотник в Мельдорфе, — историю, которая, как я подозреваю, случалась в самых разных местах или вообще не случалась, и как раз в самых разных местах.
Плотник, может быть, все-таки в Мельдорфе, упал с самого верхнего яруса лесов на колокольне, он летел навстречу верной смерти, и, когда он промелькнул мимо своих товарищей, работавших где-то в средней части колокольни, они услышали, как он выкрикнул, хоть и с некоторым недоумением, но очень определенно:
— Вниз, и точка!
Правдивая или не очень, но история эта меня всегда занимала, в ней все было неожиданным. Если бы о падавшем рассказывали, что он кричал благим матом или, пролетая, просил, чтобы товарищи позаботились о его старушке матери, я бы с ужасом в нее поверил и мало-помалу позабыл бы о ней. Но: вниз, и точка! — звучало, как удар короткой, крепкой и сухой доской; это была неслыханная фантасмагория. Что в свою очередь было точным и очень подходящим для меня выражением; меня окружали неслыханные фантасмагории.
Но одна фантасмагория представлялась мне все-таки слишком нелепой: неужели они не раз уже уберегали меня от вызова на тот свет и придавали все больше и больше драматизма моей истории, чтобы топорно закончить ее несчастным случаем? Ведь это, насколько мне знакомы всякие истории, просто негодная концовка.
Да чтоб еще моему концу оказывала содействие юстиция? Содействие, которое выступает тут в обличье бездействия?
Нет, это уже не просто неслыханная фантасмагория — это неслыханная несправедливость.
Торчащие обломки стены воспринимались людьми как угроза. Угрозу следовало убрать с лица земли. А чтобы убрать ее, нужно было снести стену. Снести — значит в нашем случае отбивать камень за камнем. Для этого кто-то должен был сесть на стену. Но прежде должен был взобраться на нее. И главное, это должен был быть человек молодой. Я был самый молодой. А чем я был еще, это уже дело десятое.
Они хотели убрать стену, а не меня.
А мне, если я хотел попасть обратно на землю, нужно было отбивать камень за камнем. Мне нужно было выбивать опору из-под собственного зада, если я хотел когда-нибудь вновь обрести опору. Все это, вместе взятое, было делом самым обыденным, для которого, собственно говоря, очень годился лаконичный возглас: вниз, и точка!
— Вниз, и точка! — сказал я, словно назвал пароль стене, после чего стал очень расчетливо орудовать молотком и долотом. Но вот кто-то из начальников на земле объявил конец рабочего дня, я спустился на землю, подстраховав себя веревкой, которую укрепил за сгиб газопроводной трубы, когда же внизу мой конвоир подстроился ко мне, у меня на мгновение мелькнула безумная мысль, что он, мой персональный конвоир, чуть-чуть гордится мной.
Стена так и осталась моей стеной. И тем больше становилась моей, чем дальше продвигалась моя работа. А когда я снес стену до безопасной вышины, мне пришлось даже отстаивать свое право на нее. Один из заключенных, откормленный жох, которого поила-кормила куча дам, вознамерился в одно прекрасное утро забраться на обломок моей стены, да еще потребовал у меня долото. Однако у меня оказалась жесткая хватка, а за этим жохом я с тех пор приглядывал.
Сама же стена очень скоро перестала нагонять на меня страх. Время от времени приходилось, понятно, действовать с тщательно продуманной осторожностью, к примеру при сильном ветре, при дожде, тогда я тщательно продумывал все свои действия, которые и без того выполнял очень и очень осторожно. Я надвигал на лоб капюшон, не спускал глаз со стены, бросив быстрый взгляд туда, куда собирался сбросить отбитые камни, а сердце мое было в тех местах, где никому бы и в голову не пришло, что Марк Нибур когда-нибудь таким манером будет рушить одну из варшавских стен.
Именно так и работала моя мысль: кто бы подумал, что ты когда-нибудь будешь таким манером рушить одну из варшавских стен. Кто бы подумал, что ты когда-нибудь таким манером будешь рушить одну из варшавских стен? Кто бы мог это подумать. Именно таким. Ну а если иным? Да, мысль, что ты мог разрушать стены совсем иным манером, мог разрушать стены Варшавы как один из многих разрушителей, тебе в голову не пришла, но потому только, что тебе и о Варшаве мысль в голову не приходила, однако что ты разрушитель, эта мысль тебе уже в голову пришла.
Как о разрушителе обо мне можно было сказать в том же смысле, что и об отце, и брате, и мостильщике Фемлине, и обо всех других прочих, кто в Марне носил как немецкие брюки, так и французские брюки-гольф.
Нет, я вовсе не думал: значит, все в порядке, если ты тут на ветру оседлал развалины. Я думал другое: ничего уж такого удивительного в этом нет. Вполне могло быть, что я оказался бы поблизости, когда стены здесь рушились. Вполне могло быть, что я подходил бы к этим стенам, когда они еще стояли. Но я подошел к ним, когда они уже обрушились, так ничего нет удивительного, что меня держат вблизи их обломков. Удивительно было бы, если бы так поступили с кем-нибудь, кто оказался здесь проездом из Канберры в Вальпараисо. Или с эскимосом. Или со швейцарцем.
Я же был здесь хоть и проездом, но куда? Может, проездом на Люблин? Бога ради, только не на Люблин! Судя по тому, в чем меня подозревают, бога ради, не на Люблин!
