Дело взял на себя главный комиссар Рудлоф. Почти такими словами он и сказал мне: он взял мое дело на себя. А так как кое-кто из присутствующих кивнул и все они слушали молча, я понял, кто передал ему дело, понял также, что должен подчиниться. Однако было бы неестественно не спросить:
— А что это за дело?
— Давайте-ка рассмотрим его спокойно, — сказал Рудлоф, и, несмотря на боязливый холодок, меня охватила ярость при мысли: гестаповец опять чувствует себя на своем месте.
— Давайте-ка спокойно и деловито рассмотрим, что мы имеем, — сказал Рудлоф. — Мы имеем молодого сотоварища — да, мы будем пользоваться этим обозначением, пока оно еще терпимо, — молодого сотоварища, которого вражеский каприз — так нам представлялось это до сих пор — сделал у нас в камере старшим. Это само по себе уже достаточно странно, но не было бы так странно, если бы враг предоставил этому молодому старшему отправлять здесь, в камере, не подобающую ему, но тем не менее возложенную на него должность. Однако этого враг не делает. Враг то и дело уводит молодого сотоварища из камеры, вместо того чтобы оставлять его там для надзора. Уводит неоднократно, а иногда и надолго.
Стоп, мы рассмотрели дело пока еще не во всей его совокупности. А только из совокупности оно и возникает. Ибо у нас не было бы никаких оснований задумываться о молодом сотоварище и его отношениях с врагом, если бы сей молодой сотоварищ возвращался бы в наше общество в таком состоянии, которое отчетливо бы показывало: наш сотоварищ побывал у врага, во враждебной обстановке, с ним враждебно обращались, и теперь он настроен против врага еще более враждебно.
Но так наше дело, к несчастью, не обстоит. Правда, молодой сотоварищ, возвратившись от врага, каждый раз бывает настроен все более враждебно, но эта враждебность направлена, как ни странно, против его же сокамерников. Их он осаждает вопросами, которые при господствующих обстоятельствах следует считать по меньшей мере неуместными. Он обращается к ним тоном, который надо прямо назвать тоном горластой матросни. Он грубо и оголтело на них набрасывается и, в довершение всего, заставляет еще выслушивать какие-то книжные изречения.
Вопрос гласит, и в зависимости от ответа дело возникнет или не возникнет вообще, — сейчас, когда мы так спокойно об этом беседуем, такая возможность еще есть. Вопрос гласит: чем, собственно, занимается молодой сотоварищ за пределами этой камеры? Действительно ли он занимается тем, о чем нам сообщает, отчего возвращается крайне усталый и раздраженный и хочет — по-человечески это вполне понятно — сорвать на ком-нибудь свой стыд и злость? Или тут перед нами стыд другого рода? Может, молодой сотоварищ так враждебен к нам, потому что враг с ним дружествен, а он дружествен с врагом? Объяснятся ли его необъяснимые дерзости, если выяснится: хотя молодой человек и молод, но он отнюдь не молодой сотоварищ, не наш сотоварищ, и его следовало бы, если бы это не оскорбляло священного слова, назвать сотоварищем врага? То есть предателем?
Ну-ка, вы, залетная птица, объясните, что с вами происходит.
Рудлоф наговорил слишком много. Употребил слишком много слов. Слишком многими словами злоупотребил оттого, что опять возымел вес. Доберись он скорее до последней фразы, я бы не успел сообразить: он брызжет слюной от восторга, что его опять призвали на службу.
Даже гауптштурмфюрер сказал:
— Вы всегда так трепались? Нам нужен допрос, а не семитское словоблудие.
— Понятно, гауптштурмфюрер, — ответил Рудлоф и, обратившись опять ко мне, спросил: — Где вы были сегодня?
— В конторе.
— Где вы были вчера?
— У врача.
— Где вы были на днях, когда вы так долго отсутствовали?
— В лагере на территории бывшего гетто.
— Кто, кроме вас, был в конторе?
— Женщина.
— Кто, кроме вас, был у врача?
— Другой врач.
— Кто, кроме вас, был в лагере?
— Примерно три тысячи человек, заключенных и незаключенных.
— Имя женщины?
— Мне его не называли.
— Ее звание?
— Уборщица, наверно.
— Не хамить. О чем вы говорили с врачом?
— Ни о чем.
— Вы молча общались с двумя врачами?
— Ваш вопрос касался одного. Тот со мной не разговаривает.
