Так бесшумно вступать в новый год мне еще никогда не приходилось, никогда не приходилось прежде, никогда не придется впоследствии. Думаю, виной всему была нищета, а не страх перед пальбой, что напомнила бы о громозвучных временах. Не такие уж люди трусы, и в Варшаве они тоже не трусы. Я уверен, они залили бы яркими огнями развалины своего города, будь у них необходимые средства.
В караулках тюрьмы этих средств было достаточно, но они не предназначались ни для новогоднего веселья, ни для шумного вступления в Новый год, и уж если в подобных заведениях палят с вышек, то вовсе не серебристыми шутихами и золотоогненным фейерверком.
В лагерях палили частенько, но редко по серьезному поводу.
В тюрьме же все было тихо-мирно, здесь в «вороньих гнездах» сидели пожилые люди, они не бабахали по привидениям и умели мириться со скукой.
Должен признаться, я точно не знаю, что такое скука: редко случалось, чтобы я не знал, как распорядиться своим временем и собой. На первых порах, когда в тюрьме все жаловались на скуку, мне иной раз хотелось сказать, что я не понимаю их, но, зная сказку про парня, который отправился бродить по свету, чтобы узнать, что же такое страх, я остерегся. Его, не обладающего полным набором обычных слабостей, старательно пичкали советами; и развязка той сказки всегда представлялась мне сомнительной. Вопль молодожена, вот теперь, мол, ему страшно, когда юная супруга пустила ему в постель живую рыбу, как-то не слишком вяжется с происходящим; мне представляется, что парню просто до чертиков надоела слишком уж назойливая помощь. И потому я тоже не стремился к чужой помощи, чтобы узнать, что такое скука.
Тюрьма вопреки распространенному мнению совсем не то место, где у тебя уйма свободного времени, но вполне может быть, что человек скучает, если ему известна причина, и приговор, и грозящие пятнадцать лет. Если же тебе ничего ровным счетом не известно, тогда ты начинаешь психовать. Но я не хотел, чтобы этот психоз завладел мною, и потому заставлял вовсю работать свою голову.
Пришлось ей еще раз пропустить сквозь себя все мои школьные познания, в той мере, в какой я в силах был их припомнить. Я требовал от нее наизусть тексты, которыми фиксировал, будучи на службе у старичков Брунсов, общественную жизнь Марне на поздравительных и благодарственных открытках, а также траурных извещениях. И к имени, которое я вспоминал при этом, голова должна была выдать с возможной полнотой имена всех родичей, к нему относящихся, я вновь проходил по улицам, что вели к этим людям, считал дома, деревья, тут ждал злой собаки, там надеялся углядеть кругленький задик. Я вновь перечитывал книги и кое-какие только теперь понимал. Я вел, в тех рамках, какие были возможны, обращенную вспять воображаемую жизнь и жестоко распекал себя, поймав на вопросе о грядущем.
Мечтать о завтрашних радостях было бы не так уж предосудительно, но мне пришлось раз и навсегда запретить себе этот путь, ибо в будущем я видел только довольно страшные картины. И когда я представлял себе свои перспективы, мне открывались весьма грустные перспективы.
Стало быть: былая жизнь, былое счастье, а также былые усилия, но предпочтительно те, что приносили солидную награду.
Я сочинял себе премилое жизнеописание, если не пытался размышлять о своей дальнейшей жизни, а как-то раз даже громко над собой посмеялся; это случилось, когда, вспомнив о испытанных некогда радостях, я назвал себя счастливчиком.
За этот смех я придумал себе наказание: решать задачи, решать их от капусты обеденной до капусты вечерней; подобный смех следовало сурово покарать. Громко говорить, вовсю хохотать, слышать голоса, которых нет; да ведь это только начало, а конец известен. Однажды я одним глазком увидел этот конец. В рождественскую ночь, когда naczelnik уже ушел, а селедку я уже давно проглотил, мне показалось, и не раз, будто в пение, что доносилось из ближних и дальних тюремных коридоров, вплетаются торжественные звуки мужского хора. Я говорю не об обычной ошибке, когда знакомые звуки словно бы складываются в знакомые слова; это значит просто, что ты ослышался, и ошибка тут же разъясняется. Со мной все было иначе. Я слышал целые строки: …тихая святая ночь… так пели наши старики… в лесу она росла. Я слышал слова, слышал отрывки мелодий, не очень-то, казалось, подходящих к репертуару моих польских сотоварищей по этому дому, короче говоря, я слышал голоса, а это все равно что видеть призраки, да, у меня началась слуховая галлюцинация, и это значило — как я твердо знал — конец мой предопределен.
Но раз уж я был счастливчик, то страх за мое душевное здоровье вытеснило более сильное чувство, вытеснили все более и более явные признаки ужасающей жажды.
Рыба из соленого моря, да еще полежавшая в рассоле, напоминает о себе именно таким манером, дело обычное, обычнее не придумаешь, и там, где жизнь обычная, ты наливаешь себе пива, много пива, или топаешь по темной кухне к крану, и если селедка была пронзительно соленой, то с пронзительно ледяной водой из-под крана никакое пиво не сравнится. Но я жил не в обычной жизни; я жил за семью засовами, за высокими стенами, за решетками, здесь ни пива не было, ни кухни, здесь было темно и жутко.
