Октябрь был месяц с закавыкой. Месяц полным-полный чрезвычайными происшествиями.
Во-первых: исполнилась первая годовщина, как Нибур стал заключенным. Год на Раковецкой, 32. Никаких оснований для торжеств.
Во-вторых: два новеньких. Один из немецких краев, другой из польских лесов. Они принесли известия о новейших войнах. Одна вспыхнула в польских лесах, другая во всем мире. Эта последняя разыгрывается под новейшим наименованием, ее называют «холодная война». Все случилось так, как нам заранее было известно: русские и запад на ножах. Черчилль еще в марте объявил об этом. Черчилль наш человек. Что там лорд-брехун, было и быльем поросло. Нынче от нас требуется атлантическое мышление.
В-третьих: частые перемещения, и потому, несмотря на вновь поступающих, у нас становится чуть просторнее. Генерал-майор Нетцдорф — в лазарет, его мы больше не увидим, он в последнее время одну кровь подтирал. Главный комиссар Рудлоф, унтершарфюрер Гейсслер и другой треблинковский охранник из «Мертвой головы» получили одиночки. Началось слушание их дел. Говорят, в одиночках они долго не засидятся.
В-четвертых: чрезвычайно чрезвычайное происшествие. Майор Лунденбройх допускает, что обвинение этих парней вполне законно.
В-пятых: ортсбауэрнфюрер Кюлиш однажды утром не встал. Все вставали, ложка за ложкой, только Кюлиш не встал. Он продолжал прижиматься ухом к асфальту; его час пробил.
В-шестых: рейнский газовщик попытался отправиться за ним следом. Средь бела дня. За железным занавесом, в клозете. Но у него не оказалось ни шнура от утюга, ни услужливых соседок. В наказание его осудили на пожизненное дежурство по камере.
В-седьмых: Нидерланды получили Яна Беверена. С самого же начала его выдача полякам была незаконной. В прощальном слове он заявил: «Если они меня вздернут, пусть так вздернут, чтоб точно в зад чмокнуть». Не знаю, выполнили его желание или нет; знаю только, почему недолюбливаю тюльпаны.
В-восьмых: нас накормили маисовым супом, ну и всколыхнул же он нас.
В-девятых: чрезвычайное происшествие в двух частях: а) однажды воскресным вечером вызвали четырех добровольцев, б) благодаря чему я вновь встретил господина Эугениуша и нашего врача-арестанта. И нашего тюремного врача.
Сколь краткой ни была моя тренировка на выносливость, но благодаря ей я натренированно глох, если где-нибудь вызывали добровольцев. А поэтому я и не шелохнулся, когда в тот вечер какой-то молодой надзиратель с помощью учителя-фольксдойче ловил добровольцев. Но поскольку в сей же миг оглохли и все остальные, надзиратель взял учителя, старшего по камере и двоих из степенных крестьян.
Я успел еще подумать: ну, если там что-то для людей с железными нервами, так эти двое как раз сгодятся. Я видел их в деле после маисового супа и был восхищен. Вообще-то они мне не очень по душе, с ними же не о чем говорить, но, когда суп полез у нас из глотки, они действовали великолепно. Они были хороши во времена пожаров, прорывов плотин и падения кометы, только ни одно из этих событий они бы не описали.
Я успел еще подумать: да и незачем. Для этого у них есть Нибур. А вот суп без них оказался бы еще вредоноснее.
Суп этот от начала и до конца был истинной сенсацией. Нужно только себе представить: целый год кислая капуста, в обед полный черпак, в ужин — половина, значит, если прикинуть, полтора года одна капуста. Исключая рождественскую селедку, исключая и меня; я уже давно получал на техническом складе приличную еду. Но другие-то не получали. Другие-то получали капусту.
И нежданно-негаданно, задолго до рождества, в октябре еще, дежурные разносят совсем другой суп. Вдвойне незнакомый; в этих стенах мы с ним еще не сталкивались, и ни в каких других стенах тоже. Пахло от него восхитительно, сладковато и кисловато одновременно. Выглядел он восхитительно, светло-желтый, густой, хоть ножом режь. На вкус он был восхитительный, ни кислой капустой не отдавал, ни мужской камерой, на вкус он был совсем другой.
Полагаю, все теперь поняли, что в тот вечер я тоже ел суп. Позже мы даже рады были этому обстоятельству. Однако тогда только, когда опять в состоянии были радоваться. Когда избавились от маисового супа. От всего-всего супа и от всего-всего, что еще было внутри нас.
