XI

В задуманном мною реестре на следующее место можно, пожалуй, поставить одиночество или грязь. Имея в виду, что страх следует либо вовсе забыть, либо уж поставить в самое начало.

Грязно в моей камере едва ли могло быть. Окно всегда было закрыто, а гости ко мне не заглядывали; Шибко и другие надзиратели останавливались на пороге, когда в час переклички приходили глянуть, тут ли я. С тем же успехом они могли бы глянуть на меня через «глазок», но тогда это не была бы перекличка. Дежурные, разносившие еду, тоже стояли у двери, а объедков у меня не случалось. Перестилая кровать, я не сорил ни пухом, ни соломой, на моей кровати, там, где положено быть матрацу, лежали только доски. Но постель нужно стелить, и потому я каждое утро переворачивал доски, а чтоб подметать пыль от них и щепушки, надзиратель давал мне метлу. И стоял, пока я мел, в дверях; надо думать, из хворостинок метлы можно сплести хворостинные лестницы или хворостинные веревки. Мне, чтоб хватило от окна до земли, понадобилось бы десятка три метел, не говоря уж о железной решетке на окнах. Но вполне возможно, история юстиции знает парня, смастерившего из метлы напильник, во всяком случае, они всегда тут же требовали метлу назад.

В одном пункте моя камера представляла собой из ряда вон выходящее обиталище; в ней имелся клозет, и уж вовсе нечто противоестественное было в том, что сей гигиенический отсек отделялся от камеры жестяной перегородкой. Словно можно было одновременно сидеть на стульчаке и оставаться в камере, испытывая перед самим собой неловкость. Надзиратели тоже неловкости не испытывали. Если, глянув в «глазок», они меня не обнаруживали, так отпирали дверь и заглядывали за перегородку. Только Шибко довольствовался видом моей руки, которой я помахивал перед «глазком», когда знал, что он стоит за дверью.

Моя камера с собственным клозетом за ширмой была все-таки какой-то необыкновенной, считал я, пока не видел других камер. По почтенному возрасту стен я заключил, что эта тюрьма служила тюрьмой еще при царе, и предположил, что в мою камеру сажали провинившихся казначеев. Их ведь приходилось куда-то сажать, если они ненароком оберут не того, кого нужно, но параша им явно не годилась.

Подобные вопросы я охотно обсудил бы с соседом, но чаще всего мое одиночество мне не мешало. А полностью уединиться в действующей по всем правилам тюрьме вряд ли было можно. Здесь постоянно происходит какое-то движение, что для заведения, до самой крыши набитого людьми, не удивительно, и если хочешь, всегда можешь принять участие в этом движении. Но если не хочешь, так чаще всего тоже принимаешь в нем участие.

От первой компании, в которую я попал в тюрьме, я и сегодня не в восторге.

Уже несколько дней в коридорах тюрьмы стоял какой-то шум, ругались тюремщики и громко роптали заключенные-поляки, и главное, уже давно по тюрьме распространялась какая-то новая будоражащая вонь; и потому я вздохнул о облегчением, когда однажды вечером Шибко выпустил меня в коридор, крикнув:

— Szybko, szybko! — И: — Клопи, клопи!

При этом он исполнил пантомиму, изобразив себя шестиногим, с другой же стороны — усыпанным зудящими шишками, и я его понял. Я оспорил, правда, наличие клопов в моей камере, и он бы мне поверил, знай он всю меру ненависти и отвращения, какие я испытывал к этим насекомым, но он обо мне ничего не знал и потому дал понять той самой связкой, что я должен очистить помещение, да притом szybko.

Очистить — значит, если у тебя нет имущества, переступить порог и ждать, лицом к стене. В мою камеру в двойном облаке вони вошли двое дежурных; там они что-то проделали с бумагой и приспособлением для окуривания, затем заклеили дверь с внешней стороны, после чего совершили надо мной нечто странное: один встал рядом, держа в руках ведро, второй сунул мне шланг за воротник и с помощью насоса обдал мне спину струей какого-то вонючего порошка. После чего сунул шланг мне за пазуху и в штаны, как спереди, так и сзади, при этом оба клопомора вели оживленный разговор. Пан Шибко потребовал, чтобы я проделал кое-какие гимнастические упражнения, и когда счел, что порошок по мне распределился, отвел в конец коридора, где мне опять пришлось, ждать, лицом к стене.

