IX

Это были самые суровые солдаты из всех, с которыми мне приходилось иметь дело. Не знаю, за кого они нас принимали, но обращались они с нами так, будто подозревали в каждом из нас опасного преступника. Они вошли к нам еще до побудки и выгнали нас, подняв жуткий тарарам, на заброшенное поле рядом с лагерем. Там нас оцепили тройным заслоном конвоиры, вокруг ощетинились штыки, видны были легкие пулеметы и за ними пулеметчики; так нас заставили ждать, пока не забрезжил свет утренней зари.

Далее начался личный обыск, нешуточный, и оставить позволили нам очень немногое. Нам оставили миски и ложки, а все, что сверх того богатства, которым мы разжились за последние месяцы, полетело в кучу, и куча эта росла быстро. Вилки, ножницы, ножи — пленным разве здесь нужны? Посудины, какие заводит себе каждый, кто не хочет остаться невооруженным, оказавшись у треснувшей бочки с сиропом или у лопнувшего мешка с солью, составили добрую половину пирамиды, предметы одежды подозрительно гражданских цветов весело пестрели на выросшей горе, писчие принадлежности всех сортов, среди них грифельные доски с грифелями и карандаши, летели в общую груду, губная гармошка и зеленый мячик, предмет роскоши, ценность которого едва ли выразить какой-либо мыслимой суммой, тоже оказались на отвале.

И мои шахматы чуть было не очутились там, но, видимо, какой-то ангел подсказал мне, как вести себя, подсказал мне тон, которым нужно разговаривать с конвоиром, и тот в конце концов швырнул мне под ноги мои фигурки, а в мусорную кучу полетел только расчерченный на квадраты платок.

Это опять, в который уже раз, госпожа Гигиена отторгла от нас наше добро, и если бы она при этом еще поменяла нам одежду на чистую, то вся процедура приобрела бы некоторый смысл.

Но как ни занимало нас в эти часы все происходящее, по сути, занимал нас один вопрос: чего они от нас хотят? И чего они так выламываются, не из-за нас же?

Разве не мы те самые веселые певцы из Пулав, разве не мы те самые бодрые сборщики фруктов и грузчики песка, разве не мы те самые трудолюбивые добрые гномы с берегов Вислы, разве мы щадили себя, вкалывая на шоссе и железнодорожных путях, разве не карабкались на склизкие тропки и горящие стены, не шли смело на затаившиеся мины, не трудились в поте лица, не работали не за страх, а за совесть, разве не мы старались так, будто это была наша страна и мы приводили ее в порядок для самих себя?

Да, мы знали, что пришли сюда с войной, а кто желал заострить проблему, мог бы сказать: война пришла с нами, — но ведь война давно кончилась, она уже пять месяцев как кончилась, почти полгода тому назад, пол трудового года, и трава прошедшего лета успела пожухнуть, так зачем же вновь объявлять нам ту старую войну?

Мы вдосталь нанюхались пороха, теперь нас воротило от пулеметов; нам заплатили сполна, теперь в наших карманах пусто; никто не вкалывал усерднее нас, так зачем этот крик и гам и, простите, зачем вся эта таинственность, ведь, право слово, нам могли бы сказать, по какой причине и какого вообще черта свалились они нам на голову в такую рань.

Но подобные соображения всегда зависят от взглядов; польские солдаты придерживались, видимо, иных взглядов, чем мы; они разделили нас на семь равных частей, что им вполне удалось, ибо дизентерия, и мины, и всякие прочие напасти довели наше число до двухсот восьмидесяти.

Обеденный час стал часом прощанья с Пулавами, прощаньем на марше с маленьким лагерем, прощаньем на марше также с большим лагерем, прощаньем с вокзалом, где я увидел знакомого железнодорожника, прощаньем с рельсами, которые я укладывал и у которых стал свидетелем торопливых похорон. Прощаньем из вагона, что катил на северо-запад.

Порой я думаю, не съездить ли в те места еще раз, понимаю, что думать об этом — чистая сентиментальность, но понимаю также, почему меня тянет в места, где я не сказать чтоб был счастлив.

Все дело в том, что я уехал оттуда, не проявив должного интереса к уголку земли, где кое-что узнал о жизни — чуть больше, во всяком случае, чем за все предыдущие восемнадцать лет.

Тем не менее я не раз и не два подумаю, прежде чем отправлюсь в это путешествие, ибо на примере других начинаний подобного рода знаю, сколь мало из всего этого толку. Неловкость — вот чаще всего и весь результат, а для этого мне незачем пускаться в столь дальний путь.

Сорок человек в вагоне, в котором посредине сооружены нары, — да здесь же вроде и места много; если бы чуть больше знать о цели нашего путешествия и о намерениях относительно нас самих, то у нас, глядишь, и настроение бы поднялось.