— А второй?
— Тот сам арестант. По мне, он даже слишком много разговаривает.
— В лагере вас хотели опознать? В качестве кого?
— В качестве того, кто я есть.
— А кто вы есть?
— Я Марк Нибур, понял ты, пес безмозглый? Один из Нибуров, тот, кто жив еще, понял ты, отставной кровосос? Полякам я не могу запретить меня проверять, но не позволю такому недоделанному курощупу лезть ко мне с идиотскими вопросами. Отцепись от меня, недоумок, мастер плясать на чужих пальцах, не то я вгоню тебе уши в горло!..
Я бы мог продолжать в том же духе, с удовольствием продолжал бы, на меня нашло вдохновение, бочарских ребят я гнал попарно. Я сорвался — они перекрутили гайку. И пронзительно-острая мысль сверлила меня во время всей этой сцены: если уж тебе не верят, что ты Нибур, изо всех громких Нибуров один тихий, то задай им жару, они этого ждут.
Они тебя держат за душегуба — так терять нечего.
Женщины с паркетом тебе не избежать, но ты можешь избежать участи прислужника этих типов, а ты станешь им, если начнешь уступать. Этого надо избежать.
Это надо кончать. Тут нужна еще одна точка. Здесь надо все перевернуть. Нужна точка опоры.
Я ее нашел. Сегодня она кажется маленькой, действительно всего только точка. Точка — это нечто такое, что неделимо и не имеет протяженности, — так говорит Евклид. Но нечто неделимое — это огромная целостность, а нечто, не имеющее протяженности, должно пронизывать насквозь — так говорю я. Движущаяся точка проводит линию — значит, опять-таки мне нужна точка, так как здесь надо подвести черту. Точку можно определить также как пересечение двух кривых. Верно, пути Нибура и Рудлофа пересеклись: Нибур-отец был страшен и бесстрашен, когда его сыновья простодушно рассуждали о гестапо, а Рудлоф служил в гестапо и уж наверняка был страшен. Кривые пересеклись, образовав точку. Когда идет процесс размежевания, определение точки может быть сформулировано резче: если понимать точку как часть пространства. На какой-то миг зажатый между двумя рифами, Нибур понял, что идет процесс размежевания: точка, которую ему следует найти, окажется существенной частью его бывшего и будущего жизненного пространства. А поскольку Нибур был печатником, то немецкое слово «пункт» — точка — мыслилось ему и как единица измерения шрифта, и тогда он вспомнил, что это немецкое слово происходит от латинского «punctum» и что означает оно, собственно, «укол».
Разумеется, тогда я ничего этого не думал; это я думаю сейчас, когда рассказываю.
Это тоже не совсем верно, я и тогда знал, что необходимо поставить точку, сделать укол, а об отце, который так гадко говорил со мной и с моим братом, думал всякий раз, когда мне на глаза попадался Рудлоф. Да и могло ли быть иначе: страшные картины, которые я рисовал себе мальчиком после пугающих рассказов отца о растоптанных пальцах часовщика, яркими вспышками расцвечивали мои представления о деятельности главного комиссара Рудлофа в те времена, когда он еще не был моим сокамерником.
И этот тип собирался теперь меня допрашивать? После польских деревенских старост, русских штабных офицеров, усталых поручиков и дуболомов — помощников пана Домбровского — еще и этот тип? Нет, этому не бывать. Именно он, главный комиссар Рудлоф, решил возвести меня в третью степень плена? Он, наверно, не предполагает, что мне мнится, будто самый первый раз я был в плену совсем рядом с ним?
Тогда придется ему сказать. Придется ему сказать. Что же следует сказать такому типу?
То, что я ему сказал, звучит сегодня почти избито, стерто, не слишком остро и резко, ничуть не колко и, казалось бы, не годится для тонкого процесса размежевания. Я ему сказал:
— Нацист.
Я сказал:
— Катись от меня подальше, нацист!
И этим кое-что было сказано. Смешно, но это так: никто из них не хотел называться нацистом. Некоторые допускали, что они были национал-социалистами, но нацистами — нет. Даже крестьянский звонарь Кюлиш, для которого привет от фюрера, переданный через оратора Зомбарта, стал самым радостным событием в жизни, не желал, чтобы его так называли. Слово «нацист» считалось ругательством, а они его не заслужили. Оно наводило на мысль о брюшке, нависшем над поясным ремнем, а ведь они со своими людьми делились. От него отдавало фанатизмом, а ведь они были деловые люди на трудной службе — на службе родине.