Тогда я прошел к унитазу, снял крышку с бачка, вытащил деревянную русскую ложку из петли в гимнастерке, чудесную спасительную черпалку, и налился по горло, по самый нос варшавской водой, о которой позже узнал много жуткого; я едва не захлебнулся, потому что едва не умер от жажды.
Вот там, стоя на унитазе, чугунном, между прочим, с крышкой, но без сиденья, да, стоя на унитазе и левой рукой держась за стояк, пока правая тянулась, чтобы деревянной ложкой зачерпнуть восхитительную воду из бачка, вот там я — и гектолитры в моей утробе булькали в такт — громко расхохотался, но на сей раз смехом дозволенным и даже намеренным, я смеялся над нелепой позой, в которой я пил восхитительное питье, и над нелепостью самого источника, вдобавок я живо представил себе, каково пришлось бы мне, обладай я не деревянной ложкой, а солдатским столовым прибором или, ведь было рождество, будь у меня одна из тех крошечных ложечек — серебро восьмисотой пробы, — которые тетя Мета рассыпала по столу на праздники.
Я позволил себе этот смех, ибо несомненным признаком безумия было бы, если бы я не заметил, спасаясь подобным образом от жажды, комизма положения.
После этого эпизода у меня какое-то время сохранялась успокоительная уверенность, что я еще не исчерпал своих затей; с этой мыслью я заснул, а когда проснулся, дом наш, вонял и гудел, как обычно, и сохранял эти свои особенности еще очень и очень долгое время.
Продолжу тему комического. Однажды я порадовался, что год шел не високосный. Поэтому в феврале было обычных двадцать восемь дней, и я без опозданий прибыл в март. Мне казалось очень важным поскорей очутиться в марте: в марте было больше света. Из этого я мог также заключить, что юность со мной распрощалась: ведь до сих пор я осень любил больше весны, а март вообще считал мерзким месяцем. Ничто так ярко не открыло мне злую судьбу Гудрун, как указание поэта Гейбеля[40], что на дворе стоял март, когда ей пришлось стирать одежды злобной королевы: «Серел рассвет, дул резкий ветер марта…» Я понимал, что́ имел в виду поэт: воздух бесцветно-холодный; топкие дороги, промозглая погода; временами снег, который тут же обращается в грязное месиво; брешь меж сезоном коньков и велосипеда; месяц не белый и не зеленый, никакой.
Девчонку, которую я хотел обидеть, я не долго думая обозвал мартовской дурындой. Она тоже не раздумывала долго; она тут же разревелась.
А теперь я жду, когда настанет март.
В марте солнце уже не такое одеревенелое. Веселый праздник пасхи часто приходится на март, а раз пасха, значит, уже первое весеннее полнолуние минуло. Март — это контраст к февралю, март — это обновленный мир. В марте преисполняешься надеждой. В марте пробуждаешься ото сна и вновь чего-то ждешь.
Теперь, когда я встряхнулся, меня поразило, что в мрачном феврале я ничего не ждал. И еще я осознал одно упущение: в январе я не заметил, что наступила первая годовщина моего плена, я и не вспомнил о ней. Не почувствовал ни ее наступления, ни ее ухода. Отупевшим слепцом прожил я такой важный день. Год минул после той кровати на пути между Коло и Конином, а я о ней и не вспомнил. Какое же помрачение должно быть в голове, в которой не мелькнуло даже воспоминания о дате такого жуткого краха.
Но вот близится март; вновь пробуждается жизнь, начинается новый отсчет времени, я буду опять ждать. Теперь мысль, что меня станут держать здесь, пока я не сгнию, казалась всего лишь прелой кочерыжкой. Февральские мысли. Мысли, смердящие февральской гнилью.
Март грядет, с ним все придет в движенье.
Когда мои дела пришли в движенье, уже вправду был март, но к тому же была еще глубокая ночь, и я с большим трудом проснулся, оторвавшись от добрых снов.
Чужой тюремщик, холодный, ярко освещенный двор, чужой тюремный корпус, усталый незнакомый человек в незнакомой комнате. Для начала нужно назвать очень знакомые данные: мою биографию. И еще раз повторить. И еще раз. И еще и еще раз одно и то же. Не удивительно, что мой допросчик так устал.
— А вы прокурор? — спросил я.
Вместо ответа он устало поднялся и закатил мне оплеуху. Вскакивая, я подумал: разве я оскорбил его? Но не успел я еще встать по стойке «смирно» перед письменным столом, как вспомнил знакомого мне по сотням книг следователя, который на всех языках земного шара шипит или рявкает: «Вопросы задаю я!»
Моя биография с каждым повторением звучит все несообразнее. Вовсе не правдоподобно звучит, что я родился в Марне. Почему это я родился в Марне? Родился, что это еще за слово? Оно так же не выносит повторений, как не выносит их моя биография. Ни с чем не сообразное выражение: я родился.