Не помню, какое было у нас настроение; я не забыл, нет, я просто не заметил. Не помню, сколько времени мы пробыли в пути, как часто останавливались и что нам давали есть. Одно помню твердо: я чего-то ждал, а ощущение было такое, как если в темноте ступаешь по неведомой тропе. Я ждал расселин и корней, я ждал, что куда-то грохнусь или на что-то наткнусь; видимо, причиной тому было отношение к нам польских солдат; не доставало только наручников, тогда мы точно были бы эшелоном преступников.

Я хорошо помню, что разговорился с банкиром, которого здесь звали Ротшильдом, но легче мне от этого разговора не стало. Если направление не изменится, сказал он, тогда, возможно, мы едем в Варшаву.

— А ты знаешь Варшаву?

— И даже в самых разных обличьях, здравой и невредимой и разбитой. Но разбита она не как упавшие часы, а изуродована она, как часы, по которым прошел каток.

— Ты там воевал?

— Слава богу, нет. А то мне и вовсе худо было бы в нашем поезде.

— Но кое-кто из наших наверняка там был, — заметил я. — Куда-то ведь они потом подевались, а где-то ведь и мы все побывали.

— Верно, друг мой, если у тебя двести восемьдесят солдат, так будь уверен, что в каждой точке военной карты хоть один да побывал.

— Исключая, может, море, — вставил я.

— Но тоже весьма относительно, — ответил он. — Среди нас есть баварец-подводник, в Нарвике и Тобруке побывали многие, и прибыли они туда на военных судах. Если нам во все пункты съездить, как сейчас мы едем в Варшаву, так мой банк меня не дождется.

— Ты думаешь, они везут нас в Варшаву на работы?

— Да уж вряд ли на экскурсию, друг мой. Но, сделай одолжение, представь себе на минуту, что мы едем на экскурсию и каждый может еще раз спокойно глянуть на то, что он самолично разрушил; это, боюсь, вызовет горячий спор, этакий спор наоборот. Прежде каждый кричал, что это он сбил бомбардировщик или снайпера с крыши, а нынче все друг другу станут уступать первенство.

— Ну а ты, — спросил я, — ты станешь похваляться подвигами?

— Глупо, друг мой, не надо ни в кого пальцем тыкать. Будем говорить как можно более отвлеченно. Помечтаем о grand tour[33] по местам нашей gloire[34]. Варшаву мы уже осмотрели, куда теперь? Направо, налево, вверх или вниз — наш путь пройдет по всему свету.

— Да не ори ты, — буркнул я, — еще подумают, что ты свихнулся, если будешь так орать. Меня пусть возят по всему свету; мне городов и городков бояться нечего, я ни одного не разрушил.

— Ни одного?

— Может, в одном городке танк, но ведь это были боевые действия, а я к тому же улепетывал.

— О, да ты, значит, исключение, мой друг, если то были боевые действия и ты улепетывал. А мы все, конечно, виновны в бесчинствах и кровожадности. Ну и шутник же ты! Думаешь, как все остальные объясняют свое участие в войне?

— Вся разница в том, правда это или нет.

— Ах, сколь же ты хитроумен, друг мой. Разница? Разница только в том, попался ты или нет. Попался, стало быть, никакой разницы. Пока мы сюда не явились, их страна была целехонькой, а сейчас она в развалинах. Так зачем им умничать и делать между нами различие? Нет, друг мой, мы теперь все в одном поезде, и никому из него не выскочить. Прошу вас, господа, гляньте-ка на Варшаву; вы ее как следует отделали, поразмыслите-ка над этим. Эй, господа, откройте-ка глаза да осмотрите получше места между Минском и Севастополем, места, где вы были особенно усердны; да, сразу видно, вы и тут вовсю постарались. А теперь, господа, вам шибанет в нос Сталинград…

— А ну, кончай, Ротшильд, вон Иоганнес уже уши развесил, он вот-вот и с этими конвоирами снюхается.

— Не думаю, друг мой; я думаю, Иоганнес уже давно прикидывает, чем бы отвлечь этих малоприятных людей, чтоб они не поинтересовались неким фольксдойче из Бромберга[35]; он в жизни ни единого словечка по-польски не знал.

— Выходит, они все же делают разницу между нами?

— Да, кому раньше по зубам съездить: когда съездить, а не вообще — съездить ли.

— По сути дела, это несправедливо, — сказал я.

Но тут он опять раскричался:

— Несправедливо, ах ты страстотерпец Христос, несправедливо, сказал ты? Да откуда ты выудил сие экзотическое словцо? Что хоть оно означает? Ну, скажи, друг мой, что тут несправедливо?