Нет, нет, они не собирались открещиваться от самой идеи — от чистой и верной идеи, необходимой как опора против хаоса; они хотели бы только не погрешить против истины. Они были солдатами, офицерами, чиновниками, начальниками и носителями власти, многие из них состояли в партии, но далеко не все, многие, возможно, были чересчур легковерны, скорее всего, так, этим и объяснялись те или иные акции, которые здесь собираются вменить им в вину, — все это вполне вероятно, и они готовы принять упрек, что со строжайшей жесткостью и жестчайшей строгостью ратовали за интересы народа, в конце концов, они побежденные. Но нацисты? Нет.
А вот я им это сказал. Все очень обиделись.
Достаточно плохо и то, что поляки зовут их фашистами. Плохо и смешно, они ведь не служили у дуче. Достаточно плохо, что поляки обращаются с ними, как с итальянскими преступниками. Но что сказать про соотечественника, который другого соотечественника обзывает нацистом? Да еще в таком месте.
— Позор!
«Позор» — вот слово, которое они для меня нашли. Это был позор. Я был позором.
Должен сказать, что позором мне быть совсем не хотелось, во всяком случае, в глазах некоторых людей в этой камере. Вот почему я сказал майору Лунденбройху:
— Я что-то не понимаю. Вы подсылаете ко мне комиссара для допроса, я защищаюсь, и тогда вы говорите «позор». Я полагал, что позор — это когда не защищаются.
Майор, казалось, раздумывал, может ли он стать на мою сторону. Потом ответил:
— Нельзя выступать против своих с чужим оружием.
— А если свой оказывается чужим?
— Ну, у господина комиссара просто крепкая хватка. Такова уж его профессиональная манера.
— И нельзя ее назвать нацистской?
— Здесь — нет. Здесь, у поляков, — нет.
— Но и дома у нас некоторых людей называли нацистами.
— Ваш уважаемый дядюшка, не так ли? — заметил генерал Эйзенштек. — Дядя Томми с его красным матросским слэнгом.
— Ах, господин генерал, так на это все же смотреть не надо, — возразил майор Лунденбройх. — У меня в семье тоже, случалось, нацистов называли нацистами. Дело ведь не в этом. Дело в том, можем ли мы в нашем здешнем содружестве поневоле пользоваться языком, который стал языком противника.
— Это все юридические тонкости, — сказал Эйзенштек.
А я сказал:
— Могли же меня спросить вы, господин Лунденбройх, вас бы я никогда не назвал нацистом.
— Этого еще не хватало. По упомянутым причинам это было бы в этическом смысле совершенно неприемлемо, а в смысле моих личных убеждений — неуместно, неверно, неоправданно. Но давайте о деле, и возможно короче: вы утверждаете, что за время вашего столь интригующего всех отсутствия не сотрудничали с противником ни добровольно, ни по принуждению и не были принуждены им к каким-либо действиям или высказываниям, направленным против интересов всего нашего содружества поневоле или отдельных членов этого недобровольного союза?
— Мне кажется, — сказал я, — если я все правильно понял, то должен был бы сейчас обидеться, но, чтобы не затягивать, скажу: нет, не сотрудничал и не был принужден к сотрудничеству, если, конечно, вы не сочтете таковым скобление стеклом паркета. Не хотите ли взглянуть на мои пузыри?
— Пузыри?
— Да, так выражаются у нас дома, когда речь идет о волдырях, о намечающихся или уже имеющихся мозолях.
Я протянул ему свои руки: видно было, что на шкале твердости они стоят много ниже гипса.
Лапландский доктор удостоил их взгляда и заметил:
— Красота!
А Ян Беверен яростно на него напустился:
— Так нельзя ховорить, когда ты доктор, а у камрада такая больная рука.
Врач радостно ответил:
— Вы, кажется, уже забыли, как этот камрад своей больной рукой хорошенько отделал вашу. И, к вашему сведению, умеренный физический труд — это как раз то, что нужно при атрофии конечности.
Ян Беверен озабоченно и растерянно поглядел на свою руку, которая давно уже была снова годна для садовых работ, а я подумал: надо же, а я и не знал, что «конечность» женского рода. И еще я подумал: кажется, пронесло, но все же укол Рудлофу я сделал не зря.