Моя биография, как и моя жизнь, не претерпела особых изменений; моя жизнь уже закончена. Законченное изделие — вот моя жизнь. Так почему начинать с рождения? Моя жизнь все равно что шар, а где начало у шара? Чем чаще я повторяю свою биографию, тем яснее мне: я к этой истории отношения не имею. Это бирка, которую привязали мне на большой палец ноги. Как новорожденным в родильной палате. Как мертвецам в морге. Малейшая небрежность — и вот у меня уже другие данные. И те, что были до нынешнего дня, и те, что еще будут.
Похоже, однако, что такая небрежность имела место. Усталый допросчик увидел и прочел совсем иную бирку на моем пальце. Я всю жизнь считал, что родился в Марне, но почему обязательно в Марне? Он терпеть не может Марне; почему я настаиваю на Марне?
Допросчик терпеть не может меня. Почему я настаиваю, что я это я?
Только по недостатку иных данных я настаиваю на том, что я это я. У меня, кроме меня самого, ничего нет. И еще потому, что мне не следует приписывать себе чужую биографию, результатом которой должны быть подобные мартовские ночи.
Меня зовут Марк Нибур, я родился в Марне. Все это слишком примитивно, знаю, все могло быть иначе, но все было именно так, и это моя единственная опора.
Если я откажусь от моих данных, меня тотчас вышвырнет во вселенную; да, случится что-то не менее грандиозное; такие проделки мне уже не по силам.
Я повторял свою биографию, повторял целиком и повторял по частям. Книги, в которых написано было, почему тебе закатывают оплеуху, если ты спрашиваешь допросчика, — эти книги предостерегали о двух опасностях при изложении биографии. Первая: будешь постоянно и неизменно придерживаться своего текста, так ко всем подозрениям добавится еще подозрение, что ты выдолбил наизусть все данные, а их не нужно было бы учить, будь они твои собственные — подобное подозрение давало мощный толчок всем остальным подозрениям.
Опасность номер два: не желая попасть под подозрение, возникающее при слишком четком тексте, ты пытаешься чуть вольнее обращаться с данными твоей собственной жизни, называешь одни и те же события по-разному, не придерживаешься со строгостью учителя катехизиса последовательности тех или иных событий, решаешься то тут, то там на мелкую ошибку, которую побыстрее, с этаким раскаянием, исправляешь.
Это путь весьма рискованный: допросчик может оказаться заправским учителем катехизиса. Или может подумать, что ты считаешься с его усталостью, а это похоже на взятку. Или ты можешь распустить язык, заболтаться, и как же так — неуверенность в изложении собственной биографии?
Я придерживался первого метода, я не отступал, а помня о своих способностях наделять одни и те же предметы разными именами, о своей склонности простые истории расцвечивать огнями и цветами, населять их обезьянками и попугайчиками, я не отступал от моей простой истории и внимательно следил, чтобы не загромоздить ее, чтобы она оставалась легко обозримой, каковой и была на самом деле.
Сколько раз рассказал я свою биографию в ту ночь? Если и сто, так, видимо, это все равно показалось усталому допросчику мало; он дал мне карандаш и бумагу и высказал надежду, что в камере я наконец напишу всю правду.
Серел рассвет, на дворе дул резкий ветер марта.
Пан Шибко, как обнаружилось, усвоил еще одно немецкое слово. Он то и дело заходил в камеру и певуче вопрошал:
— Писать?
При этом он строго поглядывал на бумагу и качал головой.
Но это было лишь комическим прологом к сцене с самим усталым допросчиком, который пришел под вечер в камеру, бросил взгляд на бумагу и — раз-раз — порвал мое писание. Я посчитал: не раз-раз, а девять раз.
Эта процедура была мне уже знакома, и вопрос постоянно словно бы обиженной соседки: зачем это мальчишка столько книг читает? — получил наконец-то ответ: а чтоб не растерялся, если влипнет в беду!
Прекрасно, я не растерялся, но беда оставалась бедой. В одном только смысле мои знания оказали мне помощь: удивление, что со мной могла произойти этакая книжная история, словно отгораживало меня от истинного положения вещей, от остатков реальности. Ничто уже не могло огорошить меня своей неожиданностью; большая часть происходящего воспринималась мною только так:
— Это мне знакомо!
Или:
— Ну что ж это они делают!
Или:
— Я так и знал!
Или:
— И они не шутят? Нет, кроме шуток? И это, кроме шуток, творится со мной?
Оттого все, что в меня било, попадало в меня как бы под углом и уже не в полную силу. Я был словно бы мишенью под водой, и хоть лежал на небольшой глубине, но часть направленной против меня энергии расходовалась прежде, чем успевала прикончить меня.
Я мог бы иначе сказать: для истории, в которую я влип, я начисто не годился, а потому и она начисто не годилась, чтобы прикончить меня.
В самом деле, кто же годится для подобных историй? Кто в таких историях замешан, тот, возможно, и годится для них. Но моя история только начиналась, в этом втором моем марте.
Случалось, моя биография не двигалась дальше первой фразы, случалось, я доводил ее до часа, когда ее писал, но всякий раз все, что я написал, считали враками и почти всякий раз рвали написанное в клочки.
Случалось, я просто рассказывал все, случалось, я просто отвечал на вопросы, но мне неизменно давали понять, что не верят ни единому моему слову.