Вполне, однако, могло быть, что проездом на Люблин. Марк Нибур проездом в Варшаве, чтобы приложить руку к разрушению Люблина. Чуть раньше, и вполне могло быть. Чуть раньше, и я поспел бы к разрушению Варшавы. Все дело в датах рождения и мобилизационных планах. Я родился недостаточно рано, чтобы прибыть в Варшаву для разрушения, но вовремя, чтобы прибыть в Варшаву. На мою долю остались лишь обломки стен, было бы куда хуже, если бы стены ждали меня, ждали, чтобы я их разрушил.
Вместо того чтобы молотком и долотом расковыривать стену в Варшаве, я охотно оказался бы в любой другой точке земного шара — исключая, разумеется, неведомый и не виденный мной Люблин, — но во мне шевельнулось смутное представление смутного представления, что вовсе не так бессмысленно позволить мне, раз уж я нахожусь в Варшаве, именно этим манером потрудиться над последними стенами Варшавы.
Я пользуюсь иной раз грубоватым приемом, чтобы уяснять себе тот или иной вопрос; я либо раздуваю его до гигантских размеров, либо довожу до карликовых, и в этих утрированных величинах я продумываю его, хотя на самом деле он довольно обыденный и потому не слишком наглядный. Задавшись однажды вопросом, есть ли справедливое основание для того, чтобы я восседал на обломке стены, я ответил себе: допустим, ты вышел из кухни твоей матери, чтобы сходить за хлебом и поглядеть молодой госпоже Фемлин в затылок, но внезапно, словно по мановению волшебной палочки, очутился в поднебесье, с чуждыми тебе инструментами в руках, верхом на чуждых тебе камнях и в непосредственной близости вовсе чуждого тебе автомата — вот тогда, надо думать, такой исход был бы ошибкой.
Ошибка в моем деле и так была, ошибка чудовищная, но все-таки я ведь не за хлебом отправился, когда вышел из дому.
Я пошел не добровольно, но я пошел, а направление, в котором я отправился, направление из Марне через Кольберг и Гнезен на Клодаву, привело бы меня, следуй я ему чуть точнее, в Варшаву. Как сейчас нужны усилия, чтобы не выпустить меня из Варшавы, так немалые усилия нужны были раньше, чтобы не впустить меня в Варшаву. Видимо, то и другое как-то между собой связано.
Мысли мои вовсе не означали раскаяния, я только помогал себе разобраться в зловещей ситуации. Все, о чем можно говорить, уже разумно; все, о чем можно говорить здраво, теряет свой зловещий оттенок. Мне хотелось подвести итог хотя бы тому, чему можно подвести итог; все равно оставалось еще немало зловещих обстоятельств.
Нет, мне не по душе были взаимоотношения, сложившиеся между мной и обломком стены, видит бог, мне они были не по душе, во мне кипела досада, но в злобные чары я тоже не верил. Я проклинал положение, в которое попал, но попал я в него вовсе не потому, что кто-то меня проклял. Существовали приказы, существовала дисциплина; положение, в которое я попал, вытекало из приказов и из дисциплины, а также…
А также? А также что? Что еще ты можешь причислить сюда, Марк Нибур? Стоишь у стены и увязываешь в пучок все свои прегрешения? Задаешь работу директору школы и прокурору? Не понимаешь разве, что они тебя в любом случае трижды вытянут палкой, и три рубца вздуются на твоем грешном теле, равно как и на невинном?
Заткнись, Нибур! Скачи на своей стене, спускайся все ниже, покажи усердие там, где речь идет о работе, но не показывай усердия, и вообще не показывайся, когда начинают воздавать за вину.
Я этот город не поджигал, господин директор, я в жизни не был в Люблине, господин прокурор. Прежде всего, господин прокурор, прежде всего предъявите-ка обвинение.
Вот преимущество, какое давало мне мое рабочее место: здесь можно додумать свои мысли до конца. Выколачивая из швов камни, сталкивая их куда-то в бездну и провожая взглядом, нужно только следить, чтоб инструмент из рук не выскользнул, а когда съезжаешь вниз, то голова во всем этом тоже не участвует, поэтому-то здесь можно додумывать свои мысли до конца.
Преимуществом было и то, что я не знал языка страны, ибо мои коллеги, убирая камни, трепались, не закрывая рта. Наверняка делились друг с другом всяческими уголовными историями, и стремись я к неблаговидной карьере, так пожалел бы, что не в состоянии извлечь пользу из этого обилия специфического опыта, но я воспретил себе размышлять о моем будущем жизненном пути, ведь такие размышления включали бы как радужные планы, так и зловещие предчувствия, поэтому вынужденную потерю я воспринимал не так болезненно.
Тем более что получал в безраздельное владение время и пространство, время и пространство для размышлений. Это, однако, совсем не значит, что я не замечал ничего вокруг себя. Думаю, если в подобной ситуации человека постигнет такая беда, то он вдвойне бедолага. В тюрьме нужно хорошо разбираться что к чему, иначе быстро погоришь. Соотношение сил там очень шаткое, и, кто не составит себе представление о всей картине в целом, тот будет говновозом. Хочешь, к примеру, сохранить свое высокое место на стене, так надо знать, чьи остроты — красное словцо, а чьи — просто дрянцо, что с того, что ты не знаешь языка, ты должен знать, и все тут. Нужно знать, кого пропускать к котлу с супом, да так, чтоб тебя не сочли подхалимом, и нужно знать, кому можно, глазом не сморгнув, наср… на деревяшки. Нужно твердо знать, что никому, никому на свете нельзя позволять ср… на твои деревяшки. Существуют десятки способов уберечься и больше десятка способов огрызаться.