Тут заговорил гауптштурмфюрер:
— Вернемся к делу, солдат. Вашего слова мне достаточно, ясно, что с теми, за стеной, вы ничего общего не имеете. Но на мой старомодный вкус вы слишком мало или совсем ничего общего не имеете и о теми, кто находится внутри этих стен. Ваше отношение к некоторым личностям я вполне разделяю. Можете не жаловать безнравственную скотину газовщика, точно так же и почтаря, забившего польскую девушку из-за своих штанов после того, как он не упускал случая залезть к ней в ее собственные, — этих я не защищаю. При других обстоятельствах не стал бы защищать и еще кое-кого. Но нынешние обстоятельства, как их изящно называет господин Лунденбройх, — обстоятельства содружества поневоле, недобровольного союза. Отпадение одного или другого означает начало разложения. Так не годится, солдат. Вы сторонитесь Рудлофа, потому что он был в гестапо. И что из этого следует? Что Лунденбройх должен сторониться меня, потому что мы совершенно разного мнения о двадцатом июля. А я — сторониться Беверена, потому что он — из «Мертвой головы» и служил в Аушвице, хотя бы и садовником, а я всегда был фронтовиком. Беверен же не захочет знаться с Гейсслером, потому что Гейсслер служил в Треблинке, а у них там не было ни одной тюльпановой рабатки. Генерал Эйзенштек и генерал-майор Нетцдорф должны разойтись, их разделяет проблема бумаги. Железнодорожный советник, который так хорошо говорит по-английски, не признает газовщика и почтовика за то, что они собственноручно отправили на тот свет лиц польской национальности, сам он отправлял их только по железной дороге, да и то письменно. Так не пойдет, солдат.
Я не собираюсь твердить вам: наша честь называется верность — это ведь тоже прекрасное изречение. Дело обстоит гораздо проще, господин поэт: мы нераздельны, как ветер и море. Да, да, каждый спасается, как может, но при одном условии: что он не топит другого, если дело идет о жизни и смерти. А дело идет именно об этом — наши польские друзья не оставляют нам в том никаких сомнений.
Если речь идет о вашем спасении, господин соотечественник, то, по мне, можете хоть рассказывать, что вы великий муфтий Иерусалимский или маршал Маннергейм, но извольте, юноша, никого здесь не обзывать нацистом. Это, по сути, только другая форма перехода к врагу.
— У вас все? — спросил я. Больше мне ничего не пришло в голову.
— Все, — ответил гауптштурмфюрер, — почти все. Только еще одна мелочь, о которой бы мне не хотелось забыть.
Допустим, вы не та птица, за которую вас держат поляки, это вполне возможно. И кто же вы тогда — голубая невинность? Только что вы тут разорялись по поводу того, как выглядит теперь еврейский квартал, в расстрелах заложников вы тоже нашли порок, этой старой гестаповской крысе вы говорите «нацист» — словом, вы нам всячески даете понять, что к еврейскому кварталу, к заложникам и к гестапо вы никакого отношения не имеете. Вы будете смеяться — я тоже не имею. Но разве из-за этого я стал бы обзывать вас нацистом? Только один вопрос, солдат, вы когда-нибудь стреляли во что-нибудь иноземное?
— Я же не отрицаю, что был солдатом.
— Я не об этом спрашиваю. Стреляли вы или нет — вот что меня интересует.
— Да, несколько раз.
— Попали?
— Да, два раза попал. В танк и в кашевара.
— Неплохие достижения для вашего возраста: пять человек и один танк.
— Из танка трое выскочили.
— Только не преуменьшайте своих заслуг. Я ведь не утверждаю, что двое — это пустяк. Говорят, в этой войне участвовало в общей сложности сто десять миллионов солдат. Подумай только — каждый уложил двоих, сколько было бы теперь места. Но не будем брать мир в целом. До ноября сорок четвертого года наше возлюбленное отечество призвало под знамена тринадцать миллионов человек…
— Меня призвали только в декабре.
— Значит, в декабре их было тринадцать миллионов и один. Если каждый был так же старателен, как ты, это составит двадцать шесть миллионов и два. Но не каждый был так старателен. Погляди только вокруг. Газовщик убил одного — ты вдвое больше. Почтовик — одну, пол не будем брать в расчет, — у тебя вдвое больше. Железнодорожного советника ты превзошел на двести процентов, тот только составлял расписание, и Беверена на двести, сам знаешь — тюльпаны. Что касается Рудлофа, главного комиссара гестапо, то это вопрос особый, мы его касаться не будем, а вот нашего полярного доктора ты опять-таки обскакал, он ведь не только никого не умертвил, а многих даже воскресил. Против него ты вообще герой.