Но вот щелкнул «глазок», звякнула связка ключей, открылась дверь, раздалась команда «смирно!», что-то кому-то приказал пан Шибко, что-то он приказал мне, взмахнув выразительно связкой ключей, и я уже стою в другой камере, едва ли не целом зале. Кругом сидели на койках или стояли и глазели на меня люди самого разного возраста, в самой разнообразной одежде и в самом разнообразном настроении. Рядом со мной сразу же выросли два этаких здоровенных дуболома, выжидательно глядя на человека в бриджах, за которым, видимо, было слово. Рядом с ним стоял пожилой человек, который, как мне показалось, стал говорить одновременно с шефом. Один говорил по-польски, другой по-немецки, но из-за кажущейся синхронности я не сразу понял, что имею дело с оригиналом и переводом, я же привык слышать, как переводчики в бараках каждую фразу своего начальника предваряли словами: «он говорит».

Пожилой господин отказался не только от этой формулы усердия и в то же время отмежевания, он в точности воспроизводил даже все изменения в тоне говорившего, правда, он едва их обозначал, но вполне приметно. Он демонстрировал, так сказать, металл в голосе, когда шеф говорил с металлом в голосе, и сигнализировал о грозовой опасности, когда шеф угрожал грозовыми раскатами.

— Хайль Гитлер! — выкрикнули они, но я, уже наученный горьким опытом, на это приветствие не ответил.

Правда, один дуболом наподдал мне коленкой в зад, но ответь я, как некогда полагалось, так наверняка коленки двух дуболомов прошлись бы не только по моему заду.

— Нам приказано дать вам приют на одну ночь, — заговорили шеф и пожилой переводчик разом, но понимал я только одного. — Нам сообщили, что ваша квартира на эту ночь загазована, как будто это — вас могли бы и спросить — причина выдворять людей. Мне поручено, — продолжал польско-немецкий дуэт, — обеспечить вашу сохранность; вас ожидают живьем в высших инстанциях, что ж, мы им обеспечим желаемое.

Далее польский голос стал тоном выше, а немецкий продемонстрировал мне повышение, они двуязычно кого-то вызвали, приказав подойти к нам, и когда этот кто-то вышел к нам, то оказалось, что это молодой парень с рассеченной губой и распухшими глазами, ему был отдан двухголосный приказ плюнуть мне в лицо.

Трижды парень покачал головой, и трижды я слышал вопрос: долго я буду ждать, что и по-польски никакой не вопрос, и теперь шеф говорил все тише и тише, переводчик в точности следовал за ним, потом шеф ткнул в мой маскхалат, и переводчик тоже вроде бы воспроизвел его жест, и оба стали внушать парню, ему, мол, наверняка не раз и не два, когда он видел эти пантерьи пятна, мечталось убить, мечталось вцепиться в горло, сейчас для этого, правда, тоже момент неподходящий, поскольку kierownik’и договорились с ними о моей безопасности, но, если кто-нибудь харкнет мне в глаза истинно еврейским харком, я, надо думать, не подохну, так прошу.

Признаюсь, того, что мне пришлось в эти минуты осмыслить, было многовато; я улавливал отдельные слова, но в толк их взять не мог; я отмечал какие-то пустяки, к примеру, что у переводчика один раз не нашлось подходящего выражения, а такое слово, как «харк», у него прозвучало премерзко; но самое главное я понял только тогда, когда парень в меня плюнул. И когда дуболомы надавали ему оплеух. И когда шеф и его толмач объявили ему, что они благодарят его; они-де хотели лишь показать, что получается, когда дирекция тюрьмы ходатайствует о безопасности пантеропятнистого.

— Нужна была демонстрация, — заявил шеф парню, подняв указательный палец до уровня своих глаз, переводчик сказал то же самое, едва-едва приподняв руку и чуть-чуть приподняв палец, — нужна была демонстрация, и нам потребовался человек великой силы духа, поэтому для сего действа я избрал вас, пан Херцог. Я к тому это говорю, чтобы никто не подумал, будто мы что-нибудь имеем против евреев. Недоставало еще, чтоб наш пятнистый гость решил, будто в этом мире кто-то может что-то иметь против евреев!

Я слушал и смотрел на все происходящее, ничего не понимая, одно было мне ясно, ко мне здесь все испытывают неприязнь, и, когда человек в бриджах ухватил меня под левую руку, я и впрямь испугался, а когда переводчик в своей неуверенно-зеркальной манере повторил его движение и подхватил меня под правый локоть, мне стало дурно.