Конвоиры — люди важные, но они приходят и уходят. Им повинуются, но знают: они — явление преходящее. Пререкаться с ними неумно, вступать с ними в сговор безрассудно. Твои отношения с конвоирами и твои отношения с сотоварищами — это части единой сообщающейся системы; вякнешь погромче в толпе, тебя надзиратель на заметку возьмет, а стакнешься с тюремщиком, твои сотоварищи перестанут тебя замечать.
Познаются все эти премудрости разными путями. До одного доходишь размышлением, другое в тебя нещадно вколотят. Нет, кулаки в ход пускают редко: следы легко распознать. Но на лестнице каблуком тебя хряснуть, это пожалуйста, а деревяшками затопчут, так стони хоть сто лет. Первейшее орудие — локоть. Кинжал и рыцарское копье. Короткий бросок — сильное действие. Под прикрытием собственного тела всадить костистый остроугольник в чужое тело, и, вот пожалуйста, освободил себе место. Среди заключенных право сильного понимают еще буквально. Мне все это вдолбили, и хоть я надеюсь, что мне в жизни не придется пользоваться полученной наукой, но забыть я ее не забуду. И я, уж это позвольте мне сказать, быстро всю эту науку усвоил.
Пример: случилось это, когда я спустился вместе со своей стеной на четверть первоначальной высоты, уже не один десяток кирпичей отбил долотом, сбросил в ущелье меж остатком стены и тюремной стеной и, стало быть, наловчился сносно рушить стену. Я уже убрал растрескавшийся зубец стены и теперь храбро восседал на ней верхом, я уже не замирал от страха, как вначале, ибо очень хорошо знал, как прочно сложена стена, и даже вниз я спускался без особых усилий по стыку двух стен, и тут-то я, понятное дело, возомнил о себе. Я был примерно на одном уровне с часовым на ближайшей вышке, а тот, видимо, был порядочный шутник. Заступая на дежурство, он приветствовал меня чисто по-польски, бросая указательный и средний пальцы почти горизонтально под середину козырька, погрозив мне указательным, тыкал им в меня и ласково похлопывал по дулу автомата, он очень доволен был своей шуткой, а когда к кому-нибудь из уголовников, работавших внизу, являлась особенно фигуристая супруга, часовой жестами показывал мне, какие у него в этот миг мелькают в голове мысли, для чего он пускал в ход правый кулак и правую руку, а левой крепко ухватывал правую в локте, словно пытался обуздать ее. Шутник, без всякого сомнения, и с моей стороны было бы большой глупостью не заметить этого.
Но я совершил еще бо́льшую глупость: я не хотел остаться у него в долгу и, когда в следующий обед трубач по радио подал сигнал, предупреждая о нашествии татар и монголов, сделал то, что делал пан Домбровский — подскакивая на стене, я на все четыре стороны протрубил сигнал сквозь сжатый кулак.
Конвоиру моя шутка пришлась по вкусу, но на обратном пути я понял, сколь мало она пришлась по вкусу моим спутникам.
Этих тычков костистыми локтями мне с лихвой хватило бы на всю дальнейшую жизнь, и я научился впредь обуздывать свое неуместное остроумие. Учение мне записали на ребра, а живот у меня разболелся со смеху.
И от смеха. И из-за смеха. Со смеху, да, куда позже, когда я снова в состоянии был смеяться. Снова смел смеяться: шуткам моих сотоварищей. И очень, очень сдержанно — моих стражей. А сам я уже не шутил. Я — нет. Когда не бывал наедине со своими стражами, так не шутил.
Но мы, даже когда бывали наедине, редко шутили друг с другом. Я был очень серьезным разрушителем стен, а если что-либо казалось мне комичным, так я ни с кем своей тайной не делился. На верхотуре, на ветру, да еще в огромном капюшоне это вполне получалось.
Если бы мне пришлось назвать характерные особенности, благоприобретенные мной, пока я сидел под замком, так я не забыл бы постоянную недремлющую надежду найти вот-вот что-то ценное, что-то бесценно-нужное. Не стыд, как правило, заставляет арестанта опускать очи долу; он шарит глазами по полу, ибо все, что выходит за пределы его жалкого рациона, ему нужно либо красть, либо находить.
Правда, вовсе не нужно быть арестантом, чтобы соблазняться тем, что плохо лежит, — когда на четвертый день я хотел залезть по канату на мое рабочее место, каната на месте не оказалось. Тот, кто им отныне владел, влез, видимо, на стену в полной темноте, да еще в непосредственной близости от часовых на башнях. Мое почтение!
А может, это кто-нибудь из часовых, тьфу черт! Во всяком случае, другого каната мне не выдали, и найти я тоже не нашел никакого. Я с ног сбился, и своего особого обеда лишился, что толкнуло меня на риск — я выдрал несколько метров проводки из стены.
Мой персональный конвоир был, надо сказать, жадноватый человек; сделав над собой явное усилие, он оставил мне ровно столько медной проволоки, что мне едва-едва хватило, чтобы скрутить канат, и теперь по вечерам я прятал его в камнях.
Мой конвоир следил также, чтобы я только тогда сбрасывал куски газо- и водопроводных труб, когда он мог их тут же хапнуть. Если он особенно напористо кричал мне: Blondy! — прозвище это он мне навесил, видимо, из-за рыжеватого мерцания щетины на моей голове, — значит, напоминал, чтобы я не позабыл и выудил для него металл из стен.