Случалось, что тот или иной утомленный допросчик вступал со мной в контакт, каковой, сравнительное зачаточными формами общения, обычными между нами, можно было считать едва ли не беседой. Он задавал мне вопрос о каком-либо городе или о дате, я называл ему город и дату, а он говорил:
— Откуда я знать?
— Так я же говорю.
— Ты кто?
— Марк Нибур.
— Откуда я знать?
— Это можно установить.
— Кто сделает это?
— Но есть же у вас люди. Если вы кого-нибудь пошлете, он привезет точный ответ.
— Откуда я знать?
— Сейчас с моих слов, но их могут подтвердить другие.
— Имена, имена!
— Может быть, Гесснер, банкир из Франкфурта, он был со мной в одном эшелоне.
— А с какой время знает вас этот банкир?
— Со времени прибытия в Пулавы.
— С лагерь там? Вы сказал, вы Нибур, а он сказал, он Гесснер? Откуда же я знать?
— Может, отыщется моя солдатская книжка.
— Знаете, где ее искать?
— Должны же быть документы, может, в Кольберге, а может, в Берлине.
— А может, в Канберре или Вальпараисо? А в Люблине вы был?
— Я не был в Люблине.
— Откуда я знать?
— Сейчас с моих слов, но…
Ну так скажи мне, кто ты, скажи твое имя, дату рождения и место рождения, и как звали твоего отца, и что делает твоя мать, и на каких улицах ты жил; скажи мне все, я буду сидеть здесь, пока ты все мне не скажешь; у меня дежурство до завтрака, и, знаешь, ты мне все скажешь, а потом мы вместе позавтракаем, миска каши для тебя, миска каши для меня, пшенная со шкварками, давай, приятель, рассказывай, называй имя, звание, род войск, и где ты участвовал в последнем бою, и где в первом, но, когда будешь отвечать, помни, я буду каждый раз спрашивать, откуда мне знать, что на сей раз ты говоришь правду. Итак, начали, имя…
Не могу сказать, что подобные разговоры были скучными, наоборот, они были увлекательными, от них дух захватывало, и все-таки они были безрадостными: ведь никаких перспектив у нас не было. Не в том же было дело, что я что-то утаивал и что от моих сил, и тем самым от времени, зависело, как долго я сумею сохранять свою тайну. У меня не было тайны, я мог лишь без сил свалиться, но не расколоться; усталые допросчики попусту тратили на меня свои силы.
Порой мне кажется, скажи они мне прямо, за кого они меня принимают, мы избежали бы многих трудностей; я помог бы им ставить мне верные вопросы, и тогда их допрос вскоре дал бы те же результаты, что дал уже однажды опрос в этих стенах.
Но такая мысль предполагает заинтересованность у моих партнеров; я же не замечал у них никаких признаков заинтересованности. В их облике не было ничего мрачного, мрачной была только круговерть наших бесед.
И я в то время тоже ничем примечательным не отличался. Я был измотан, как изматываются от подобной процедуры. Случалось, я упрямился, случалось, умолял, а иной раз пытался как-то аргументировать. Я научился увиливать от вопросов, а иные свои ответы так формулировать, что в их подтексте содержался вопрос. Но у нас не было перспектив, в этом-то заключалась трудность; мне думается, мои допросчики это знали. Они сделали свое дело, провели измерения местности, расчертили поверхность, возвели цоколь и сколотили на нем вышку, повесили буровые штанги, включили мотор, который приводил в движение зонды, запускали зонды в самую глубину, поднимали их наверх, не находили ничего, кроме песка, и знали заранее, что ничего не найдут.
Они и не надеялись напасть на рудоносную жилу в моей истории, это удалось мне заметить по кое-каким признакам: вначале они с профессиональной свирепостью либо угрожали мне, либо кормили меня лакомыми обещаниями, но постепенно отказались от пустых усилий. Я того не стоил, и, чувствуя облегчение, я где-то в глубине души чувствовал обиду.
И отношение ко мне тюремщиков стало более ровным. Поначалу они передавали меня следователям как человека, которого ждали обратно в новом, омерзительном обличье, но потом принимали меня, когда я возвращался с допроса, словно обычного спекулянта-рецидивиста.
Это вовсе не значит, что они убедились в моей невиновности. Такие люди попадались здесь чрезвычайно редко, к встрече с ними никто даже готов не был. А утвердилось, как мне думается, мнение, что и я, как большинство здешних обитателей, расколюсь сам.
Один из усталых поручиков что-то в этом роде даже сказал, и даже вскользь напомнил мне — не знаю, умышленно или по ошибке, — об окровавленном мундире, который, как считали они, я некогда носил.
— Вы только осложняете себе жизнь, на что-то надеясь, — сказал он мне. — Считать, что мы не дознаемся, кто вы есть на самом деле, вполне бессмысленно. В настоящее время трудновато разыскать вас в известных списках; в мире царит еще порядочная неразбериха, но скоро все наладится. Зачем нам надрываться? Вы в наших руках, каким-то крупным убийцей вы вряд ли были. А мелких наказать еще успеем.
Нет, он все-таки с умыслом сказал мне это, и целую неделю ни он, ни другие поручики меня не вызывали. Он оставил меня наедине со словом «убийца».