— С паном Херцогом вы уже познакомились, — сказали они, что послужило сигналом для дуболомов взашей прогнать парня; меня же повели по всей камере и стали знакомить с остальными ее обитателями.

До этого дня мне не приходилось бывать в обществе, где людей друг другу представляют, но о церемонии я, конечно же, понятие имел, получив его из источника, который единственно готовит нашего брата к «светской жизни», а именно из кинокартин, оттого-то я быстро сориентировался, несмотря на отступление от образцов, в обстановке салона; мы останавливались перед группами, в разговоры которых на мгновение-другое вступали, мы встречались со слоняющимися по камере, которые ради нового знакомства на минуту-другую останавливались, кому-то представляли меня, окликнув его, а кто-то для моих провожатых, а тем самым и для меня, видимо, вообще не существовал.

Разумеется, отступления были значительными: хоть кое-кто и курил, но никто не держал в руках рюмок, и не было женщин, присутствие которых превращает сборище в общество. А главное, не называлось никаких имен. Назывались клички. Поначалу я был Пятнистый, затем шеф в бриджах стал называть меня Сыпнопятнистый, Сыпнотифозный, а под конец и вовсе пан Тиф.

Можно себе представить, что подобное прозвище не сделало меня желаннее в камере. Не помню уж, какое выражение было на лицах тех, к кому обращался шеф, но речь, с которой он обратился ко мне, помню очень хорошо:

— Кое-какой опыт позволяет мне предположить, что обстановка, подобная этой, для вас не слишком привычна, иначе говоря, тюремная обстановка. У нас ни о чем не спрашивают, поэтому я не спрашиваю даже вас, как вы у нас очутились. Я хочу сказать, у нас, в этих стенах. Весьма, однако, странно, что именно мне поручено проследить, чтобы вас не обидели, ибо такие, как я, недолюбливают таких, как вы. Год назад, да, год назад такие, как вы, вешали таких, как я.

— Год назад… — начал я, но получил такой удар в спину, что конец фразы вылетел у меня из головы.

— Не рассказывайте мне ничего, — сказал шеф, — здесь не время для этого, и я не прокурор. Когда попадете к прокурору, там попытайтесь ему рассказать, где вы хотели бы находиться и действовать год назад. Вот этот господин — взгляните на него внимательно, он выделялся тучностью, когда другие заняли нашу начисто обглоданную страну, — очень давно пытается найти взаимопонимание с прокурором; уж он-то вам разъяснит, будете ли вы иметь успех у прокурора со своим прошлогодним календарем. Его сосед — человек совсем иного толка: он засыпает прокурора информацией и, среди прочего, верной, но чтобы выискать ее из всей кучи, требуется время, а раз процесса еще не было, значит, нет и приговора и, значит, есть надежда. Но если хотите познакомиться с настоящим уголовником, так вот он перед вами; «зеленый», только без зеленого треугольника, как это было заведено у вас в тюрьмах, но не считайте его обладателем златых гор. Карманный вор, как и отец его и мать, испытавший трудности перехода на новые методы: продолжал работать по специальности, когда ни у кого в карманах ничего не осталось. А в пустом кармане чужая рука, понятно, заметнее. Так что он уже не новичок в этих стенах. Странно, но, кажется, и он вас недолюбливает, видимо, все-таки виной тому пятна на вашем костюме.

— Послушайте, — начал я, но дуболомы с той же скоростью оборвали мою речь, с какой переводчик переводил речь шефа на образный немецкий.

— У нас есть даже брачный аферист, — сказали оба, подводя меня к худощавому человеку, который едва ли не склонился в поклоне, — его, безусловно, любят в этом доме. Понятно, истории о бабах все охотно слушают. Подумайте, четырнадцать дам заполучил в постель, только намекнув, что он брат Яна Кепуры[38]. Можно себе представить, что творилось, когда Кепура являлся сам! Впрочем, многие из собравшихся здесь господ замыслили в будущем также попытать судьбу по этой части. Но, надо вам сказать, пан Тиф, такие, как вы, позаботились, чтобы наши бабы не привередничали.

На этот раз я ничего не сказал, вернее, я предварил слова, которые хотел сказать, жестом, но даже просительно поднятые руки показались дуболомам болтливостью, и они наподдали мне туда, куда уже не раз наподдавали.