И еще я успел подумать: история эта тоже началась с газовщика. Смешно, сколько всяких дел уже началось с газовщика. От него я впервые услышал, что существуют военные преступники. С него, с его рассказа о присвоении власти, началось разделение в нашей камере, и даже гауптштурмфюрер не в силах был его сдержать. Газовщик первый попытался повеситься в клозете, и только после него сделал свое прощальное заявление о повешении Ян Беверен, и даже Нибур понял тогда, что гауптшарфюрер Ян Беверен находился в Аушвице не только из-за грядок с тюльпанами. И газовщику же первому стало дурно после того супа.
Он вдруг вскочил и побежал за железную загородку, но, хотел ли он свой желудок облегчить или водопроводные трубы собой утяжелить, никто не знал. Зато все знали, что ни то ни другое не позволено, ибо многие еще глотали свой суп.
Однако все враз остановились, когда газовщик выдал поглощенное наружу. Кое-кто тут же вскочил и побежал за ним; оттуда до нас донесся словно бы хор трубачей. И еще какие-то чужеродные звуки: видимо, блюющие сталкивались головами. Но хор слышался лишь до тех пор, пока они пытались попасть в надлежащий сосуд, подобные честолюбивые помыслы очень быстро увяли.
И вообще многое очень быстро увяло; сила сфинктеров прежде всего, и сила договоров, которые человек имеет обыкновение заключать с окружающим миром и окружающими. Поначалу все еще пытались укрыться за ширмой, затем пытались прильнуть к пустым оконным рамам и к решеткам, далее, искали уже на полу местечко, которое можно было бы сохранить за собой, в конце концов, хотелось только остаться в живых, условие же для этого было одно — все внутренности из себя вывернуть и выбросить. А уж каким манером, значения не имело. Куда — тоже не имело.
Да, все это не имело значения, ведь в камере было и тогда тесно, когда мы друг с другом считались. Но сейчас считаться — думать нечего было, считаться мы просто не в силах были; всех нас заботило одно — как полнее вывернуться наизнанку! Нет, не совсем это, а очень скоро и вовсе не это; очень скоро никто уже не был озабочен тем, чем бывают озабочены люди, очень скоро здесь начали сумбурно командовать природные силы, с которыми не сговоришься, они выворачивали и дергали, давили и рвали, душили и резали, врубались в кишки, грызли потроха, ввинчивались боевой палицей по пищеводу вверх к горлу, лишали тебя каких-либо мыслей, кроме одной-единственной, которая еще едва теплилась в твоем сознании: это конец.
Однако идея эта вовсе не последняя, которая приходит тебе в голову, ибо ты вовсе не жаждешь конца, ты жаждешь жить, и оттого в клокочущих хрипах слышится слезливо-требовательный тон Гейсслера, каким изничтоженный и негодующий человек, проклиная, молит о пощаде.
Никогда еще поговорка — каковы обстоятельства, такова и вера — не была более уместна, чем в этот час, никогда еще не верил я так свято, что теперь уж наверняка лечу вниз — и точка, никогда еще не был я так свободен от сомнений, никогда еще не было у меня так мало сил, чтобы спросить: а теперь ты это знаешь?
Я знал: они решили нас прикончить.
Я знал это, ибо узнал за это время: так именно и приканчивали. Не зря же я был камрадом камрада Гейсслера.
И тут я заметил, что эти три мысли пришли мне в голову одна за другой. Я заметил, что я думаю, да, что я опять думаю. Я не слышал больше, как я дико реву, я слышал, как я думаю, я слышал, как дико ревут еще многие вокруг меня, я слышал, как дико ревет вся тюрьма, а ведь говорят, что в ее стенах сидят пять тысяч человек, я слышал, как из этих пяти тысяч многие и многие ревут, но главное, я слышал, что я опять думаю, я видел, что я опять вижу. Я ощутил горечь желчи; я ощутил, как пахнет кругом, как всю тюрьму выворачивает наизнанку. Я видел восемьдесят стонущих, дрожмя дрожащих, задыхающихся, хрипящих человек, одних на коленях, коленями в блевотине, других у стен, лицом уткнувшихся в стены, но и со стен текла блевотина, третьих, повиснувших друг на друге, и блевотина на их лицах могла быть блевотиной как того, так и другого.