Нет, солдат, не говори: двое — это уже кое-что. Без тебя было бы не обойтись.
Без таких людей, как ты, — это я тебе точно говорю — Кюлиш не смог бы поехать за колоколом, а пришлось бы ему стрелять вместо тебя. И господам генералам тоже пришлось бы это делать самолично, не будь тебя. Думаешь, Рудлофу удалось бы провести хоть один приличный допрос, если бы он был вынужден постоянно отлучаться на фронт? Но он не был вынужден, для этого существовал ты. Ты замещал многих, не будь таким скромным. Без двух выстрелов из твоего автомата дело бы не обошлось — не работали бы почта, железная дорога, газовый завод, не было бы тюльпановых рабаток, господина Рудлофа не было бы, и меня тоже, не было бы ни гетто, ни Треблинки — хороши бы мы были без тебя! И теперь ты хочешь нас покинуть?
Гауптштурмфюрер говорил тихо и спокойно, я молчал, но становился все неспокойней.
Потому что его слова не могли быть истиной, но были ею, потому что этого не могло быть, но было. Потому что я не мог с ним согласиться — и соглашался.
Какая игривая мысль: тебя держат за душегуба, так что терять нечего. Очень остроумная мысль. В первой своей части как будто даже очень верная мысль. Тебя держат за душегуба. Ты для них душегуб. Признан таковым. Признан душегубами за своего. Воевал за душегубов. С душегубами попался. Свою душу загубил, да и с телом распрощался.
Дорогая мама! Здесь обо мне очень плохо говорят. Одни уверяют, что я заодно с другими, а другие говорят, что да, верно, я заодно с ними. Я не хочу быть с ними заодно, но они говорят об этом так, что приходится верить. Что я этого не хочу, помогает мало — ведь я так неискушен в хотении. Они уверяют, что я был их пособником, а я даже толком не знаю, каковы их дела. Дела некоторых мне известны, и я боюсь узнать про дела других. Потому что меня считают их пособником во всем.
Некоторые даже говорят, что я был не только пособником. Другие — что уж пособником-то я был наверняка. Я все время думал: скорее бы мне выбраться из ямы. Но теперь я понял: я нахожусь в двух ямах. Одна яма глубокая, но узкая, для меня одного, из нее можно выбраться. Но когда я из нее вылезу, то окажусь в другой, более просторной яме и более подходящей для меня. И как я выберусь из этой второй ямы — не знаю.
Я уже давно ни с кем не разговариваю. Оттого, что я странным образом состарился, меня здесь зовут старшим, и ежеутренне и ежевечерне я докладываю человеку, желающему это знать, что мы в полном составе. Что мы все вместе. Иногда я думаю, что я немножко не в себе. Мне кажется, что голова у меня такая же, как рука. Как рука была недавно. Она уже опять обросла мясом. Этой рукой я в одном месте немного истончил земной шар, и оттого она у меня стала толще.
Я пробыл здесь еще одно лето и осколком стекла скреб землю. Копал ее, словно мало мне двух ям. Если нельзя выйти через верх, то, может, удастся через низ.
Здесь есть женщина, она присматривает за мной, когда я скоблю, царапаю и скребу, но в одном она такая же, как те, среди которых я старший: она со мной не разговаривает, А в другом такая, как ты: она дает мне есть.
Только я погибаю, когда со мной никто не говорит. Поэтому я должен, должен говорить сам с собой, такую речь называют стихами.
Они передают мое настроение, но построены неверно. Покажу тебе, что я имею в виду:
Покинуть мир. Уйти из жизни сей —
Вот мысль, что день-деньской меня точила.
Навеки сбросить груз земных скорбей,
И пусть возьмет меня могила.
Как видишь, это просто настроение, но разумного тут мало. Стихи задуманы как шутка. Кто-то падает и говорит: вниз, и точка! И тут же придумывает на это рифму.
Только никому не говори. Я хотел бы, чтобы об этом знали все, но ты никому не говори.
Дорогая мама! Они здесь мерзко играют со мной в молчанку. Поэтому мне и понадобилось однажды поговорить с тобой, как мы еще никогда не говорили. Не пугайся, когда я так говорю о могиле или о своем буланом коне. Это все из-за головы, она у меня бетонная, и я не хочу, чтобы она усохла, как рука.