— Будешь так орать, я вообще больше слова не скажу. Я говорю о фольксдойче. Мы с ними не очень-то считались, а поляки считают их злейшими врагами.

— Судьба всех стукачей, — сказал он.

— Не понял.

— Стукачи, в каталажке бывают, знаешь?

— По книгам знаю.

— Ну для жизни хватит. Волнуйся, волнуйся за судьбу фольксдойче; они-то за твою будущность дрожат!

— Ну и не надо, — сказал я, но, кажется, не так твердо был убежден в своих словах, как твердо их высказал.

Разговор с Гесснером требовал от меня напряжения всех сил. Из-за того, понятно, что между его познаниями и моими существовала огромнейшая разница, а также из-за моих попыток, несмотря на это, стоять с ним на равных. Мне приходилось к целой куче вещей, к которым он относился как к чему-то само собой разумеющемуся, тоже так относиться, вернее говоря, мне не приходилось, я пытался к ним так относиться.

Со старым инженером Ганзекелем мне бы это и в голову не пришло, но Ротшильд был моложе и лучше знал современный мир, банкир или не банкир, но с ним я скорее находил общий язык, чем с большинством моих ровесников, с которыми пытался заводить разговор. Среди них были ребята, от которых до сих пор за версту разило гимназией, а я все еще сохранял к ним свою неприязнь. Одного из них я как-то пожалел; то был берлинец, мы с ним много ночей укрывались одной шинелью. Он чудесно рассказывал об Арндтплац, как там красиво в теплую пору ранней осени, когда солнце посверкивает на яблоках в витринах, и как чудесно там пахнет в молочной. Он, конечно, упоминал в своих рассказах о жратве, но она занимала в них подобающее место, примерно такое же, как и в жизни. Можно даже сказать, у него были все основания много говорить о жратве, умер он оттого, что жратвы у нас было слишком мало. Я обратил внимание, что молодые ребята больше носились с памятью о доме, чем люди зрелого возраста. На то были свои причины: здесь и дома — вот части их жизни, чего-то третьего они не знали. В юности придают значение всему, что пережито, а почти все, что мы пережили, происходило дома, поэтому все, что мы говорили о доме, приобретало значение.

Но если ты прыгал с парашютом на Крит, или лежал в окопах под Монте-Кассино и заработал орден «Мерзлого мяса», или отсидел в военной тюрьме, так у тебя все это из головы выветрится.

Теперь все мы, молодые и не очень уже молодые, катили, запертые в ящиках, под строгой охраной, куда-то в неизвестность, имени которой мы не знали, и спутника мне бы очень хотелось иметь.

И все-таки, все-таки, несмотря ни на что, думается, я создан прожить жизнь одиночкой. Я бы не осмелился вслух произнести то, что я осмеливался думать и что было мне очень по душе: этот поезд не обязательно же катит в Варшаву.

Могло и так случиться, не правда ли, что теперь все разберут своих по домам, французы — французов, а немцы — немцев. Мы же знаем, не правда ли, что не только крыши Варшавы разбиты, но и крыши Киля и крыши Любека тоже. Наступил мир, не правда ли, а он же имел силу не для одной только стороны; если мир наступил для поляков и для русских, так, значит, и это логично — мир наступил и для немцев.

Почему же поезд остановится в Варшаве?

Нет, на Варшаву он и внимания не обратит, он сразу продымит до Познани, проскочит Коло и Конин, два города, что останутся слева, словно ничего существенного там не случилось, и если уж ты сидишь в этом поезде, так для тебя там и впрямь ничего не случилось, в этом поезде другой счет, здесь в счет идет направление поезда и то, что он проезжает через Познань, некогда называвшуюся крепостью Позен, справа здесь где-то угадывается Гнезен, резиденция епископа, а слева, среди лугов, лежит Клодава, ну и пусть лежит, мы катим мимо, мы проезжаем через крепость Позен, мчим к Одеру, вообще-то мы знаем, что на севере где-то есть Кольберг, но тут же о нем забываем, катим через Одер, по бранденбургским пескам к Берлину, но и здесь делаем короткую остановку, и вот мы уже в Мекленбурге, нет, здесь ничего не изменилось, а теперь мы выехали из Мекленбурга и, слава богу, проезжаем места, где берет свое начало Эльба, мы машем Гамбургу, но спешим дальше, пробиваемся сквозь лесопитомник на юге Гольштейна, не теряем из виду Эльбу слева, выскакиваем из зарослей, и вот мы уже в маршах, мы уже в Шлезвиге, мы на мосту через канал, мы уже в Марне, что на краю Европы, мы уже дома.