Но не мне говорить о его корысти; у меня аппетит разыгрался похлеще, чем у него. Я, надо сказать, высматривал на своей верхотуре клады. Я ждал, что вот-вот наткнусь на стенной сейф и, не зная его устройства, очень беспокоился, как же я вскрою сие хранилище, если уж я его найду. Быть может, эти тайники представляют собой лишь стальные рамы со стальной дверцей, которые вмуровали в стену и обклеили для маскировки обоями, — ну, тогда мне бояться нечего. Тогда мне остается только наткнуться на такой закуток, и, выполняя, как обычно, свою работу, я получу к нему доступ. Опустошить его труда не составит: мои грязно-белые штаны обладали достаточной вместимостью, чтобы скрыть сокровище, если уж я на него наткнусь; затянутые на щиколотках, эти штаны удержат все, что я им доверю. К тому же внутрь можно проникнуть через карманы и дыры в подкладке; мне оставалось только обогатиться, а вместительное хранилище у меня имелось.
Не найду же я в стене, как назло, пачку акций. Акции меня никак не устраивали. Я не знал в них толку, да и в глаза их не видел; я не знал, как распознать их ценность, но знал, что ценность их колеблется. Жуткая мысль: я наткнусь на залежи ценных бумаг, ценности которых я не знаю. Может статься, я рискую жизнью из-за пая обанкротившейся кондитерской фабрики; может статься, я за кусок хлеба отдам бумаги, которыми мог бы обеспечить себя на всю жизнь. Нет, акции меня не устраивают, хотя мать относилась к ним весьма доброжелательно. Еще когда войны не было, она охотно читала извещения о смерти и, прочитав их, всегда говорила:
— Вот акции «Санкт-Аншара» надо бы иметь!
Почему и вышло, что гробовщика Шюнке, возглавлявшего наш городской филиал «Санкт-Аншара», я долгое время почитал сказочным богачом.
Но в настоящий момент акции меня бы не устроили — ни акции «Санкт-Аншара», ни даже металлургических заводов «Добрая надежда». Ведь и то достаточно плохо, что я в них ничего не понимаю, но еще хуже: мне нужно найти человека понимающего, если я надеюсь, что он отдаст мне кусок хлеба за клочок бумаги.
Нет, акции исключаются; я не хотел находить акции. Самое лучшее, если я найду драгоценности и парочку-другую старинных монет, золотых, тогда дело будет не в достоинстве. Так думал я, понимая в монетах не больше, чем в акциях. Парочка дукатов или дублонов, что ж, с ними можно кое-что предпринять. О верном исчислении эквивалента думать нечего, но порядочным-то куском хлеба можно разжиться, если ты в состоянии заплатить золотыми монетами.
Я решил весьма осмотрительно расходовать мои сокровища; с умом пуская их в ход, можно довольно долго жить чуть сытнее. Порой, стоило мне дать себе потачку, я начинал мечтать о несгораемом шкафе, в котором наряду с весьма практичными жемчугами и каменьями нашлась бы банка-другая свинины и два-три круга сухой колбасы. В книгах можно прочесть, что люди иной раз прятали любимые кушанья самыми хитроумными способами, так почему бы мне не наткнуться на такой склад? Если я способен отыскать золото и драгоценные камни, так наверняка я тот герой, который найдет клад деликатесов.
Тему эту, однако, я считал недозволенной и потому в дальнейшем возлагал все надежды на иные, несъедобные ценности и размышлял над тем, как укрыть бриллианты и талеры Саксонского курфюршества, не пробуждая интереса моего персонального конвоира.
А еще будет лучше, если я натолкнусь на связку секретных документов, которые уже много лет разыскивает вся Польша. На первых порах я оставлю их в тайнике и попрошу приема у naczelnik’а, а там, вытянувшись по стойке «смирно», я доложу:
— Panie naczelniku, starszy celi melduje, я нашел документы, из которых следует, что Соединенные Штаты Америки первоначально были владением польской короны. Я счастлив, что могу предоставить в ваше распоряжение всю документацию!
Селедку я получил бы наверняка, настолько-то я об этом человеке судить могу, и вполне может быть, что он спросил бы, не пожелаю ли я еще чего-нибудь; он получил бы честный ответ.
— Пан naczelnik, — сказал бы ему, — прежде всего это долг чести, но раз уж мы заговорили о моих пожеланиях, так выскажу вам свою единственную просьбу: откажитесь от дальнейших допросов, выставьте меня за все ваши двери и позвольте мне отправиться восвояси. Я охотно снесу до самого конца ту стену, раз уж я ее начал и раз я самый молодой, но, если говорить начистоту, я никак не привыкну к местным свычаям-обычаям.
Я считал, что начальнику не нужно быть сверхвеликодушным, чтобы исполнить мою просьбу, — в конце-то концов благодаря мне у Польши появились кое-какие виды на Америку.
Но… ни документов я не нашел, ни бриллиантов, ни консервов; в моей стене я вообще не нашел ничего значительного и достойного упоминания, кроме одного предмета, но этот предмет был весьма достоин упоминания и имел величайшее значение.
Я нашел выдвижную крышку от ящичка с грифелями. От непогоды дерево стало ломким, покрылось трещинами и набухло, но можно было еще различить виньетку из розочек, а на нижней стороне размытую надпись: Jadwiga Sierp, Wielkanoc, 34.