— Naturalny, — сказал человек в бриджах; и почти в одно слово с ним сказал переводивший: — естественно… — И почти в одно слово они продолжали: — …у нас здесь главным образом уголовная шпана, и вам, человеку изысканного вкуса, я едва ли смогу предложить хоть одного, кто подозревается в убийстве; их содержат отдельно. Но кому я говорю. Конечно, тот или иной укокошил родственника в состоянии аффекта и, стало быть, к вашей компании не относится, правда, есть у нас парочка настоящих грабителей, но, бог мой, вы же понимаете: что они могли награбить?

Я уже постиг на опыте, что возражения здесь не предусмотрены, но сам себя я все-таки спрашивал, как же сумею я возражать прокурору, о котором даже этот шеф говорит в уважительном тоне, если уж эти дуболомные олухи и эта болтливая пара не давали мне сказать хотя бы «нет». «Нет» — на постоянные намеки, которые становились все более кровавыми, и «нет» — вообще той игре, в которой я получил решительно не свою роль. Они могут причинить мне боль — это они уже доказали, но убить меня они не смеют — это они сами сказали, а перед брачными аферистами и курокрадами я не желал молчать. Я с оглядкой приподнял руки, да так медленно, что дуболомам за моей спиной оказалось довольно трудно уловить миг, когда им следовало меня садануть. Я осторожно сложил ладони в просительный жест, известный всем еще с детства, я очень осторожно высвободил руки из цепкой хватки моих провожатых и, застопорив наш ход, постепенно довел его до полной остановки.

Все тут было во власти шефа, и мне, видимо, удалось показать ему, что я это знаю, поэтому он сказал:

— Вам бы поберечь силенки для прокурора, ну что ж, валяйте, я всегда задавался вопросом, как такие, как вы, будут впоследствии выкручиваться. Начните с умного слова, чтоб заинтересовать меня в последующем, но имейте в виду: кое-что, может, и будет правдой, но в этих стенах это еще ничего не значит.

Я ощущал за спиной здоровенную силищу обоих дуболомов, я угадывал готовность переводчика придать моим словам, когда он будет их переводить, мою интонацию и мою мимику, и я видел, что уже изрядно надоел шефу.

При известных обстоятельствах мне удается сказать кое-что умное, но в эти минуты обстоятельства были совсем не таковы. Я стал говорить и по собственному голосу, да и по голосу переводчика услышал, что говорю едва слышно:

— Я солдат, маскхалат получил только в этих стенах, и у тех, о ком вы думаете, не был, а год назад даже еще и солдатом не был.

Я понял: все это не расположило шефа в мою пользу, он замыслил что-то и желал свой замысел довести без накладок до конца.

— В ноябре еще не был? — спросил он, и по тону переводчика слышно было, как все ему безразлично.

— Нет, еще и не собирался.

— Так когда, значит?

— В декабре.

— И где вы стояли тогда?

— Я? Поначалу в Кольберге, а потом…

— Не вы лично, а вы, немцы.

— На Висле, но у самой ли реки, не знаю. У нас больше о наступлении в Арденнах говорили. А я и до Вислы-то не дошел.

Шеф долго испытующе всматривался в меня, а вместе с ним испытывал меня и переводчик, после чего они спросили:

— Ошибаюсь я или вы действительно рады, что я вас допрашиваю?

— Вы не ошибаетесь, я рад. Наконец-то нашелся хоть кто-то!

— Не волнуйтесь, найдутся еще охотники. Но если вы рады, так мы, пожалуй, разберем все досконально.

Он подозвал троих обитателей камеры и стал им толковать что-то, чего я не понял, переводчик этого не переводил. Тот, видимо, отлично знал, что́ именно касалось меня, но, когда меня что-то не касалось, я переставал для него существовать.

— Очень удачно, — сказал шеф, — что в этих стенах собралось так много экспертов. Собственно говоря, нет такого вопроса, для решения которого здесь не нашлось бы специалиста. Трудность лишь в том, где его найти в этом доме и как вступить с ним в контакт. Но людей, которым известно все о вашей братии и о ваших делах на нашей земле, полно в каждой камере. Даже, к вашему сведению, полным-полно. Итак, еще раз сначала, и как можно точнее. Когда вы стали солдатом?