Когда становишься старше, ты понимаешь, сколько у тебя было возможностей, как много из них ты упустил, как мало ты сумел претворить в жизнь. И начинаешь смекать, что тебе в каком-то смысле повезло, если ты не стал убийцей. Но такой глупый мальчишка, как я, считает, что человеческие роли распределены окончательно и бесповоротно. Убийцы — это же совсем, совсем особые люди. А потому само собой понятно, что я не могу быть убийцей. Убийцы похожи на актера Рудольфа Фернау. Он играл доктора Криппена и мародера, грабившего жертвы автомобильных катастроф, у него был жуткий пронизывающий взгляд, а голос, нарочито дружелюбный, звучал еще подозрительнее, когда Эрих из Пирны, что в Саксонии, рассказывал нам фильмы, в которых Рудольф Фернау играл убийц.
В Марне об убийцах знали только понаслышке, о них вспоминали, если кто-нибудь из ребятишек долго не возвращался из школы. Тень колбасника Хармана, убийцы мальчиков, ложилась на степные дороги, а из Гамбурга будто бы скрылся сапожник, убивавший шилом детей, какие, как говорили взрослые, ему приглянутся. Как любовь сочеталась с убийством, было для меня еще большей загадкой, чем сама страсть к убийству; во все эти россказни я не слишком-то верил.
И мне, чтобы увидеть мертвеца, пришлось уйти на войну, попасть на фронт. И первый мертвец выглядел так, что смерть, казалось мне, обошлась со следующими куда мягче. Первый был фельдфебель, который поднес к собственной голове гранату. От головы следа не осталось, а я, нежданно увидев его, разглядел все очень хорошо.
Самоубийство, убийство и я — кому пришло в голову нас связать? Разве не известно им, что я убегал из дому, когда приходил мясник резать свинью? Разве не известно им, что я боялся кладбища и что в кино в двух случаях зажмуривал глаза — когда палач вскидывал топор и когда герои целовались? Разве не известно им, что я боюсь крови и не меньше боюсь законов!
Бог мой, да я целую весну задарма работал на нашего аптекаря, после того как всучил ему иностранную монетку за пятипфенниговую. Я едва себе шею не сломал, выпрыгнув из трамвая на ходу, так я испугался кондуктора и так мне было стыдно, что я потерял билет. В Марне я слыл парнем смирным, только куда позднее я стал этого стыдиться. Но теперь я был в Польше; тут об этом не знали. Польша была где-то за тридевять земель от нас, известия с трудом доходили сюда.
Но ведь такое-то известие должно сюда пробиться: Марк Нибур никакой не убийца! Эй, дорогу, пришла почта со свежими известиями: Нибур невиновен, выпустите его!
Но Польша оставалась равнодушной; она делала вид, что не получала никаких писем. Она заставляла меня писать все снова и снова мою биографию, так что я уже едва не дошел до грани помешательства и дважды даже переступил эту грань. Один раз я начал свою биографию так: «Я, доктор Криппен…», а другой раз написал: «Меня зовут Ян Кепура!» К счастью, оба раза я тут же перечел написанное: ведь, получив такие признания, мои поручики стряхнули бы с себя усталость.
Но в один прекрасный день настал все-таки конец моей писанине; быть может, кому-то из поручиков пришло в голову, какую уйму бумаги они на меня извели, — они сами заполнили один, последний лист, занесли в него квинтэссенцию из сотни моих писаний, после чего, как обычно, объявили мне: я еще о них услышу.
Однако очередное важное известие я получил от пана Шибко. Я слышал, что он выводит ворюг из камеры на работу, и внутренне уже готовился отстоять долгую смену допроса между завтраком и обедом, как вдруг в дверях появился мой тюремщик, кивнул мне и выкрикнул бодро, по-военному:
— Robota, robota!
Ну, работа — это, во всяком случае, лучше, чем еще один допрос; страх, пережитый мной в капустном подвале, уже выветрился, и я стал горячо благодарить пана Шибко, с готовностью исполнив все указания тюремщика, пришедшего за мной. На дворе меня шумно приветствовали соседи-уголовники, но, к моему величайшему удивлению, мой страж дал мне за это здоровенного пинка. Он следил также, чтобы я, не отставая от них, к ним не присоединялся. А когда мы подошли к горе угля, он поставил меня так, что я с его соотечественниками, у которых нашел однажды приют и подвергся строжайшему опросу, никак не контактировал.
Пан Домбровский, да могло ли быть иначе, и здесь разыгрывал из себя шефа, а оба дуболома и здесь были его прихвостнями. Они раздавали корзины — одну на двоих своих сокамерников, а мне выдали одну на меня одного. Почему уголь сгрузили в двадцати шагах от люков, я не знаю, зато у нас была работа. Мой пот и черная пыль очень скоро вступили в тесную связь, и у меня появилась надежда, что уголь закрасит мой мелкопятнистый маскхалат, а заодно и то жуткое обвинение, которое порождалось его расцветкой.
Но эти мысли вновь разбудили мои страхи, поэтому я целиком отдался работе, стремясь обратить ее в спасительную игру.
Итак, я угольщик в Марне. Начинаю с церковного двора на холме только потому, что у жены пастора весь сад завешан бельем, а я терпеть не могу жену пастора. Она хотела получить для своего племянника место ученика у старичков Брунсов, а племянник был сильнее меня и без конца это мне доказывал.