Видимо, имя и адрес. Имя девочки: Ядвига. Имя это особенное, это имя польских королев. Однажды кто-то целыми днями приставал ко мне, чтобы я в следующий кроссворд вставил имя «Ядвига», а вопрос задал о супруге Владислава Ягелло; имя польских королев — это слишком легко отгадать, а супруга Владислава Ягелло, вот тут им пришлось бы попыхтеть.
Мне сразу не удалось использовать это имя, а потом Эдвин затоптал наш кроссворд, и его самого затоптали, после чего я старался оградить себя от каких бы то ни было воспоминаний о той страшной игре и припоминал ее только тогда, когда спрашивал себя, почему же именно я сижу в тюрьме, и мне требовалось всегда усилие, чтобы согласиться с собственным объяснением, что убийство Эдвина и мое заключение едва ли связаны друг, с другом, ведь в той колонне, из которой меня единственного выудили, было довольно много тех, кто, в противоположность мне, в самом деле душил и топтал.
Ядвига, супруга Владислава Ягелло, первая польская королева; можно было догадаться, что это имя стояло на многих грифельных ящичках.
Фамилия Sierp встречалась, надо думать, реже; мне, во всяком случае, такая еще не встречалась.
Jadwiga Sierp, Wielkanoc, 34.
Что значит Wielkanoc, 34? Главная улица, 34, или что-то в этом роде? Но улица по-польски ulica, и на уличных табличках, которые я видел, стояло ul., а потом уже название. Мой теперешний адрес, например: Марк Нибур, Warszawa, ul. Rakowiecka, 37, и на единственной табличке, которую я с трудом разглядел по дороге от товарной станции Прага до этого моего нового адреса, стояло: ul. Waszyngtona, помню, меня удивило, что судьба судила мне идти именно по улице Вашингтона.
Возможно, Ядвига, когда она получила этот ящичек, не знала всего того, что знаю я теперь: ведь ящичком с грифелями пользуются очень маленькие дети.
Но нет, выцветшая надпись сделана не рукой ребенка, и уж тем более не рукой ребенка, который еще писал грифелем. Вероятно, писала мать Ядвиги, а еще вероятнее, бабушка. Бабушки именно так и поступают: они дарят грифельные ящички, украшенные розочками, и тут же надписывают на крышке, кому отныне принадлежит эта красивая коробочка. Моя бабушка постоянно дарила мне рубашки и в левом уголке воротничка всегда вышивала мое имя. Wielkanoc, 34, — загадки подобного рода мучают меня. Я, значит, спустился со стены — капустный суп и так уже распирал мне живот, у меня даже мелькнула мысль, как бы мне у всех на глазах не изринуть его, подобно тому как я у всех на глазах принял его внутрь, — и, перед тем как вновь подняться, я помог Эугениушу взгромоздить очередную глыбу на грузовик. Хоть ему моя близость не была по вкусу, но вежлив он был, как всегда, и, бросив взгляд на крышку, сказал:
— Ядвига Серп, пасха, тридцать четвертый год, давненько дело было, а если тебя зовут Серп, так целую вечность.
— И это значит?..
— Это значит, что sierp — это по-польски «серп», sierp i młot — это серп и молот, или молот и серп, как принято говорить по-немецки. Хедвиг Серп — думаете, в Германии кого-нибудь зовут Хедвиг Серп?
— А почему нет? Хозяина молочной лавки у нас зовут Вильгельм Коса.
— Вильгельм Коса — это совсем не то, что Хедвиг Серп, а Ядвига Серп в Польше — это уж совсем не то, и даже совсем что-то другое, если вы понимаете, о чем я говорю.
— Не очень-то я понимаю.
— Ну, вы вообще ничего не понимаете. Если у вас какую-нибудь девчонку звали Хедвиг Серп или у нас — Ядвига Серп, так, ручаюсь, обе уже витают двумя облачками над Иерусалимом… А посему мой вам совет: не вам разгуливать с предметом, принадлежавшим некой Ядвиге Серп с пасхи тридцать четвертого года, и, кто знает, до какого времени.
Он ушел, и, сдается мне, кто видел, как я карабкался на стену, подумал бы, что я спасаюсь бегством. Два облачка — это мне можно не переводить. Это же строка из Великого Словаря Кричащих Намеков. Не всегда их смысл доходит тотчас, но уж если ты не только слышишь слова, но еще видишь выражение лица, а к тексту улавливаешь интонацию, так ты и без переводчика поймешь, что речь идет об убиении и истреблении.
Сдается мне, в старых историях рассказывают бессмыслицу, будто убийц всегда тянет на место преступления, но известная правда все-таки в этом есть. Убийцы не перестают говорить о своем преступлении.
Меня удивляет, когда я вспоминаю разговоры моих соотечественников, но так оной было: уже после третьей перевязки кое-кого из них прорывало, они начинали расписывать, кому только они не пособили лечь на перевязки, на перевязки и в могилы; когда, где, скольким и каким способом. Правда, ни один человек не сказал, что он кого-то убил, даже о том, что кого-то пристукнул, или заколол, или очередью прошил, не было речи. Излюбленным выражением было: ну и трахнул же я его.
А если: ну и трахнул же я ее — так уж и вовсе не убил.