С моими фантазиями всегда бывает одно и то же — они вдребезги разлетаются из-за пустяковых деталей. Я легко могу представить себя летчиком-испытателем, но меня мутит от одного вида качелей, и это сразу возвращает меня на землю. Так моя мечта, что едем мы далеко-далеко, до самого моего родного городка, развеялась как дым, когда я задал себе вопрос, что же мой родной город станет делать с двумястами восьмьюдесятью специалистами высочайшей квалификации? Ну, ладно, тогда не в Марне, тогда в Гамбург или в Берлин: они тоже достаточно разбиты, чтоб было к чему приложить наши искусные руки.

Но тут полет моей фантазии был прерван, и прошло не много времени, как наблюдатели у щелей объявили, что вдоль путей мелькают окраины, видны уже обгоревшие садовые участки, искореженные орудия громоздятся вдоль полотна, тьма поврежденных заводских зданий, уже показались жилые дома, пятиэтажки, но мало у каких цела крыша, и вот кто-то — да он, кажется, всегда, везде, все знал — объявляет: Прага, Варшава-Прага, восточный берег Вислы, товарная станция Прага.

Прощай, мой конь буланый, могила здесь разверзлась предо мной.


Кто знает, из какой пьесы были эти слова, но они годились как заключительная реплика к моим мечтам: судя по признакам, обступавшим нас, мы прибыли в город, где мечтать лучше не стоило.

Если я скажу, что тут разило запустением, так понятно, что в описание этой минуты я добавляю знания, приобретенные позднее, — теперь я хорошо знаю, какое там царило запустение. Эта мысль важна для всего происходящего с нами. Все прошло, и теперь я знаю о том прошлом куда лучше.

Тут разило запустением. Разило войной и гнилью. Разило мертвечиной. Разило гниющими костями. Миазмами выгребной ямы. Плесенью на сыром картоне. Застойной водой. Распадом и тлением. К этой старой вони примешивалась новая. Вонь только что сожженного тавота и только что погасшей золы, вонь от масленки-тавотницы и от варева из капусты без намека на масло.

Я утверждаю, все эти запахи я различал, хотя понимаю, сколь неубедительно звучит мое утверждение. Ведь известно: утверждающий валялся в товарном вагоне, воздух которого по крайней мере два дня и две ночи насыщался испарениями сорока немытых мужских тел.

И все-таки я различал все эти запахи, я различал их с неслыханной точностью, да, с необычайной точностью я воспринимал все, что меня окружало, ибо я не вынес бы обычности там, где со мной обходились столь необычно.

Поначалу с нами обошлись очень даже обычно. Двери вагонов раздвинули, и нам громко приказали вылезать и строиться на перекличку, да поживей.

Мне не очень-то ясно, по каким законам человек усваивает иностранный язык; ясно одно: усваивается вовсе не самое необходимое. Доказательство: все конвоиры, с которыми я сталкивался, прежде всего запоминали слово «живей», но нигде и никогда я не терял попусту такой уймы времени, как на сохранении у этих конвоиров.

Мы живо построились на соседних путях, тем более что пропасть всяких орудий вокруг нас сообщала всем приказам оттенок неотложности. Мы построились, нас пересчитали, и, слава богу, наше число сошлось.

У русских я всегда замечал этакое одобрительное дружелюбие, когда наше число сходилось; в маленьком лагере в Пулавах мы сами себя пересчитывали, число каждый раз сходилось, и мы из этого никакого шуму не делали, но здесь, на этом вонючем ветру, из всего делали шум, а главное, из того, что мы вообще существуем на белом свете. Прежний конвой передал нас новому конвою, даже письменно было все подтверждено, и новый начальник прошел вдоль нашего строя со старым начальником, вглядываясь в каждого из нас так, словно он чего-то от нас ожидал, и произнес перед нами речь, в которой содержалось то, что в подобных речах всегда содержится: бессмысленно… и так далее.

А потом мы опять долго ждали; и как для ожидания не было причины, так не было причины и для внезапного выступления, нам просто-напросто вдруг скомандовали:

— Марш!

И опять мы услышали:

— Живей, живей!

Товарная станция была обнесена стеной, у ее ворот мы остановились, и сюда стали собираться люди, чтобы на нас поглазеть. Они что-то говорили нам, но главное — они на нас глазели. В двух шагах справа от меня была большая лужа; детвора, бегавшая вокруг, веселилась, как, впрочем, детвора веселится повсюду, дети швыряли в лужу камни, и те из нас, кто стоял рядом, вымокли.

И тут, откуда ни возьмись, появилась эта женщина. Я увидел ее, когда она уже подошла к нам, но она, надо думать, уже давно была здесь, и кричала она тоже уже, надо думать, давно, но кругом стоял такой крик, и ругань, и детский визг, что ее крик терялся.