Так, а теперь перелопатим-ка уголек, чтобы хорошенько пропылить ее белье! Но как это ни странно, никакого удовольствия от моих злопыхательских фантазий я не получал. Я как наяву видел эту сдобно-пышную женщину, видел, как она нарезает сладкий пирог, который испекла на школьный праздник, и раздает по кускам ребятне. И тотчас госпожа пасторша куда-то исчезла, я видел только противень с пирогом, что послужило мне сигналом кончать фантазии, ведь я установил для себя режим, строго-настрого воспрещающий вне положенного времени думать о печеном и жареном.
Раз так, то я понес уголь в следующий дом, портному Рёрихту, о котором я даже наверняка не знал, ел он когда-нибудь или нет. С ним у нас возникла веселая пикировка, я же был единственным в Марне, кто носил брюки-гольф. Отец привез мне их из Франции, хотя прекрасно понимал, что Марне их признать не пожелает, а Рёрихт стал выразителем взглядов городка, объявил, француз, мол, носит этакие панталоны, чтобы замаскировать свои кривые ноги.
Мне, человеку гутенберговского цеха, и связываться незачем было с тем, кто говорил о маскировке, но портной проявлял в споре много хитроумия, и его всегда доводили до белого каления мои слова, будто он говорит так, не умея сам ни скроить, ни сшить брюки-гольф, поэтому я вечерами частенько прогуливался мимо его дома, стараясь попасться ему на глаза.
Но, как я признался себе в один прекрасный день, не только это было причиной, почему я избирал именно этот маршрут; соседка портного Рёрихта, вот кто притягивал меня в сей уголок Марне, что было, вообще-то говоря, весьма странно.
Соседку портного звали госпожа Фемлин, и была она женой бравого солдата, мостильщика улиц и унтер-офицера, награжденного Железным крестом обеих степеней. По всем законам божеским и человеческим мне никак не пристало из-за такой женщины делать крюк. Она была лет на десять старше меня, а ее муж наверняка утопил бы меня в каком-нибудь заливчике; но главное, это потому не подобало, что в отлучке он был, чтобы убивать врагов, в том числе и моих.
Верно, но что поделать. Стоишь в очереди у булочника, талонов хватит на целый хлеб — а хлеб свежий, тут даже клейкие отруби запахли бы хорошо, — тут-то и расцветают радужные мечты. А в очереди перед тобой стоит молоденькая госпожа Фемлин; волосы она подобрала и заколола, на ней грубошерстный пуловер с широким воротом. Шея от этого кажется длиннее, а на правом плече виден кусочек бретельки, волосы на затылке, кто знает отчего, кажутся только-только вымытыми, а плечи — эй, откуда у тебя этакая удаль, — словно ждут, чтобы на них легли руки.
И вообще весь облик этой женщины выражает ожидание; так недвижно ведь не стоят, а уж тем более так не вертятся, если ждут только хлеба в самом хвосте очереди, думаю я, и делаю одно из тех открытий, что переворачивают мир вверх тормашками: женщины и девчонки сработаны из одного материала, иначе с чего это я начинаю икать, видя затылок госпожи Фемлин?
Но, кстати говоря, это едва ли не все, что я видел у госпожи Фемлин; я раз десять выслушал ради нее соображения портного Рёрихта, почему француз носит брюки-гольф, глаза мои в это время неотрывно глядели на соседний дом, но более близкого знакомства с госпожой Фемлин я так и не свел.
Благодаря ей, однако, я сделал великое открытие, а потому отберу-ка я ей самого лучшего угля.
Тюремщик позаботился, чтобы у меня ничего не вышло с женой мостильщика. Слишком резким окриком, по которому узнаешь «новую метлу», он отправил меня к кувалде; у этого орудия я позабыл о всяких стыдных мыслях.
Определял, какие ко мне подносить куски, пан Домбровский, при этом он что-то приговаривал, чего я не понимал, молот же с каждым ударом точно удваивался в весе, и потому я очень скоро ничего, кроме стука крови в висках, не слышал.
Вес каждого куска угля, который я разбивал, словно добавлялся к весу молота, и с каждым разом мне все труднее было отрывать его от земли. Древнее поверье индейцев: ты обретаешь силу врага, которого одолел. Моя кувалда — индеец. А может, все это из-за магнетизма. Глыба чистого железа прилипает к полюсам, к поль-поль-полюсам. К уголькам. В Поль-поль-польше к уголькам.
Нет, с магнетизмом ты что-то путаешь. Ты хочешь сказать — из-за силы тяготения. Кувалда стремится к центру земли. Я тоже. Я хочу вместе со своей кувалдой попасть к господину Ньютону. Молот и я, мы очень торопимся. Еще взмах, еще удар: мы идем, господин Ньютон!
Но то был пан Домбровский, грубовато трепавший меня по щеке, и то были его дуболомы-подручные, посадившие меня неподалеку от люка на корзину, и понадобилось довольно много времени, прежде чем я сумел привести в относительный порядок все, что окружало меня — дуболомистых братьев милосердия и тощего пана Домбровского, важного тюремщика и красную стену у меня за спиной и зарешеченный дом. А также пристроить в этом порядке на подобающее место себя самого.