Как посидишь в огромной палате, битком набитой солдатами, послушаешь их, перестаешь верить, что человек — существо разумное. Ведь я слышал, как эти разумные существа говорили о своем участии в уничтожении других разумных существ: ни одного переднего зуба не осталось, осколок ребром полоснул меж носом и подбородком; лицо обгорелое, точно маска из рубчатой кожи; полруки только осталось, а ног нет; резиновую трубку руками подымал, когда ссать бегал; сам на себя не похож, родная б мать не узнала, а дальше: ну и трахнул же я его. Первый, кого я ка-а-к трахнул. Ну и трах-тарарахнул же я их! Ну и трахнул же я ее, приятель, ну и трахнул, ох и здорово, дружище, ох и сладко. А потом мы в дом, и там я их всех трах-тарарахнул. И сразу подкатился к бабенке, и разок-другой трахнул. Ох, приятель, дружище, ох, ох.
— Я трах-тарарахнул его, что ж, бах, и точка. Сидит теперь на облачке где-то правее Волхова, — рассказывал мне сосед в бытность мою в лазарете на правом берегу Вислы.
Может, врачиха, что нас лечила, была с берегов Волхова, не знаю. Не много мне о ней известно. Э, нет, она же из Баку, это я знаю. Знаю еще, что она хорошо разбиралась в трудах профессора истории Нибура и в гнилом мясе на моих ногах, и еще знаю, что была она в звании капитана и умела слово «немец» произнести на сотню разных ладов и что она была еврейка. Но даже имени ее я не знаю.
Как ты считаешь, Марк Нибур, как думаешь: возможно ли, что ее звали доктор Серп, или фрау доктор Серп? Местожительство Волхов, улица Облаков, 34. Wielkanoc, 34, Пасха, 34. Фрау доктор Серп, вылечившая Марку Нибуру ноги на пасху 1945 года.
Который на пасху в 1946 году сносил стену в Варшаве и при этом в уголке между одной стеной и другой стеной нашел крышку от ящичка с грифелями.
Который по сути — да, можешь корчиться, можешь извиваться, хоть содрогнись, хоть отбивайся, — но по сути ничуть не лучше своего соседа с правого берега Вислы.
Которого стена дома занимает только как предмет сноса, а во сне — как место находок драгоценностей и консервов.
Которому понадобилась целая вечность, а также полусгнившая крышка и услуги острожника-афериста, чтобы наконец-то у него хоть одна мысль шевельнулась в голове: а не жили ли здесь, в этом доме, люди?
И какова судьба этих людей?
Ничего не поделаешь, не стану отрицать: до сих пор меня волновал почти исключительно вопрос, что же постигло Марка Нибура и что же еще в будущем его постигнет.
Я настаиваю: у меня были причины думать только о себе, — но считаю, что продолжай я и дальше так думать, то нанес бы себе немалый ущерб. И еще настаиваю на одном: уже не раз во мне что-то вспыхивало, и из вспышек этих вот-вот готов был родиться вопрос, готово было родиться сомнение, верно ли я поступаю, стеная и плача только о своей судьбе. Я помню, что робко попытался усомниться, но помню также, что незамедлительно гнал от себя эти мысли, если они подрывали мое убеждение, что большей несправедливости, чем я, не испытал ни один человек.
Так, Марк Нибур, а теперь давай-ка, отбрось свое малодушие: здесь некогда стоял дом, в нем жила Ядвига Серп. У нее была бабушка, фамилия ее тоже была Серп, а звали ее… Ах, так она не… Да, она именно… У бабушек тоже есть имена, чаще всего трогательные или курьезные, и к тому же вовсе позабытые, но и они многое говорят о человеке. Бабушек Марка Нибура звали Августа и Фридерика, эти имена вписывают их в определенную эпоху, поэтому, чтобы бабушка Ядвиги, та, что с ящичком, обрела приметы времени и личности, у нее должно быть имя.
Мы назовем ее Тереза или Эльжбета. Может быть, лучше даже Эльжбета; ведь семья, в которой дочерей называют именем первой польской королевы, скорее всего, не слишком-то хорошо относилась к Марии Терезии и первому разделу Польши.
Кто сказал, господин Эугениуш, что меня не обучили истории вашей страны? Раздел Польши, вот же я знаю. Не три ли их было и не включает ли это число тот раздел, к которому мы причастны? Во всяком случае, делить вас делили часто, и в первый раз возглавляла это дело Мария Терезия. Столько-то мне известно, и меня еще учили, что она весьма сурово относилась к иноверцам, и, как я понимаю, это ей, с одной стороны, следует простить, а с другой — поставить в вину. Ведь Мария Терезия была католичкой, нас, протестантов, она терпеть не могла, и евреев, понятно, тоже. Что самым неожиданным образом объединяет нас с евреями; только этого еще не хватало.
Но ведь Ядвига Серп не…
Нет, об этом сейчас не будем говорить. Я хочу представить себе девчонку с грифельным ящиком: иноверие пока забудем, а то я ничего себе не представлю.
Но почему же, что общего между грифельными ящичками и делами веры?
Ничего, как есть ничего, но вы же должны видеть, как я стараюсь вызвать к жизни Ядвигу Серп — ведь получилось, что я слишком удобно расселся на этих стенах, все целые уголки заполнил своей особой, а вот теперь, когда я хочу все изменить, когда я как раз напрягаюсь, чтобы представить себе людей, живших здесь, в этих квартирах, с бабушками и грифельными ящичками, так неужели мне еще заниматься делами веры, делами веры и всякими другими делами.