Но я все-таки подумал: кажется, все проходит. Тут я увидел, что в камеру входят солдаты — они тащили тяжеленные бадьи, и один из них крикнул нам, чтобы мы скорее пили, да, пили; они наливали нам в миски какую-то жидкость. Я влил в себя все содержимое своей миски и точно погрузился в бездонное соленое море, жуткий промывочный раствор, попав в меня, точно кувыркнулся в моем нутре, а кувыркнувшись, вернулся назад, поднялся вверх, тем путем, каким попал внутрь, и с трубным звуком вырвался фонтаном наружу, после чего я еще раз безропотно выблевал остатки, а ведь казалось, что был чист как стеклышко.
Думать я уже мог, правда в самой примитивной форме, но все-таки мог. Жижа соленая, горькая, теплая, выблюем ее. Соленое море гонит кисло-сладкий суп. Суп пакостный, выблевать его. Соленая вода тоже пакостная, но хорошо выгоняет мерзкий суп. На вкус — точно тепловатое Северное море, я его всегда терпеть не мог. На вкус — точно яма, полная слезами и мочой, ах ты, мой зеленый конь, что же будем делать с этим добром? Да выблюем его, ведь место, куда блевотиной попадем, мы только сполоснем. Здесь, кругом, все сполоснуть не мешает. Вот уж будет уборки, газовщику одному в жизнь не справиться. Да он все еще блюет, первый начал, и все еще ему мало. Да он рехнулся, ему нужно дать хорошего пенделя. Это уж точно дело старшего.
Я едва-едва одолел ту милю, что отделяла меня от газовщика; до его зада было высоковато, но до его коленки я своей деревяшкой как раз достал; это, видимо, такое местечко, что, стоит попасть в него точно, психоз как рукой снимет.
Тут я увидел двух одеревенелых крестьян, которых терпеть не мог, но сейчас они действовали умело, приподнимали тех, кто не хотел глотать рассол, сами наполняли их посудины и даже вливали рассол в их блюющие рты. Так мало-помалу все снова вернулись к жизни.
Но дикий рев еще долго слышался во всем здании и доносился из женского корпуса, мысль, что Вальбурга и Хельга сейчас выглядят, как газовщик, Лунденбройх и я, была мне неприятна, и потому, когда оба молчаливых крестьянина начали обрабатывать асфальт водой и метлами, я, едва двигая руками-ногами, принялся им помогать.
А через неделю, все в том же октябре, воскресным вечером я вместе с ними и учителем-фольксдойче прогромыхал вниз по лестнице; вызывали добровольцев, но ни один черт не вызвался, и тогда я подумал: ну, если там что-то для людей с железными нервами, так эти как раз сгодятся. Только, чтоб они потом рассказывали об этом, пусть никто не просит. Да и не надо, с ними Нибур; знаете, тот, что весьма укрепил свой авторитет старшего, когда однажды, вонюче-липким утром после ночи, все еще воняющей смертоубийством и блевотиной, свою измызганную братию приветствовал северно-мешкотным кличем:
— Посмей мне кто-нибудь хоть словечко вякнуть против кислой капусты!
Усатый страж плевать хотел как на мой новый пост, так и на мой юмор, он приказал учителю и мне взять веник и ведро, распахнул обе створки ворот и выслал нас на улицу. Оба крестьянина шли следом с носилками.
У входа горели все фонари, прожектора с башен заливали улицу светом, машины с включенными фарами стояли кругом — слишком много света, чтобы сразу что-то разглядеть. Улица гудела, с обеих сторон ее оцепили солдаты и полицейские: у ворот лежало нечто, прикрытое пятнистым брезентом, мостовая вокруг была мокрая, пахло кровью.
Крестьяне перетащили оба тюка в передний двор, а мы о учителем стали отмывать улицу. За нами наблюдали полицейские в форме и в штатском, словно бы могло что-то приключиться, а я все еще полагал, что произошел несчастный случай.
Усатый солдат шагнул за ворота, но так, что второй ногой оставался в своей служебной сфере; он счел, видимо, что у его дверей достаточно чисто, и послал нас во двор. Несколько штатских тоже вошли во двор, они сдали свои пистолеты в окошечко и отправились в канцелярию. А потом появились врач-арестант и пан Эугениуш, они принесли вторые носилки, но держали их так, словно никакого отношения к нам не имели. И тут же передали их нам с учителем.
— Да это не наш ли разбойничек-дитеночек с бедненькой ручонкочкой? — удивился врач. — Вы все еще шляетесь по земле? Разве не вас хотели упрятать понадежнее?