Не слишком-то я обрадовался, что в минуту обморока выпал из этого порядка, и не слишком обрадовался, когда вновь стал его составной частью. Но я был его частью; это я быстро осознал, едва только услышав собственное тяжелое дыхание, едва уловив запах собственного пота и ощутив на губах угольную пыль; я был составной частью этого порядка, частью некоего дух захватывающего порядка, но лишь малой его частичкой, а не полноценной частью.
Благодаря этому обстоятельству пан Домбровский обошелся со мной милостиво; он послал к кувалде этакого упитанного самогонщика и даже, кажется, пытался оберечь меня от того настырного тюремщика, а со мной он, если я правильно понимал его жесты, изволил шутить, и сальные шуточки его касались не только моего сверхтерпения у кувалды.
Можно прослыть неблагодарным, если не покажешь в ответ, как тебе смешно, и я предпринял невероятные усилия изысканнейшим манером показать, что хоть едва держусь на ногах, но юмор пана Домбровского меня покорил.
Себя самого, однако, я себе ясно представил; я увидел себя на корзине, увидел торчащую из пятнистой куртки голову на иссохшей шее, увидел отсвечивающие белки на угольно-черном лице, увидел обритую голову и красный рот с розовым нёбом, понял, что я весь черный, точно негр в кино, и понял: захоти пан Домбровский услышать сейчас пение, я обернулся бы Элом Джолсоном — преданным сыном[41]. Но пан Домбровский из певцов высоко ставил только Яна Кепуру, а негров, как мне было известно, он ни во что не ставил.
Я сам себе был противен, вот такой, на корзине, обычно я приободряюсь, стоит мне самого себя уесть; и тут только я отдал строжайший приказ моим суставам и связкам — тихая музыка, что доносилась из окна кухни, этакая слабосильная, под стать водянистому запаху кислой капусты, сменилась своеобразным трубным сигналом.
Не знаю, можно ли о музыке так говорить, но звучал этот сигнал как-то неуклюже, исполнялся он то с какими-то запинками, то временами бурно и громозвучно. Возникали время от времени и паузы, а в паузах слышны были шаги и слышно было, как набирает воздух трубач; все вместе слушалось не как обычная радиомузыка, из этой музыки словно торчали во все стороны острые края и необрезанные кромки.
Совсем иным стал внезапно и пан Домбровский. Я никогда бы не подумал, что ему присуща восторженность, но он положительно замер от восторга, резкие морщины его лица разгладились, он поднял руку, вытянув вверх палец, и держал ее где-то повыше уха; в этой позе он напомнил мне старинные и этакие наивные деревянные статуи.
Только когда смолк последний звук и слышно было, как удалился трубач, пан Домбровский вновь шевельнулся и так долго повторял, обращаясь ко мне: Kraków, Kraków, пока наконец не решил, что я понял его. Затем он что-то добавил, что я хоть и слышал, но не понял, и изобразил — вот уж и вовсе удивительно — какую-то сцену, он изобразил, будто спит и внезапно пробуждается, он в ужасе, он кого-то увидел, кого он назвал tatary, mongoły, и это, видимо, послужило причиной его ужаса, далее он вытянул губы трубочкой, поднес к ним кулак, надул щеки и воспроизвел некую искаженную копию только что слышанного сигнала, после чего настойчиво, будто бил тревогу, повторил: tatary, mongoły — и протрубил свой искаженный сигнал тревоги на весь мир.
Будь я еще наивнее, чем был, я понял бы наконец пана Домбровского, хотя и не видел причины, почему какой-то давно забытый сигнал, поданный, как было ясно, перед лицом наступавших восточных орд и поданный именно в Кракове, почему сигнал этот привел видавшего виды пана Домбровского в такое возбуждение.
Возбуждение улеглось не скоро. При этом он сделал нечто, чего до сей минуты всегда избегал: он нагнулся, взял кусок угля и стал писать на кирпичной стене дату — 1241, повторив: tatary, mongoły; написание даты он сопроводил, прервав свои слова, мотивом тревоги.
После чего он написал там же еще одну дату — 1944 — и снова произнес tatary, mongoły. И даже изловчился протрубить ту же мелодию в вопросительном тоне, движением пальца дав понять, что на его вопрос следует отвечать отрицательно, что на сей раз никто не трубил в рог.
Напротив, сумел объяснить мне пан Домбровский скупыми жестами, напротив, все бурно радовались, и тут на его лице отразилось глубочайшее презрение, такой же презрительный взгляд бросил он в кухонное окно, за которым польское радио передавало последние известия.
Пан Домбровский — это я знал еще после первой нашей встречи — всеми силами порывался сбить меня с толку, и я облегченно вздохнул, когда он сделал что-то мне понятное, что подтвердило: да, в конце-то концов он такой же арестант, как и я, — он бросил на тюремщиков потаенный взгляд, какой и я умел уже бросать, прислонился спиной к стене, глянул на мартовское солнце и затер ногой обе даты.
Но в камере они еще долго стояли у меня перед глазами.