Я ответил ему, вернее, я ответил тем троим, ибо человек в бриджах только вопросы ставил, переводчик только переводил, а продумывали и взвешивали их те трое, и, поскольку те, видимо, не были ни брачными аферистами, ни курокрадами, я по выражениям их лиц ничего прочесть не мог.

— Когда вы впервые вступили на польскую землю? Какой дорогой вы прибыли? Опишите дорогу от вокзала до казармы. Есть ли вблизи собора в Гнезно озеро, или река, или пруд? Как называлась там ваша часть? Давали вам увольнительные? Где вы тогда обедали? Где вы услышали о наступлении в Арденнах? Сколько времени нужно, чтобы попасть туда, где вы тренировались на выносливость? А поляки были поблизости? Мужчины? Женщины? Дети? Девушки? Были вы знакомы с польскими девушками? Как выглядит помещение почты в Клодаве? Когда пришли русские танки — утром, днем, вечером? Когда вы были в Кольберге, Познани, Гнезно, Конине, Коло, Люблине, Баранове, Кутно, Пулавах, Клодаве, когда в последний раз дома? Когда в первый раз в Варшаве? Во что были одеты, чем вооружены? Кого из поляков вы знали? Где в Клодаве кладбище? Где оно в Кутно? Были ли вы в Лодзи?

— Да, — ответил я, — в лагерном лазарете.

— А больше в Лодзи вы нигде не были?

— Был, я был еще в тюрьме. На тюремном дворе.

— Так, а что же вы делали на тюремном дворе в Лодзи?

— Я во все глаза смотрел, нам приказано было все хорошенько рассмотреть.

— И что же там было?

Я все описал, и дважды описал кладбище в Клодаве, а кладбище в Кутно не смог, я же никогда не был в Кутно. И я много раз повторял, что и в Люблине не был, только на вокзале, и в Баранове не был, а раньше никогда и в Варшаве не был. Я вспоминал такое, что давным-давно позабыл, но не знал, где в Гнезно магазин оптика. Нет, я не был знаком с поляками, хотя и сам находил теперь это странным. Я сказал им, что, как пленный, я куда дальше зашел на восток, чем прежде, как солдат, и они позволили мне рассказать им о лете, что я провел на железной дороге.

Но по их вопросам я понимал, что моя карьера пленного их не слишком интересует. Они хотели все знать о моей военной подготовке, и, когда я называл даты и города, они, казалось, сравнивали их с тем, что знали сами.

И хотя я их не понимал, но из того, что они хотели знать, было ясно, что они знали о войне и вермахте очень и очень много, и когда я это в первый раз заметил, то ощутил некоторое смятение. Мне не по душе было, что полякам так много о нас известно, вдобавок гражданским и, без сомнения, уголовникам. Но с другой стороны, мне очень даже было это по душе: ведь если они во всем так хорошо разбираются, так должны же понять, как я правдиво все излагаю. Хотя меня заранее предупредили, что в этих стенах правда в счет не идет.

Но в это я поверить не мог. Не мог себе представить стены, в которых правда не шла бы в счет. Я, конечно же, тоже, случалось, устраивал розыгрыши, но розыгрыш и неправда ничего общего друг с другом не имеют. Ну, вот как содранное колено и… и тиф хотя бы.

Воспитание — великое дело. Отец свирепел и терял контроль над собой, если обнаруживал, что ему лгут. Поэтому порядочную ложь мне так же трудно сочинить, как сделать шаг разом обеими ногами.

Что, впрочем, возможно. Я хочу сказать, что можно продвигаться вперед и прыжками, но это уже несколько необычный способ ходьбы и требует немалой дерзости.

Так обстояло у меня дело с ложью. И так как я знал, что мне не место в этих стенах, если правда идет в счет, то самым неразумным образом почувствовал облегчение. Ведь все, что эти мелкотравчатые мазурики вытворяют, по сути дела, в счет не идет. Они разыгрывают передо мной прокурора, а наверняка без памяти рады были бы, сумей они договориться с прокурором и уладить собственные дела. Они упиваются ситуацией навыворот, но никакой не было разницы, объявят ли они меня разбойником с большой дороги или признают мою невиновность.

Мою невиновность в чем? Облегчения как не бывало. Моя виновность в чем? Облегчения как не бывало. Разве может человек быть невиновным, если даже не знает, в чем его обвиняют? Облегчения как не бывало, наоборот, еще большая угнетенность. Прощай, мой конь буланый, здесь уже никто не обитает. Здесь, в этих стенах, предо мной разверзлась могила. В нашу дверь стучат. Дочерна закоптела стена под окном, что выходит во двор. Мы не знаем наших имен. Нам срочно приходится кидаться под кровать, в пыль, грядут кашевары.