Женщина шла к нам откуда-то справа и подошла примерно к тому месту, где стоял я. Она шла, и это особенно удивляло, наискось по луже, и, хоть в луже было полно камней, все-таки это была лужа, грязная холодная лужа. Черная вода доходила женщине до лодыжек, но она шла напрямик ко мне и передо мной встала, ткнула в меня пальцем и закричала.

Очень может быть, что воспоминания перемешивают события, случившиеся в разное время и в разных местах, но сегодня я думаю, что тогда, в октябре, у товарной станции, я ощутил едва ли не то же самое, что и в январе, у дома того крестьянина. Там они выволокли меня из-под кровати, выгнали в ночь, и вся деревня обступила меня, я здесь мне казалось, что весь пригород Варшавы — Прага — вышел меня встречать.

В ту ночь у крестьянского дома одна мысль стучала у меня в голове: теперь я попался. И у товарной станции я понял: вот я опять попался!

Тем более что криком женщины дело не кончилось, другие поспешили, хотя я до нее не дотронулся, ей на помощь. Они набросились на меня, рвали меня во все стороны, да так, что отодрали один рукав, а кто-то заподозрил, видимо, насилие с моей стороны, и его стараниями я лишился зуба.

Последовательности событий я не помню, но относительная устойчивость положения была достигнута, когда меня окружили со всех сторон вооруженные конвоиры, четыре конвоира достались мне одному, ну, теперь уж со мной ничего не случится. Затем нам дали еще и начальника и скомандовали: «Марш!» Нам — это значит мне и четырем моим стражам: теперь я оказался в двойном плену, но для меня даже один плен был ровно на один больше, чем нужно.

Нас сопровождала веселая детвора, и если уж нас нельзя было не заметить, так тем более нельзя было не услышать. Очень скоро установился церемониал нашего шествия: дети поносили меня в своей песенке, окружающие, перекрикиваясь, сообщали друг другу об услышанном и криками же вопрошали моих конвоиров, конвоиры целиком были поглощены моей персоной, а вот начальник через каждую сотню шагов давал разъяснение, разъяснение это тут же, всхлипывая, передавали дальше, и вокруг меня опять собиралась толпа; четверо конвоиров — это иной раз все-таки маловато.

Сейчас, размышляя над тем, как лучше начать свой рассказ, я собрался написать: мне очень хотелось знать, чем вызвал я подобное скопление народа, что, стало быть, я собой представлял — но такое начало не годится, оно не соответствует истине, ничего я не хотел знать, я одного хотел — чтоб у меня не подкосились ноги и чтоб я не угодил под чужие ноги, и конвоиры, окружающие меня, такие близкие мне физически, были мне сейчас также близки и духовно.

Ах, я тысячи раз задавал себе вопрос, что же такое говорила обо мне та женщина, но в сумятице я как-то позабыл повод, из-за которого попал в эту переделку; я только хотел из этой переделки выбраться.

Это нам удалось лишь с помощью пистолета: наш начальник расстрелял целую обойму, а в этом городе стрельбу принимали всерьез, толпа отхлынула и от меня, и от моих конвоиров.

Дорога требовала от меня напряженного внимания, и я только теперь заметил, где мы тем временем оказались: на берегу реки, у подножия понтонного моста, и уж не помню теперь, был ли то мост с двусторонним движением, или это были два моста с односторонним движением, или на одном мосту стояли регулировщики, указывающие всему, что сновало туда-обратно, нужное направление, одно помню, мы вступили на мягко покачивающийся путь и оставили позади наше шумное сопровождение.

Я уже наверняка не раз говорил: вообще-то я люблю дни, когда осень только-только начинается, когда она еще легкой дымкой заволакивает землю и воду, когда солнце не жжет глаза, когда лето уже отступило, а зима еще далеко, именно таким был день нашего прибытия в Варшаву, но о нем я вспоминаю только по обязанности. Я вспоминаю о нем, и мне бы нужно благодарить его, ибо впоследствии, уже при ином освещении переправляясь через Вислу, я в свете ясного дня увидел крутой берег города, усеянный струпьями и шрамами, и тогда я понял: будь в тот первый октябрьский день, когда я шел по мосту, хоть малая точка в моем сознании, способная запечатлеть эту картину, так страх, наверное, бросил бы меня на дощатое дно понтона, ибо тогда я, возможно, увидел бы, в нещадной жути запустения, открывшегося моим глазам, причину нещадного к себе отношения и решил бы, что они ведут меня к пожарищам, считая, что я и есть поджигатель.

Нет, я был целиком и полностью занят самим собой, и на осмотр окрестностей сил не оставалось. Моего разума хватало лишь на самое доступное, на один повторяющийся без конца вопрос: за что? И воспринимал мой разум только то, что, казалось, имело ко мне лишь самое непосредственное отношение.