Я хочу поговорить с тобой, когда вернусь домой. Я хочу домой, чтобы поговорить с тобой.
Я не очень-то искушен в хотении. Пытаюсь наверстать теперь. Твой Марк.
В один прекрасный вечер, — я уже отскоблил столько паркета, сколько натоптал когда-то капусты, и уже так долго и в таком количестве ел эту самодельную капусту, и все еще был старшим в камере, куда возвращался после работы и где в течение целого лета был запеленат в молчание своих собратьев за то, что не так говорил с ними, назвал их таким словом, которого они ни от кого слышать не желали, тем менее от меня, ибо, по их словам, я и сам был их пособником, и до тех пор, пока я не возьму это слово обратно, я от них не услышу ни единого слова — ни доброго, ни злого, — и вот, в один прекрасный вечер, в тот вечер все переменилось.
Я хотел проскользнуть в камеру молча, вползти в нору, не здороваясь и, по возможности, не поднимая глаз, что старался делать уже давно, но не мог не заметить: они стояли не так, как всегда. Не мог я и не услышать, что некоторые сказали: «Добрый вечер!» или «Вот и он!» И уж никак не мог не увидеть и не услышать майора Лунденбройха, который заступил мне дорогу и произнес:
— Мы решили единодушно — опала с вас снимается, вы возвращаетесь в содружество поневоле. То слово забыто, вы никогда его не произносили и, надеемся, больше не вспомните. Пусть у нас будет доброе товарищество, оно сейчас нужнее, чем когда-либо.
Он протянул мне руку, но у меня хватило мужества ее не взять.
Да, для этого требовалось мужество, потому что времен нами я был готов броситься на шею первому, кто снова заговорит со мной. А про Лунденбройха я знал точно, что не ему пришло в голову подвергнуть меня опале. Знал это и про некоторых других. Ян Беверен сокрушенно смотрел на меня, печально и безмолвно, как смотрят иногда собаки, Газовщик, случалось, нашептывал мне что-нибудь на ухо — все это время меня ему не хватало, надо же — именно ему! А ортсбауэрнфюрер явно скучал без общих развлечений — я больше ни на кого не наскакивал с поэзией. Почтовый советник, бывало, не раз подступался ко мне, даже начинал что-то хмыкать, и только угрожающее хмыканье особо строгих железнодорожных сторожей оберегало меня от соучастия в его новейших и несомненно нечистоплотных проектах.
Но в тот вечер и для него все переменилось, никто его не одергивал, а я не знал, как мне от него отделаться.
— Слушай, коллега, — начал он, и хотя я не понимал, с какого боку я его коллега, слушать все-таки стал. — Слушай-ка, ты все еще работаешь во всяких там конторах? В служебных помещениях — кабинетах, канцеляриях?
Я не мог решиться заговорить с ним раньше, чем с другими, и только утвердительно кивнул.
А ему больше ничего и не требовалось; теперь уж его было не остановить.
— Слушай, коллега, — сказал он, — ты там осмотрись хорошенько, и как заметишь какой-нибудь штемпель, хватай его, и в карман. Или принеси казенный бланк. Лучше всего и то и другое. Да еще перо и чернила, и я изготовлю документики, один для тебя, другой для меня. Учитель-фольксдойче подскажет нам, как написать по-польски, и на бумаге появятся оправдательные доводы. Подпись и штемпель — годится?
Я хотел от него отойти, но, почувствовав, что другие еще не знают, как восстановить со мной отношения, позволил почтовику, так дорожившему своими штанами, болтать дальше.