Я не успел ему ответить: усатый страж так злобно рыкнул на него, как мне еще ни разу не случалось слышать, чтоб он рычал. Арестанту-медику, а вместе с ним и господину Эугениушу пришлось встать лицом к стене, послушно держа руки за спиной, а язык за зубами.
Зрелище было даже тягостное, и потому я обрадовался, когда учитель сказал, что нам нужно положить второй тюк на вторые носилки.
Весьма распространенное убеждение, будто мертвые тела удивительно тяжелые, не спасает от удивления. Мы с учителем потрудились, и нам помогали оба крестьянина.
Мы довольно долго чего-то ждали, и я слышал, как врач-арестант изрыгал свою злобу на стену, а потом из нас сформировали небольшую процессию: впереди молодой надзиратель, вызывавший добровольцев, дальше крестьяне с первыми носилками, мы с учителем — со вторыми, за нами врач и Эугениуш, заключал шествие второй надзиратель.
Мы принесли мертвецов в баню, соорудили из деревянных решеток и шаек помост, развернули тюки и положили на него оба тяжелых тела. Это были начальник тюрьмы и тюремный врач.
Надзирателю, что постарше, стало дурно, он выскочил вон, его коллега, дав нам указания, последовал за ним.
Врач-арестант тотчас почувствовал себя старшим по званию; польский приказ надзирателя он передал по-польски же Эугениушу, но тот не пожелал оставить его себе и пересказал его учителю — также по-польски. Тот с минуту пребывал в растерянности, кого же ему снабдить переводом, но поскольку в нем содержалось распоряжение, а я был старшим по камере, он в конце-то концов объявил безмолвствующим крестьянам:
— Мертвецов раздеть и обмыть.
— Мертвые тела, — поправил Эугениуш, и тут все три знатока польского заспорили, сказал ли надзиратель «мертвецов» или «мертвые тела». Крестьяне и я слушали их спор, крестьяне — одеревенев, а я — с растущим изумлением.
Когда они вдоволь накричались, я сказал:
— Если они вернутся и окажется, что мы даже не начинали, нам влетит по первое число.
Все мы были тут старожилами, и потому мне сразу поверили, но, раз уж они меня слушали, я добавил:
— Если все будут говорить по-немецки, мы сэкономим время, и не сочтите мой вопрос за праздное любопытство, но знает кто-нибудь, что здесь стряслось?
Врач явно тщился показать, что вопрос относится не к нему, и хотя он уже не раз, непрошеный, лез ко мне с мерзкими разъяснениями, сейчас он предоставил слово Эугениушу. Тот, поначалу делавший вид, что со мной даже незнаком, теперь сказал:
— Ах, знаете, Марек, чего только не услышишь в коридорах от служащих. Пан начальник и пан доктор собрались было домой, мимо мчит машина, там, похоже, два автомата и — конец. С тех пор как вы к нам пожаловали, у нас палят без передышки.
Крестьянам довольно было этих слов, они тут же принялись за работу, понимая, что при этом к ним не станут приставать с подобными речами. Они подняли начальника тюрьмы, стащили с прошитого очередью тела костюм и белье. Обращались с покойником они столь же ловко и осторожно, как недавно с полупокойниками, блевавшими супом и соленой водой. Не будь того происшествия, мне бы сейчас наверняка стало дурно, особенно когда обнажились части тела пана начальника, никак не предназначенные для моих глаз, но великое блевание, видимо, чуть притупило мою чувствительность.
Но это было лишь предположением, вернее сказать, пожеланием, к тому же я охотно представил бы мертвого тюремного врача тоже заботам крестьян, однако должен был показать им, что очень занят, поэтому сказал:
— Но связи я все-таки не улавливаю.
— Какой связи?
— Связи между мной и тем фактом, что поляк — начальник тюрьмы и поляк — тюремный врач застрелены у польской тюрьмы, похоже…
— Можете спокойно продолжать: похоже, поляками… И вы не видите связи этого события с вами? Даже в том случае, если не примете этого заявления лично на свой счет?
— Этим искусством я не владею. Если кто-то является и говорит, что существует связь между мной и мертвецами, я принимаю его заявление лично на свой счет. Я с трудом освоился с этой мыслью, и я еще в процессе освоения, так не мешайте же этому процессу, господин Эугениуш.
— Ну, вы, кажется, с рождества многому научились, — сказал мой учитель польского, — почти не слышно дальневосточного прононса в шипящих, и дрожем вы не дрожите больше.