Каждому такая ситуация знакома: ты пережил трудное время, полагаешь, что был тогда ко всему слеп и глух, но со временем обнаруживаешь, что сохранил удивительнейшие воспоминания, и понимаешь благодаря этому, что глаз ты не закрывал, а смотрел вокруг, широко их открыв, и ушей не затыкал — звуки из внешней среды, войдя в них, запали тебе в память и теперь оттаивают, словно были заморожены мюнхгаузенскими российскими морозами.

Вот почему я помню, что кто-то хотел столкнуть меня с моста и что я успел подумать: ну, здесь неглубоко. Мне случилось потерять башмак, и я как сейчас вижу — конвоиры, словно в бальном танце, отступают в ногу со мной на два шага назад. Я был им благодарен, ведь на понтонах мы не привлекали к себе столь пристального внимания, как на берегу; люди были поглощены переходом по зыбким мосткам, а вооруженных везде пропасть, равно как и таких оборванцев. И что на воде воняло куда меньше, я тоже отметил. На другом берегу, однако, снова завоняло вовсю, и снова поднялся шум, и в меня полетели камни. Конвоиры оказались перед сложной задачей: держась подле меня, они составляли вместе со мной единую движущуюся цель, а отступая от меня, они хоть и открывали меня снаряду, но словно бы отпускали на свободу, им же как раз было приказано никоим образом не упустить меня.

Вот они и поступили так, как поступить им наверняка было нелегко: они попытались достичь взаимопонимания с гражданскими камнеметателями. Они стали кричать в ту сторону, откуда летели камни, какие-то слова, звучавшие просьбой и укором; и видимо, взывали к патриотическим чувствам, ибо добивались успеха как для себя, так и для меня, во всяком случае, до следующего поворота.

Впоследствии я измерил пройденный путь, а потому знаю, что путь был длинный, и к тому же показался он мне тогда дорогой сквозь мрачное ущелье. Впечатление это создавали громоздившиеся по сторонам развалины, груды обломков, которые кое-где осыпались до середины улицы, и люди, что лазали по прокопченным отвалам и казались какими-то потерянными.

Вначале мы поднимались круто в гору, даже мои стражи тяжело дышали, а потом прошли по какой-то части города, где еще оставались деревья и где в домах чернели лишь один-два пролома, пересекли две, не то три площади, прошагали мимо таких стен, где под мемориальными досками с фамилиями лежали осенние цветы, там вокруг меня поднимался особенно грозный шум, а потом завернули в какую-то улицу, где по левой стороне стояли жилые дома, почти все с выгоревшим до основания нутром, но целехонькими стенами, по правой проходило полотно трамвайного пути, а вдали стояли высокие здания, видимо казарма и какие-то официальные учреждения.

Еще две или три поперечные улицы, и вид слева тоже стал весьма официальным; да, более официальным, чем эта кирпичная стена, ничего вообще быть не могло, и более официальными, чем железные ворота едва ли не в высоту стены, вряд ли могли быть другие ворота.

Наш начальник скомандовал моим конвоирам «смирно», подошел к воротам и нажал кнопку звонка.

Прошло довольно много времени, и наконец в дверце, которая виднелась в воротах, открылось смотровое окошко, и оттуда прогромыхало что-то весьма резкое.

Начальник, человек рослый, нагнулся, но, как человек военный, он сохранял военную выправку даже в этом положении, и в такой позе провел свою партию в диалоге сквозь окошко. После чего окошко закрылось, и опять наступила длительная пауза.

А потом еще раз открылось окошко в дверце, что виднелась в воротах, и мы увидели пару глаз, бросавших пристальные взгляды на всех нас, на меня, на моих стражей, на предводителя моего эскорта, на правую сторону улицы, на левую и куда-то позади нас, после чего окошко закрылось, а дверца открылась, что-то резкое опять прогромыхало над нами, разделив нашу группу: начальник прошел в дверцу и оттуда кивнул мне, солдаты остались на улице.

Обладатель резкого голоса оказался крепким, рослым пожилым усачом, которого я и по сей день считаю достойным примером образцового солдата. Я не раз проходил с тех пор через ту дверцу и не раз наблюдал его за работой, более деловито ее вряд ли можно было выполнять и более гладко, без всяких осложнений, тоже; он был человек резкий, но никогда не орал, приятного в общении с ним было мало, но и жути ты не испытывал.

Ну, это я говорю о временах дальнейших. А поначалу было довольно жутко, возможно оттого, что тюремщик был таким деловитым. Первый его приказ относился к моему начальнику: он приказал ему сдать автомат куда-то в окошечко, личный пистолет отстегнуть и тоже сдать. У меня ничего такого не было, чему я даже порадовался.