— Слушай, коллега, хочу, чтоб ты понял, я заглядываю далеко вперед: я не вернусь на почту, уеду в какой-нибудь небольшой городок, настолько небольшой, что там еще нет машинописного бюро, но и настолько большой, чтобы испытывать потребность в таковом. Несколько пишущих машинок к услугам каждого, кто хочет печатать на машинке, но своей не имеет. Или же — вот это и есть наш шанс — имеет свою машинку, но пользоваться ею не хочет. Невысокие расценки, спокойная атмосфера, укромные комнатки — вот что мы предлагаем клиентам. А что сулит дело нам? А вот что, коллега: я ведь не какой-то там почтовик-экспедитор или приемщик бандеролей — я телеграфист. Наши машины будут немного замаскированными телетайпами, технически это не проблема, остальное — чистые деньги. Человек думает, он печатает анонимное письмецо, а тем временем параллельный аппарат в соседней комнате на наших глазах выстукивает копию. Получаем мы с клиента деньги за пользование аппаратом, присматриваемся к нему и берем уже совсем по другой таксе. Но письма с подписью тоже могут представлять интерес. Просьбы о займах, об отсрочке платежа, словом, все финансовое тоже можно использовать. Всякого рода разоблачения, жалобы, прошения, полезные указания — чистое золото. Разумеется, коллега, наичистейшее золото можно извлечь из наигрязнейших почтовых отправлений. Какой-нибудь учитель поделится с нами своим жалованьем из-за непристойного письмеца к ученице, которое он состряпал у нас, совершенно секретно, в полном одиночестве. Соседка, пишущая соседке, что ей все известно про эту соседку и некоего соседа, прикинет в уме, насколько мы обойдемся ей дешевле, чем скандал, суд и адвокаты. Или, например, мамаша…
Но тут мое терпение иссякло. Я тихо отошел от него и даже не сказал, чтобы он заткнулся. После такого долгого молчания это было бы слишком странным Первым словом.
Тюльпанщик помог мне найти более подходящее начало. Сперва он нерешительно терся возле меня, потом спросил:
— Они тебе рассказали, что здесь произошло?
— Нет, — сказал я.
«Нет» было Первое слово, наиболее уместное для меня в этом заведении, в этом обществе, после этого лета.
— Им предъявили обвинение. Шесть человек побывали у прокурора. Он им сказал, что ему от них надо.
— И что же ему надо? — спросил я, и лишь на мгновение мелькнула мысль, что вопросительное предложение для начала вполне уместно.
Ян Беверен сообщил мне, что́ нужно было польскому прокурору от полудюжины моих соседей поневоле.
У соседа Нетцдорфа он хотел узнать, как тот воспримет упрек, что вследствие принудительного привлечения к окопным работам гражданских лиц, женщин и подростков, которых не эвакуировали своевременно из зоны боев, он стал виновником гибели по меньшей мере трехсот человек — женщин и подростков.
У соседа Рудлофа он хотел узнать, верно ли, что своими методами допроса он лишил судей по меньшей мере двадцать одного обвиняемого — поляков.
У соседа Гейсслера и еще одного эсэсовца он хотел узнать, сколь велика их доля в горах пепла вокруг Треблинки.
У одного тихого соседа, тихого крестьянина, он хотел узнать, куда девалась некая состоятельная семья из Варшавы, о которой было известно, что во время оккупации ее в последний раз видели у него в сарае, с детьми и множеством тяжелого багажа.
У гауптштурмфюрера, бывшего также моим соседом, он хотел подробнее узнать про его солдатские подвиги на фронтах, проходивших по улицам Мила, Генся и Заменгофа.
Смешно, но факт: пока гауптшарфюрер Беверен сокрушенно повествовал о том, в чем обвиняют шестерых наших соседей, нас окружало все большее их число, нет, не нас, а прежде всего меня, словно они хотели в один миг искупить то зло, которое причинили мне неделями бойкота. Они не только сняли с меня опалу и анафему, но ловили теперь каждое мое слово и как завороженные смотрели мне в рот, так долго бывший сомкнутым. Словно у меня можно было найти защиту и спасение от вопросов прокурора, словно они были мальчишками, а я — седовласым генералом; словно они были младшими, а я — старшим.
Но я и был старшим. Я был единственный работавший среди сплошных безработных. Единственный пока что, кто бывал на воле, проходил через большой и малый двор, по большим и малым улицам, переходил из камеры в контору, с асфальта на паркет. Единственный, с кем они неделями не обменивались и словом, возможно, я знал какие-то новости; возможно, я знал средство против новейших новостей.
В конце концов, он же старший по камере.
Только я было собрался удобно расположиться на вновь обретенном троне, только было вознамерился лихо, слегка набекрень насадить на голову корону и поуютнее закутаться в почти привычную горностаевую мантию, как меня предостерег внутренний голос, тот, что я позднее стал называть скепсисом. Он подсказал мне: разве вы теперь больше подходите друг к другу? Откуда у них вдруг взялись уши? Что развязало им языки? Чем вызвана такая необычная словоохотливость? Откуда у тебя сразу столько товарищей?