— Дрожем? Да, вы, конечно, переводчик, но, право же, я не знаю, есть ли такое слово «дрожем».
— Или слово «ручонкочка», — вставил врач-арестант, и я получил истинное удовольствие, поняв, что здорово поддел его в тот раз.
Эугениуш, казалось, перебирал свой запас слов и хотел сказать, что в вопросе «ручонкочки» со мной следует согласиться, но ему явно не хотелось портить отношения с врачом.
По всей вероятности, Эугениуш ни с кем не хотел портить отношения, и я мимоходом подумал, что такая жизненная установка должна создавать ему, профессиональному аферисту, трудности, но сказал я другое:
— Возможно, я и дрожал дрожем. Моя вина, знаю. Но до меня дошли тогда кой-какие слухи обо мне, а раз они были обо мне, я не мог не принять их на свой счет.
Врач-арестант подошел к своему бывшему шефу и стал внимательно его рассматривать, но нити нашего разговора не упускал.
— Знаете, — сказал он, — кой-какие слухи дошли и до меня, а именно — о вас. И меня весьма удивляет, что ваш вид все еще так сильно отличается от вида тюремного врача.
Он кивнул в сторону наспех сооруженного помоста с покойниками, я же в душе только порадовался, что сильно отличаюсь от тюремного врача.
Арестанту-врачу я сказал:
— Знаю, вас это не только удивляет. Будь по-вашему, так мне бы бетон на руку ляпнули, и я подох бы от цементного кашля.
Оба крестьянина, видя, как я спорю с поляками, вдвойне прониклись ко мне уважением; они показали на мертвого врача, и один даже спросил:
— И его тоже?
— Его тоже! — ответил я.
Живому врачу явно не по вкусу пришлось, что его обходят, но он посторонился, уступив им место, и сказал мне:
— А ручонкочка, кажется, опять вполне исправно функционирует, и глядите-ка, разве это справедливо: вы исправны, а врач, как это говорят, нет, не бесправный, это другое слово, он бездыханный. Ни вдоха больше, ни выдоха. А вы опять как огурчик. Доктор наложил вам гипс, доктор послал вас работать вашей бедной ручонкочкой, строго проверял, как идет лечение, и вот результат: пациент жив, врач мертв, разве это справедливо? Пациент больше не дрожит дрожем, а врач рад был бы, если бы еще в состоянии был дрожать. Разве это справедливо?
Я хотел, по правде говоря, сказать что-то совсем другое, хотел спросить его кое о чем, но от злости забыл обо всем и вместо этого сказал:
— Не знаю, при чем тут справедливость, но полагаю, если бы от вас что-нибудь зависело, мы бы узнали, и очень скоро: есть связь между мной и мертвым доктором.
— Видите ли, Марек, — вставил Эугениуш, — в этом все дело: мы, поляки, принимаем все, что связано с вами, немцами, на свой счет.
— Господин Эугениуш, я до сих пор еще помню, как вы меня высмеяли, оттого что я не отличал поляков от поляков и не видел разницы между паном Домбровским, и прокурором, и юным паном Херцогом, и дуболомами пана Домбровского. Не вы ли только что сказали: мы — поляки, вы — немцы?
— Это я в шутку сказал, Марек. Кстати, ваша тогдашняя идея, эта восхитительная идея: польские подследственные — пан Домбровский, пан Херцог, я, все мы — соберутся с польскими следователями и сравнят результаты всех ваших опросов, чтобы помочь вам очиститься от этих жутких подозрений, ох, и дрожали же вы тогда дрожем, да, но получилось ли что-нибудь из этой вашей идеи?
Кому нравится, когда ему тычут в нос его дурость? Мне это не нравится; я покраснел как рак и ответил:
— Не сказать чтоб получилось, я надеялся на большее. Видимо, пан начальник не попался пану Домбровскому на глаза.
Эугениуш кивнул было, но потом покачал своей мудрой головой старого афериста и, бросив взгляд на врача, склонившегося над окровавленным телом начальника тюрьмы, сказал тихо и раздумчиво:
— Кто знает. Похоже на то, что все-таки попался.
На что он намекал, на что он мог бы намекать, мы уточнять не будем; тюремщики пришли в себя и разлучили нас. Наша работа, которая, собственно говоря, была работой обоих молчаливых крестьян, их вполне удовлетворила. Оставив Эугениуша и врача-арестанта с мертвым начальством, они отвели добровольцев назад в камеру.