Теперь настала моя очередь, и началось все, как обычно: меня обыскали. Меня, как это ни странно, это обрадовало, что я объясняю следующим: осмотр ничего ровным счетом не мог обнаружить — кроме ложки, миски и шахмат, у меня ничего не было. По моим пустым карманам они поймут, что я не тот, за кого они меня принимают. Ложку я получил назад, а вот шахматы и миску — нет. Тюремщик обследовал толщину жести, понял, что ее без труда можно расчленить на части, понял, сколько всего этими острыми краями можно натворить, и швырнул миску в угол. Бросок знакомый: этак легко, не глядя куда, — сразу видна немалая тренировка.

Резкая команда повернула меня к стене: я ткнулся носом в старую стену — гладкий красный кирпич и серый цемент, — уходящую куда-то в поднебесную высь. Словно бы у меня других забот не было, а может, именно потому, что у меня были кое-какие заботы, я обследовал кирпичи, ища следов, которые легко найти в местах, где люди пребывают долгое время. Таковые не обнаружились, что, впрочем, неудивительно, ведь здесь стояли либо те, кого уже обыскали, тогда вряд ли у них оставалось чем писать, либо те, кто вот-вот выйдет на улицу, тогда черта лысого нужно им расписывать стены.

Но если бы взгляды оставляли следы, подумал я — и подумал лишь затем, чтоб не думать о другом, — так стену сплошь испещрили бы надписи, и мне хотелось, отвлекая себя от страха, придумать запись, чтобы оповестить о моем вступлении в сей дом, но с тем же успехом я бы мог руками отвести бурю, как мог сейчас отвести свои страхи.

Что ждет меня здесь, у этой стены? Не поставят ли меня здесь к стенке? Нет, нет, для этого передний двор слишком узок, но почему тогда я стою здесь? Возможно, этот двор не так уж узок, если стрелять оттуда, куда начальник конвоя сдал оружие? Может ли быть, чтоб женщина закричала, а тебя отвели в какой-то двор и расстреляли? Но если все то могло быть, что произошло до этого двора, так и расстрелять тебя тоже могут. Самое неправдоподобное в мире — это смерть, говаривал дядя Йонни, но, когда ты уже родился на свет, самое неправдоподобное обретает правдоподобие.

Не проведут же тебя мимо обгоревших горных кряжей только ради удовольствия. Не позволят же они забросать тебя камнями, не имея относительно тебя серьезных намерений. Не отнимут же у меня миски, если она может мне еще понадобиться.

Но ложку он мне оставил. Что же важнее, миска или ложка?

Тут и думать нечего, ложка важнее. Может, все это лишь особенно крутой способ принудить меня к чему-то. Может, им нужен печатник. Да, конечно, им тут нужен печатник; я часто слышал, что в тюрьмах печатают особо важные документы. Ради безопасности. Тюрьма ведь построена так, что ни вынести из нее, ни внести в нее чего не следует никак нельзя, такое место очень даже пригодно для важных документов.

И печатники там нужны. А я печатник. Они это знают.

Да, да, и кричавшая женщина тоже это знала, не правда ли? Уж такой здесь, не правда ли, порядок, извлекать печатников из строя. Является женщина, кричит во все горло, и это означает: требуется печатник, о да, разумеется, такой уж здесь порядок.

Ну разумеется, а потом являются пятеро парней, огневой силой в стрелковый взвод, и это тоже здесь такой порядок. Печатников-то мало; а крики и вопли означали всего-навсего: наконец-то мы нашли печатника! А камни означали: мы думали, ты будешь печатать налоговые декларации.

Не успела эта дурацкая шутка мелькнуть у меня в голове, как силы оставили меня. Я только подумал: вот уж подходящее место для идиотских шуток. Стоишь носом в стену — только шуток здесь не хватает.

И еще я подумал: к этой минуте, скорее, подходит тот стих, что пришел мне в голову в товарном вагоне. Как же это было? Ах вот: прощай, мой конь буланый, могила здесь разверзлась предо мною. Я только еще разок охнул про себя — и разревелся.

Я очень и очень себе сочувствую и все-таки ненавижу себя за это. За то, что ревел, хотя это было бессмысленно, и за то, что не выдержал характера.

Слова я подобрал, хорошо все продумав: так я считаю сегодня. Способен ли я был тогда ненавидеть себя — не знаю, и, чтобы тогда, уткнувшись в стену переднего двора, я подумал, что не выдержал характера, тоже весьма сомнительно.

Но сегодня все именно так. Ревмя реветь на тюремном дворе — это же отчаянное расточительство. Если тюрьма попадется на эту удочку, она сама себя сотрет с лица земли. Тюрьме, чтобы существовать, приходится быть неумолимой. Не то, глядишь, расхнычется какой-нибудь такой под виселицей, его и отпустят. Куда ж это годится.