О моем коротком беспамятстве было, видимо, доложено как о чрезвычайном происшествии, и, когда я мыл руки в унитазе, явился дежурный надзиратель с каким-то человеком — по виду арестантом, по манерам врачом. Следуя его указанию, я разделся, и он, кажется, отнесся весьма неодобрительно к тому, что увидел. Хотя он пытался делать вид, что в отощалости моих телес повинен я сам и что он подозревает меня в самоубийственном отказе от предлагаемых супов, тем не менее он дал тюремщику указания, которые по тону явно принадлежали не арестанту, а настоящему врачу.
И тюремщик выслушал его, как выслушивают врача. И вечером капусту мне отвалили явно обеденным черпаком. А ломоть хлеба на следующее утро был какой-то непривычной толщины. И когда команды вышли на работу, меня снова взяли. Однако не с группой пана Домбровского; на этот раз в нашей группе были скотоложец и мой друг Эугениуш.
Правда, Эугениуш, видимо, не желал меня узнавать, но такие желания я всегда уважал. Мне это потому еще не доставляло трудностей, что и в этот день продолжал действовать приказ, строго изолирующий меня от остальных.
Нас было тридцать человек, и нас могли построить в колонну из десяти рядов по три, а построили девять рядов из трех поляков, один ряд из двух поляков и один ряд из меня; сбоку шагали два конвоира, третий шел рядом со мной и всем своим видом давал понять, какую он чувствует ответственность за меня.
Поначалу я считал, что мы опять идем к угольной горе, но мы миновали ее и подошли к внутренним воротам, ведущим в передний двор.
Я уверен, что усатый солдат узнал меня, но это обстоятельство не слишком его взволновало; он ощупал мои карманы, как и карманы всех остальных, и ни у кого ничего не нашел. Он не спускал с нас глаз, пока конвоиры получали в окошечке свое оружие, а я успел внимательнее осмотреть двор, чем в первый раз.
На этот раз я не стоял лицом к стене. На этот раз я был не один, при всей изоляции я все-таки был частью колонны. На этот раз я стоял спиной к стене, на этот раз я выходил со двора, а не входил во двор. На этот раз я был одним из тридцати, которых поделили между собой три конвоира, хотя один из троих изо всех сил фиксировал свое нераздельное внимание на мне. На этот раз меня не окружал вооруженный пятиконечник, стало быть, я и в другом смысле потерял свою значимость. На этот раз я не только увидел куда больше, чем просто стену, я знал, что́ было за этой стеной.
Я не знал только, почему я должен быть за ними, но что́ за ними, я теперь знал.
Когда осенью я стоял на этом дворе, раны мои кровоточили, меня силой оторвали от тех, с кем меня связывала общая судьба. Теперь у меня остались лишь рубцы, а они ныли не так уж часто. Я, как ни странно, очутился среди людей, о которых знал когда-то весьма и весьма мало, и среди таких, которых хоть и мало, но все-таки узнал.
Прочную основу жизнь моя имела где-то в дальней дали, и, когда мое настоящее представлялось мне слишком зыбким, я стремительно перелетал назад, на ту планету, где стояли невысокие теплые дома, жили шумные неосторожные люди, молодые и пожилые женщины и еще девчонки. Где жила в кухне мать. Где были дети. И собаки.
Там, на той звезде, каждый ел понемногу. У каждого был свой ключ, которым он редко пользовался. Там известны были водопроводные краны. А деревянные башмаки одевали, только отправляясь в хлев. Там у тебя был сад. А когда ты ложился спать, то раздевался. Биографию свою ты писал там, может, раз десять за всю жизнь.
А главное, главное, там ты был в своей биографии уверен. И там тебя никогда, никогда, никогда не сочли бы убийцей. Никогда.
Здесь же тебе привязали к большому пальцу ноги бирку, на которой значилось: убийца. И здесь тебя называли убийцей и, даже уставая, настаивали на этом. Кто-то подменил мне мою звезду.
Но сейчас я стоял на дворе чужой звезды, и где эта звезда начиналась, там она и кончится.
Откуда мне знать, не ждет ли меня здесь счастье, не выйду ли я сейчас отсюда? Может же случиться, что дверца в воротах, ведущих на улицу, распахнется, передо мной распахнется, и точно так, как все прочие люди, что снуют перед воротами, рассеиваясь по улицам, коль скоро то улицы их родного города, так и конвойный со мной, нет, я и конвойный пойдем не спеша и тихонько насвистывая, по широкой улице, будем болтать о всякой всячине — может, о жратве, может, вспомним недавнюю историю — и, держась как друзья-единомышленники, не дадим никому повода бросить в одного из нас камень или, того хуже, забросать его камнями.
Ладно, придется в ближайших к товарной станции Прага улочках поспрошать, куда делись остальные, но след их, конечно же, найдется.
Правда, их было около трехсот, поэтому их труднее вспомнить, чем одного-единственного парня, который ушел в сопровождении четырех конвойных и начальника, но мы наладим контакт с ребятишками. Ребятишки всегда знают, куда отправляются люди под конвоем. Уж я найду дорогу назад, в места, где был в плену.
Если только они позволят мне поискать.
Но они вывели те двадцать девять человек на улицу и, на известном расстоянии, меня тоже и повели на другую, к горному кряжу из обгорелых камней, где работы было невпроворот.