Вот когда у добровольцев было что порассказать и вот когда вышло как нельзя лучше, что с добровольцами был и Марк Нибур, ведь оба крестьянина только и могли сказать, что носили туда-сюда каких-то мертвецов, на учителя-фольксдойче рассчитывать не приходилось, хоть он был фольксдойче и учитель, а вот на Нибура можно рассчитывать: если уж он где-то побывал, добровольно или вынужденно, так выдаст и обстоятельные речи, и краткие изречения, лучше умел это делать только лапландский доктор; но Нибур тоже был на высоте, вот на днях, к примеру, когда мы изблевались; а уж если он в ударе, так иной раз в рифму свои перлы выдает.
Но, рассказывая о чрезвычайном происшествии у ворот тюрьмы, я не нашел ни единой рифмы. Слишком много осталось неясным, слишком много было явным, и концы с концами не сходились.
Связи: Марк Нибур, мертвый начальник тюрьмы и мертвый доктор в том смысле связаны между собой, что все трое имеют какое-то отношение к тюрьме.
Марк Нибур и начальник тюрьмы: Нибур сидит, сидел у начальника тюрьмы.
Марк Нибур и доктор: доктор был тюремным врачом в тюрьме, где сидел Нибур, и после одного из дурацких несчастных случаев они встречались трижды. В чем-то, кажется, были еще точки соприкосновения у Нибура и у тюремного врача, кое-какие намеки на это имели место, но Нибур не удосужился спросить, когда для вопросов еще было время.
Нет, говорить они друг с другом не говорили. Все, что было связано с Марком Нибуром, задевало доктора лично.
Связь: между Марком Нибуром и доктором связь имеется и в том смысле, что жена и ребенок доктора были расстреляны как заложники, а приказ о расстреле был отдан неким генералом Эйзенштеком, который впоследствии сидел с Нибуром в одной камере, а прежде был с Нибуром в одной армии.
Дополнение: генерал разъяснил своему солдату (в камере, но не прежде), что подобные расстрелы, цель которых — защита от враждебных акций, совершаемых жителями оккупированной местности и противоречащих международному праву, вполне законны, а солдат (в камере, но не прежде) пытался даже возражать генералу.
Противоречие: немецкий генерал приказывал расстреливать поляков, а польского начальника, у которого он сидел в тюрьме, расстреляли поляки. Противоречивейшая бессмыслица: генерал, начальник, доктор, расстрелянные поляки, стреляющие поляки, мертвая женщина, мертвый ребенок, множество мертвых женщин и детей, мертвый город, молчаливые крестьяне, врач-арестант, блюющие газовщики, тюрьма, тюремные ворота и залитая кровью улица перед ними, тюремщики и тюремная братия — вместе со со всем вышеназванным Марк Нибур из Марне.
И связан со всем и всеми вышеназванными Марк Нибур, лично связан.
Трудно во все это поверить. Не всякое обстоятельство можно принять на веру.
Счастье, что меня вряд ли поймут. Я хочу сказать, кто удивится тому, что я городил что-то непонятное, тот живет благополучно.
Это не упрек, а если — так он и меня касается. Я сам удивляюсь, когда слушаю себя. В скольких случаях я уже задавался вопросом: может ли человек быть таким — не бестолковым и в то же время таким бестолковым? Сносно образованным и так несносно плохо осведомленным? Всегда готовым на выдумки, но вовсе не готовым понимать других людей? Явно обмороченным и в то же время умеющим мыслить.
У меня есть только один ответ: я был именно таким.
Но успехи тот человек делал: поначалу он так дрожмя дрожал, что вряд ли мог размышлять, зрело размышлять, видеть связи. Ему тогда казалось, что все его нутро выворачивается наизнанку, и это его тогда очень занимало, это его целиком занимало.
А точнее говоря, его можно было дважды видеть в этом состоянии: когда он выпал из родного гнезда — Марне и очнулся в огромной яме-могиле и позже, когда очнулся во второй, меньшей, но более глубокой.
Нужно признать: в той общей яме он уже делал кое-какие усилия. Был там парикмахер, который ему кое-что прояснял, и банкир тоже иной раз. Он, правда, не пожелал вникнуть в объяснения, которые хотели дать ему те двое, не спрошенные, с бело-красными повязками, но беззвучное разъяснение некой врачихи относительно огромного разнообразия интонаций для произнесения слова «немец» занимало его очень и очень долго.