А что я не выдержал характера, я до сих пор считаю омерзительным. Своих слез нечего стыдиться, когда они текут кстати. На том берегу Вислы, там, у товарной станции, когда тьма-тьмущая людей накинулась на меня, там слезы были позволительны и, быть может, пошли бы мне даже на пользу. И пока мы шли, на том горестном пути, кто мог бы упрекнуть меня за облитое слезами лицо? Но нет, именно здесь, вплотную к защитной стене, рядом с воротами, крепко-накрепко запертыми, равно как и дверца в них, и окошко в дверце.

Такова уж моя судьба, и ее я от всей души ненавижу.

Самый скверный казус подобного рода случился со мной куда раньше, чем тот, на тюремном дворе, да, четырьмя по меньшей мере годами раньше, где-то, стало быть, в самой середине моей юности. Мне было то ли четырнадцать, то ли пятнадцать лет, я зашел побродить, как уже не раз, на вражескую территорию, испытывая от ощущения опасности какое-то особое наслаждение.

Опасность, как известно, дело сравнения; в ту пору мне казалось безмерно опасным забрести в один из окраинных районов Марне, где была бочарня и, по слухам, мальчишек в тех местах на белый свет выколачивали бочарными клепками, и сами они казались точно из дуба сбитыми.

Бочары меня в тот день изловили, и я очень скоро понял: слухи иной раз бывают достоверными. Реветь я ни за что не хотел, ведь в таком городке, как Марне, о моем реве тут же все узнают, но и надеяться, что удары я снесу, не издав ни звука, было делом безнадежным.

Я сыграл на чувстве чести их вожака, крикнул, двенадцать, мол, против одного — мерзкая трусость, и что же, я убедил его. Явив справедливость истинного вождя, он приказал, чтобы его воины бились со мной по одному, один за другим. Будут выходить против меня по росту: начнут малыши, те, что побольше, двинутся следом, а самые длинные уж вобьют мне уши в черепушку.

Ну, мальцы как на меня налетели, так для дальнейших переговоров времени не осталось: или эти щенки меня опрокинут, или я наподдам им как следует.

Все шло хорошо; это же была ребятня, и не всех закаляли клепками, но я понимал, что должен действовать расчетливо, не колотить вокруг себя куда попало, а точно целиться и точно наносить удары.

Но внезапно — от половины команды я уже вполне достойно избавился, и настроение переломилось в мою пользу, поскольку те, с кем я справился, считали, что их победил солидный противник, а мои будущие партнеры разглядывали, не без моральных выводов для себя, носы своих приятелей, — да, так надо же, именно в эту минуту мне представилось, что я вечно буду тут биться, что на место каждого малыша заступят три великана и что все, все это ужасно несправедливо.

И тут я разревелся.

Сострадание к самому себе сгубило меня. У бочарни, равно как и на тюремном дворе. Вот что я ненавижу в своей судьбе; надеюсь, это мое право.

Тюремщик, однако, ничуть не интересовался моим душевным состоянием, выдержу я характер или нет, он на эту удочку не попадется, он выдержит характер, а это значит, что его мой вид ничуть не трогает.

Он резко вывел меня из моего подавленного настроения, приказал отойти от стены и шагать к двери в здании тюрьмы, где меня принял другой тюремщик, и, глянув еще разок через плечо, я успел увидеть, что моего начальника уже нет на дворе.

А в самом здании я увидел, что это тюрьма, и такая именно, какая была мне известна по всем фильмам и книгам.

Поэтому я не стану слишком часто упоминать решетки и замки, я знаю, не я один видел эти фильмы.

Упомянуть хочу лишь, что я очутился в приемной с зелеными стенами, стал лицом к стене и что хоть тут, но оказалась на стене надпись, всего одна, правда; написано было «Ханя», и автор надписи, видимо, знал, почему он ради этой Хани шел на такой риск в приемной.

Потом меня занесли в книгу, и только тут я окончательно понял, что все со мной происшедшее — горькая правда, и с огромным удивлением услышал все свои данные: ведь если они верны, так почему я оказался здесь?

Фамилия: Нибур; имя: Марк; дата рождения: второе сентября тысяча девятьсот двадцать шестого года; место рождения: Марне, Зюдердитмаршен; место жительства: Марне, Прильвег, 4; профессия: печатник; в тюрьму поступил: восьмого октября тысяча девятьсот сорок пятого года. Если мои данные верны? Что значит — если? Они же верны, иначе кто же я такой?

В том-то и вопрос: кто же я такой?

Они предоставили мне спокойное место, чтобы над этим поразмыслить.

Загрузка...