Они сняли с тебя опалу, и ты сразу стал королем, вот как? Они льнут к тебе, и одиночества, более горького, чем в одиночной камере, как не бывало? Ты и они — содружество поневоле. «А теперь ты это знаешь?»
На них пахнуло холодом, и они хотят, чтобы ты помог им согреться? Их становится меньше — значит, им дорог каждый. Ты готов был от них отойти, их пинок ускорил дело, и ты почти уже отошел, так не останавливайся, иди дальше, Они объявили тебя перебежчиком — чего же ты ползешь обратно? Оставайся ты собой, я пребуду сам собой.
— Так ведь и следовало ожидать, — сказал я, — что в один прекрасный день они выступят с обвинениями. Они же думают, что имеют дело с нацистами. Но, судя потому, что я слышал, они еще никому такого упрека не предъявляли. Может, они боятся, что после этого вы перестанете с ними разговаривать. Тут они очень придирчивы. Они придают большое значение этому разговору. Иногда они бывают усталые, тогда они благодарны за любое развлечение. И если вам не придет в голову ничего поинтересней, расскажите им свою биографию. Или еще лучше, попытайтесь им объяснить, что вы не нацисты — они и опомниться не смогут от удивления. Мне кажется, им непременно захочется подольше поговорить с вами на эту тему.
— Все ясно, — сказал генерал Эйзенштек. — Господин рядовой чувствует себя на высоте положения. Да будет вам известно: для меня вы и впредь не существуете.
— Так точно, господин генерал, — сказал я, — только, пожалуйста, если я стою у вас на дороге, не пытайтесь пройти сквозь меня. За последнее время я стал таким вспыльчивым, моя мать очень удивилась бы.
Теперь бы им на меня и накинуться, но в тот вечер все шло по-другому, с того дня все пошло по-другому. Довольно путаным путем я вступил в контакт с поляками, подумал я, но эта мысль меня не обрадовала. Шестерым из здешних обитателей поляки сообщили, что́ они о них думают, и содружество поневоле стало разваливаться. Скоро от него останется только неволя, и это даст мне возможность вздохнуть.
Ну и что? — пришла следующая мысль. Неужели ты испытываешь угрызения совести? Если верно, что ты был их пособником — а ведь они на этом настаивают — и потому оказался здесь, то, рассуждая логически, ты оказался здесь прежде всего из-за них, по их вине. Иначе ты бы сюда не попал. Ты ничего им не должен.
А вот полякам — тут уж ничего не поделаешь, это придется признать — ты кое-что должен. Если гауптштурмфюрер мог спокойно перемалывать улицу Генся, потому что ты шел следом как подкрепление, значит, жителям улицы Генся ты кое-что должен. Верно? Верно.
Если Гейсслер и его подручный могли целиком посвятить себя пеплу, потому что знали — ты в резерве, значит, ты кое-что должен тем, от кого сегодня остался лишь пепел. Верно? Верно.
Могло ведь быть и так, что противотанковый ров, по которому тебе удалось удрать от надвигающегося огня, был вырыт именно теми женщинами и детьми, которых согнал туда Нетцдорф. Нетцдорф жив, а многие из тех людей погибли. Так кому же ты что-то должен?
Мысли помогают — надо только уметь думать. И надо хотеть думать. Ты ведь сказал, что хочешь научиться хотенью.
Нибур, я полагаю, с этого-то и начинается свобода. Не тогда, когда человек не обязан что-то делать. Только когда он чего-то хочет. Когда он хочет того, что обязан. Ты обязан порвать с пепельных дел мастерами, этого ты наверняка хочешь. Ты обязан расплатиться с теми, кому что-то должен, разве можешь ты этого не хотеть?
Верно, все верно, только они ведь и меня считают пепельных дел мастером.
Кто тут рассуждает о путаных контактах да еще о свободе?
Надо хотеть сделать то, что обязан?
Ах, сперва надо быть в силах сделать то, что хочешь.
И я подумал: поистине, вечер не таков, как утро, и лето кончается не так, как началось. Когда оно начиналось, эти вот хотели устроить мне допрос, теперь же, когда оно на исходе, допрашивают их, а они готовы спрашивать меня.
Но свободой пока что и не пахнет, ей пришлось бы просочиться сквозь толстые стены, а это, насколько я знаю, привилегия привидений. Однако в привидения я не верю, как же мне тогда верить в свободу?