Правда, кое-какие знания он носил с собой, не умея извлечь из них пользу. Вот, например, если уж он знал, как по-разному можно произнести слово «немец», почему же прошло так много времени, прежде чем он попытался приложить эти знания и к слову «поляк»? Откуда эта необычайная готовность говорить с одинаковой интонацией обо всех поляках, хотя для немцев он уже давно научился подбирать разные интонации? Он столкнулся с самыми разными немцами и также — несмотря на возражения некоего усталого поручика — с самыми разными поляками. Возражение поручика, высказанное во время довольно длительной прогулки от улицы Генся до улицы Раковецкой, имело основание: с большинством поляков Марк знаком был только по слухам, а большинство тех поляков, которых Марк знал чуть получше, так или иначе пребывали в той сфере жизни, где все двери разом запираются на замки, а ключи попадают далеко не ко всем. И все-таки он видел четкое различие, такое же, как между понятиями: живые и мертвые, и, несмотря на это оставалась в силе уравнительная формула: все поляки — все немцы. Они и мы.
Нужно, однако, сказать в оправдание Марка: самые разные поляки, с которыми ему приходилось иметь дело, тоже придерживались той формулы, они говорили «мы» и «они», мы — поляки, они — немцы.
Ничего себе оправдание — а как еще могли говорить эти поляки? Может, так: да, правда, вы убили миллион-другой поляков, но кто же из-за этого будет относиться к вам с предубеждением? Нет, мы будем воспринимать каждого немца как отдельную личность. Правда, рассуждая логически, надо считать, что среди вас найдется парочка убийц, ведь все-таки это цифра, шесть миллионов, одному такое не под силу, но нет, каждый немец пусть считается до тех пор невиновным, пока вина его не будет доказана. Правда, вина-то доказана, вина миллионнократная, но его вина еще не доказана, стало быть, мы должны считать его невиновным. Правда, однажды этого Нибура подозревали в чем-то ужасном и причиной, что его заподозрили, был крик, вот его тут же взяли и засадили в каталажку; ничего удивительного, что у него такой односторонний взгляд на жизнь и что занят он только собой.
Но хватит, не считайте его таким уж дурнем — он перестраивается, и время от времени ему удается перестроиться. Время от времени он размышляет о других людях, от одних отгораживается, хотя они и немцы, о других думает долго, хотя они поляки.
К примеру, о тюремном враче, о нем он долго-долго еще думал; и чем дольше он о нем думал, тем больше злился на себя и презирал себя за то, что он, когда был случай, не узнал больше о мертвом теперь докторе и о том, чем, возможно, обязан живой Нибур мертвому доктору.
Но нет, свидетельствую: я собрал воедино все, что знал о тюремном враче или мог с некоторой уверенностью предположить, и постепенно из всех этих частиц создался величественный образ. Образ, который я, к своему счастью, никогда более не упускаю из виду, думая о Польше.
И пусть не говорят мне о врачах и Гиппократе — в ответ я сообщу, как мои образованные сокамерники переводили мне слово «эвтаназия». Да что там, я же не для того отучался так просто без всякой интонации произносить слова «поляки» или «немцы», чтобы потом так же просто говорить «врачи».
Да, тюремный врач мог считать во всех отношениях возможным, что я, я, лично я, вполне материальный Марк Нибур, был солдатом, который однажды в воскресенье вечером перезарядил винтовку и направил ее на женщину, вполне определенную, лично с кем-то связанную женщину, или на вполне определенного ребенка.
У этого польского врача в любую минуту, когда он занимался со мной, могла вспыхнуть мысль: это он, он отнял ее у меня. Вот этой левой он держал винтовку, вот той правой он послал в магазин патроны; этими руками он убил. Эти глаза видели мою жену и моего сына в последний раз живыми и в первый раз — мертвыми. Два скрючившихся человеческих комка.
Может быть, мысль эта и рождалась у него и кричала: это он! — но уж наверняка рождалась у него и кричала, криком кричала другая мысль: это мог быть он!
Врач этот по своей должности имел дело далеко не с самыми благородными людьми: плуты, мошенники, аферисты, хулиганы, воры, сутенеры и проститутки, спекулянты и убийцы — вот кто его окружал, и наверняка он был не слишком высокого мнения об этих людях.