Я хочу сказать, Ядвига Серп, она же была… я хочу сказать, я сам удивлен, что вообще опускаю этот вопрос, ведь когда-то меня учили, что это самое главное, а вот я просто-напросто опускаю этот вопрос.
Просто-напросто — это хорошо сказано, Марк Нибур. Ни один человек ничего не опускает просто-напросто, затратив при этом так много слов. Ни один человек, пользующийся столь изощренными оборотами, не вправе считать себя простым. И вот тебе задается вопрос в духе лавочников и как человеку уровня лавочников в доступной тебе форме: врачиха, ты уж знаешь, та, о которой мы предположили, что она могла зваться доктор Серп или капитан Хедвиг Серп, врачиха эта ведь с тобой так обошлась, что руки-ноги у тебя нынче целые и, может, чуть яснее стало в голове, так скажи нам (а в скобках заметим: мы беседуем на уровне лавочников), так скажи, много ли ты размышлял тогда о делах веры и разных других делах, много ли усилий приложил, чтобы отделить дела веры от женщины, которая позаботилась, чтобы у тебя не сгнили ноги? Никаких усилий? Так-таки никаких? Усматривал во врачихе врача, а в женщине женщину и дважды воспользовался ее добрым отношением и не подумал о делах веры?
Тогда слушай, Марк Нибур, вот тебе наше предложение, но не в духе лавочников: поступал ты так в отношении одной, поступай так и в отношении другой — будь добр, будь любезен, соблаговоли, это говорим мы, лавочники, и в девочке Ядвиге видеть всего-навсего, видеть не больше и не меньше, видеть человека.
Маленького человека, который на пасху в 1934 году получил от бабушки маленький ящичек с грифелями. Ядвига идет в школу, скоро она научится писать, на первых порах грифелем, затем карандашом, далее ученической ручкой и в конце концов даже авторучкой. На первых порах имя мамы, потом имя папы, затем собственное имя Я-д-в-и-г-а, а потом названия предметов, и животных, и улиц, и в конце концов всего-всего на белом свете. На первых порах трудно взять в толк, как можно разом держать грифель в пальцах и двигать им, выводить палочки, прямые и чтоб они доходили туда, куда им доходить положено, и кончались там, где им кончаться положено. Но вот тут-то и начинается чертовщина: теперь нужно грифелем выводить дуги и петли, а буквам, что ты грифелем царапаешь на доске, положено не только походить друг на друга по форме, но быть одинаковой величины. Кто бы мог подумать, что ждет тебя в жизни: нужно написать одно слово много раз в строку через всю доску, слева направо, и кончить строку надобно на той же высоте, на какой она начата. Этим искусством нужно овладеть на протяжении одной-единственной жизни дважды: первый раз писать приходится на доске, на которой красные линейки дают тебе еще известную опору, а позже на большой доске, на которой никакой разметки уже нет и которая, как кажется, не имеет ни начала ни конца. Нужно вывести на доске фразу: я должен сидеть тихо! Тут сразу обнаруживается, что у доски нет конца-краю, она растягивается бесконечно, словно с каждой строчкой, написанной тобой, освобождается место еще для десятка строк. Да, это называется «писать», и учитель рассказывает, что дети учатся писать с помощью доски и грифеля, а взрослые пользуются для этого бумагой и чернилами или даже машинкой, и по этим приметам мы знаем, что детям приходится брать разбег, чтобы прыгнуть в гущу жизни. Поначалу нужно чуть отойти назад, если хочешь далеко прыгнуть. Поначалу все мы еще живем словно бы в каменном веке, говорит учитель и смеется и говорит, что шутит, потому что и грифели и доски делают из шифера, а шифер — это же камень, и почти все грифели получают из одного городка, который зовется Камненберг.
Стоп, остановись, что это ты рассказываешь? Нет, дети, подумайте только, что это Марк Нибур нам рассказывает! Его просили рассказать историю Ядвиги, а он рассказывает свою собственную. Как только он о Камненберге и каменном веке заговорил, так, конечно, уже рассказывал не о Ядвиге: ведь Ядвига — девочка из Варшавы, верно? а там говорят по-польски, верно? а по-польски игра слов из Камненберга и каменного века не получится — в Польше, дети, все будет по-другому.
В Польше многое было по-другому, это мне пришлось усвоить, но много в Польше было и такого, что было у меня на родине. Может, мне и не поверят, но, сделав такое великое открытие, что у Ядвиги Серп был ящичек с грифелями, очень похожий на мой, была бабушка, очень похожая на мою, и что о начале ее жизни можно рассказать теми же словами, что и о начале моей жизни, — да, сделав это открытие, я впервые действительно преодолел самого себя; судьбой своей ни на йоту не стал доволен, но на две йоты лучше разобрался в ней.
И я занялся тем, что стал вновь оживлять дом, остатки которого я сносил, но ведь я в польском доме по-настоящему никогда не был и всего-то раз побывал в таком, в котором еще жили люди, пришлось мне взять взаймы людей для моих воображаемых картин там, где мне все было хорошо знакомо.
В Марне не было ни одного дома в семь этажей, и поначалу это обстоятельство затрудняло мне работу, полет моей фантазии в подобных делах весьма ограничен, однако, напомнив себе, что хоть в Марне и не было никакой Ядвиги Серп, но мне удалось разобраться с ее ящичком, я с успехом справился с возникшими трудностями.