Но от всех этих людей я отличался в одном, для него решающем, вопросе: если собрать всю эту шайку подонков, и меня с ними, и спросить, кто из всех нас мог быть последним видевшим живыми его жену и ребенка, когда лишь прорезь прицела и мушка разделяли его и тех двоих, — если задать такой вопрос, так рассеется вся эта шайка и останется на месте лишь один, ибо из всей этой шайки подонков, которые при подобном сравнении выглядят необычайно благородно, ни один не был немецким солдатом, но я был немецким солдатом, а расстреливали немецкие солдаты.
К тому же, хотя большого значения этот факт не имеет, но знать о нем нужно: меня привели к тюремному врачу не как немецкого солдата; меня привели к нему как одного из камеры немецких подонков, генералов-подонков, газовщиков-подонков, подонков, расстреливавших заложников.
И такому немцу он вынужден был вправлять кость, накладывать гипс, снимать гипс, проверять, как срослись кости, так неужели же он ни разу при этом не подумал о жене и ребенке и о том, что их уже нет на свете, потому что на свете существовали такие, как я? Потому что существовал я? Существую я?
Конечно же, его посетила эта мучительная мысль.
Но тюремный врач сделал свое дело, он не передал его коллеге-арестанту, на что имел полное право, а уж в моем случае — само собой разумеется, и кто бы его не понял? Но он сделал свое дело, и даже больше того — если я правильно понял врача-арестанта, значительно больше того.
А если я правильно понимаю самого себя, то куда, куда больше. Он оказал мне первую помощь и ту последнюю помощь, которая так нужна была, чтобы наконец-то привести в движение мои мозги.
Когда я в камере заговаривал о докторе, мои соподонки всем своим видом показывали, как я им осточертел. А на вопрос, почему же доктор мне помог, они говорили: поди разберись в этих поляках! А на вопрос, какие же поляки стреляли в польского доктора, они говорили, не все ли равно, в конечном счете поляки остаются поляками, а когда я задавал себе вопрос, почему же те поляки стреляли как раз в этого поляка, они хором отвечали: спроси об этом поляка. И я спросил поляка.
Не тот же час, ибо кое-кто из моих соподонков не в силах был все-таки оставить свои знания при себе и передал мне свои познания, как, впрочем, они делились со мной своими познаниями с самого начала.
Благодаря им я знал, что не следовало отбрасывать идею использования дирижаблей, она сыграла бы решающую роль; и еще я знал, как мучительна для независимого предпринимателя мысль, что он должен с кем-то делиться; и я знал, что, если бы державы-победительницы оставили нам Того, мы бы и сегодня еще были их друзьями, и я знал, что́ законно, и что́ незаконно, и что такое присвоение власти, и что такое «гуманное убийство», благодаря моим соподонкам я знал так много, что всю свою дальнейшую жизнь был занят тем, как бы большую часть всего этого забыть.
Но кое-что я все-таки запомнил.
Из высказываний о поляках, о польском государстве, о польском подполье и о польском докторе я, кроме всего прочего, вот что запомнил:
Существуют народы, способные к государственности и к ней неспособные, к последним извечно относились поляки; объективно, с исторической точки зрения, в современном конфликте исторически объективная польская народная идея сопротивляется чуждой ей идее польского государства. Поляк по своей натуре словно создан для подполья, что можно проследить вплоть до склонности поляков работать под землей, в горном деле, даже в Рурской области каждого второго звать Кукушински. Польское подполье собиралось освободить заключенных, всю охрану нужно было для этого отравить, но подкупленный повар наложил в штаны, а нести отраву домой он побоялся и разбросал ее по всем котлам, вот почему мы все блевали, но представьте себе, Нибур, то же самое количество яда для одной охраны! С ума сойти, только вот что, а зачем же давали маисовый суп, ведь бросалось же в глаза после вечной капусты. Да, бросалось, но кислая капуста обладала свойством нейтрализовать яд, кислота соединялась с основанием или щелочью и чем-то там еще. А доктора, милого доктора нашего Нибура, подпольщики прикончили за то, что он возглавил спасательные работы и подал идею о соляном растворе. Если бы вся тюрьма была отравлена, была бы создана международная следственная комиссия, это в конечном счете и нужно было польскому подполью, им нужно было, чтобы международная следственная комиссия проникла за железный занавес, одни они со своими трудностями не в состоянии справиться, да, как сказано, есть народы способные к государственности, а есть неспособные, могу одно вам сказать, Нибур, если бы афера с супом удалась, это все бы решило.
А для меня подобные разъяснения многое решили. И можно было говорить теперь о десятом чрезвычайном происшествии в октябре.
В-десятых: отныне я предпочитал спрашивать поляка.