Ядвига жила на четвертом этаже, примерно на этой высоте я нашел за газопроводной трубой полуистлевшую крышечку. У Ядвиги была бабушка, ее звали Эльжбетой, а отец Ядвиги был бухгалтером. Он был человек изысканного вкуса, недаром Ядвига всегда носила белый воротник, обвязанный по краю, а на дверях у них я видел весьма изысканного вида табличку — овальной формы, медную и сверкающую; на ней черными изящно изогнутыми буквами, схожими с теми, что чернели на крышке, было написано: Мирон Серп. Я никак не мог объяснить себе, откуда я взял это имя — Мирон. Возможно, я когда-нибудь где-нибудь прочел его, и уже наверняка оно пришлось мне по душе, иначе отец Ядвиги не получил бы его. Высокий и худощавый, он был сильным и подвижным, с темно-рыжей шевелюрой, и у его дочери были такие же волосы. С матерью я так близко знаком не был, но она наверняка хорошо стряпала; в прихожей у Серпов всегда дивно пахло.
В квартире напротив жили две древние старушки сестры, у них на дверях было три цепочки; ходили слухи, что они, еще будучи молоденькими девушками, унаследовали значительную часть богатств конторы по установке телеграфных столбов и с тех пор жили на доходы со всех телефонов в стране.
Над старушками жило семейство Сикорских; деткам передалась от отца склонность плеваться. По двору люди ходили, поглядывая на окна Сикорских, и если кто-нибудь из ребятни торчал в окошке, так проходящий поторапливался.
На пятом этаже, слева, жили пожарник в чине капитана и его жена. Капитан не боялся ни огня, ни воды, однажды он снял ребенка с высоченного дерева, без лестницы, но руки ему нужны были, чтобы спускаться, и потому он держал ребенка зубами за воротник курточки. Дома он ходил в фартуке, а сапоги его всегда стояли у дверей.
На шестом жили одни Ковальские, с обеих сторон лестничной площадки. Дедушка и бабушка, отец и мать, дочери, дочери, дочери и один братец, тетка, и племянники, и невестки, а также какой-то малый, которого звали вовсе не Ковальский, но он уже многие годы спал у них. Кто его знает с кем, говорили соседи.
На самом верху тоже я не все себе ясно представлял. Жил там кто-то, будто бы скульптор, но никто не видел плодов его искусства. Только однажды, когда дети уже ушли со двора, он забрался в песочницу и что-то там такое сварганил из сырого песка для кумушек, болтавших во дворе, и ох как они завизжали, а одна до самой ночи кричала, раз, может, десять выкрикнула:
— Это поди художественная вольность, господин Штеенбек!
Понятно, она не назвала его господином Штеенбеком, ведь господин Штеенбек жил в Марне, и «поди» в Варшаве тоже, может, не говорят, но это все мелочные придирки — либо я заселяю дом людьми, либо нет. Тех людей, какие здесь жили, я не представляю себе, и мне приходится обращаться за помощью к Марне.
Ну конечно, скульптора звали пан Станичек, а соседка пускала в ход польские обороты, когда, увидев смелую скульптуру в детской песочнице, кричала о художественной вольности. И хотя форма пожарника-капитана смахивала у меня на шлезвиг-гольштейнскую, и хотя, когда речь шла о наследстве сестер, соседок Серпов, я неизменно представлял себе рекламные щиты на родных телеграфных столбах, и хотя подозрительный малый у Ковальских очень походил на угольщика Блома, что причесывался на прямой пробор, а по воскресеньям носил белый шелковый шарф на черной, даже по воскресеньям, шее, и хотя некую Ядвигу иной раз не отличить было от некой директорской дочки, с которой некий Марк Нибур, пылая жаром, стоял на холодной мельнице, — я довел свой замысел до конца, я вновь отстроил дом, последние остатки которого расчленял долотом и молотком, я возвел этаж за этажом вплоть до седьмого, возвел его от подвала до крыши и заселил людьми, а одну девочку в этом доме звали Ядвига.
На этот раз я довел свой замысел до конца, что, однако, не осталось без последствий. Когда я отстроил дом и он стал точно таким, каким был на пасху 1934 года, и когда я наряду с этим на пасху 1946 года ломал остатки этого дома, то в один прекрасный день не мог не задуматься над вопросом: что же произошло в промежутке между этой пасхой и той. Как все произошло. С кем и что именно произошло.
Я понимал, что ответа на свой вопрос не знаю, и это бросало меня в жар и холод. Я громил стены, но не знал, когда их закоптило пламя. Быть может, в первую военную осень, быть может, в последнюю — я этого не знал. Я твердо знал одно: в первую ли осень это случилось или в последнюю, огонь разожгли мы. И все, что сгорело, сожгли мы. И все, кто умерли, умерли от нашей руки. Только вот, если человек умирает от чьей-то руки, говорят не о смерти. Тот, кто своей рукой умерщвляет человека, зовется убийцей. Если это не война, на войне его уже не называют убийцей.
Да, была война, а я был солдатом. В какой-то миг войны.
Я не был в Люблине. Я не знаю никакой Ядвиги. Это первая стена, которую я разрушаю.
Желая иметь доказательство собственной невиновности, я долгое время носил при себе треснувшую дощечку, на которой стояло имя некой девочки и название древнего праздника, носил, несмотря на предостережение Эугениуша, а может быть, именно из-за этого предостережения, носил до тех пор, пока как-то раз при очередном осмотре у ворот часовой небрежно не отобрал ее.