И тут я понял, что опять уже, и в который раз, у меня не хватило выдержки. Я понял это, когда увидел в высшей степени патетическую сцену: они стояли передо мной полукружием, маленький шеф в своих, как я теперь видел, великоватых бриджах, шустрый переводчик, который, как я теперь видел, был чуть ли не стариком, три знатока военного положения, порочные лица которых даже на вокзале, в зале ожидания, бросились бы в глаза, оба здоровенных грубияна, с оскорбительно дурацкими физиономиями, как и у многих других здесь, — эти все играли ту или иную роль, а за ними толпились статисты. Общество распалось, салон вновь превратился в камеру. И все, кто обитал в этой камере, словно хор, толпились за спинами главных действующих лиц. И все таращились на меня.

Я сидел на корточках, прислонившись к стене, колени подтянул к подбородку, руками закрыл лицо, но за театрализованным представлением следил сверхвнимательно. Я рад был, что щеки у меня сухие, и вовсе не понимал, что же во мне так привлекает всех этих людей. Я попытался прочесть ответ на их лицах, но ничего иного, кроме спокойного любопытства, с которым они меня приняли, и теперь на них не было. Только юный пан Херцог испуганно таращился на меня своими зареванными глазами. Он был первым, кто плюнул в меня, если не считать людей в Лодзи и у товарной станции Варшава-Прага, но их считать нечего, они же были какие-то буйные, это была толпа, и стояли, к тому же, они довольно далеко.

Нет, до пана Херцога мне никто в лицо не плевал, и все же я не ощущал в себе злобы на него. Рассеченная губа говорила о том, с какой жестокостью добились здесь от него послушания. Шеф, говоря о нем, назвал его евреем, и теперь я еще меньше стал понимать, что же это такое.

Шеф выступил вперед, и почти вместе с ним выступил переводчик, ну, точь-в-точь как в театре, когда начинается дуэт, и тут тоже начался дуэт:

— Уважаемый пан Тиф, вам удалось исполнить перед нами нечто такое, о чем, надо думать, каждый из нас когда-нибудь уже мечтал. Понимаете, все обстоит совсем не так, как принято считать. Принято считать, что люди в тюрьмах — это люди без отечества, ибо отечество заперло их в тюрьму. Но если так и было когда-то, то такие, как вы, все изменили. «Такие, как вы» — это просто сравнение, а вовсе не идентификация. В этом смысле я и говорю все время о вас, и прошу не принимать сказанное всякий раз на свой счет. Такие, как вы, мой пятнистый господин — и мне в высшей степени безразлично, откуда у вас ваша пятнистая шкура, — такие, как вы, сыграли роль посредников между нами и нашим отечеством вполне успешно, поздравляю. В этой камере, как показал проведенный нами опрос, каковой даже прокурору провести не удалось бы, не нашлось ни одного человека, который был бы współpracownik, даже наш tłumacz, хотя для него это было бы едва ли не естественно.

У переводчика, казалось, в первый раз возникли трудности с текстом. Он повторял за шефом иностранные слова, о значении которых я едва догадывался, хотя до сих пор говорил на живом немецком, польские же выражения, которые появились в его речи, были для меня и вовсе пустым звуком, а его подражание шефу вылилось в смехотворное обезьянничанье, когда он, повторяя его жест при упоминании переводчика, ткнул пальцем в шефа, хотя в тексте речь шла о нем самом.

Он заметил это и перестал переводить, что я счел неслыханной дерзостью, и даже остановил своего шефа, подав ему знак, и сказал, обращаясь ко мне:

— Извините, я немного не в форме. Współpracownik — это коллаборационист, что значит местный житель, сотрудничавший с немцами. Такой человек считается предателем. Tłumacz — это переводчик, я ваш tłumacz, и я начинаю явно сдавать. Мне следовало пояснить, что слово опрос употреблено, конечно же, в уголовно-правовом смысле.

Он обратился по-польски к человеку в бриджах, и, как ни странно, тот терпеливо снес, что его перебили, и теперь продолжал свою речь ко мне:

— Видите, даже наш переводчик, — на этот раз тот показал на себя, — выбит из колеи, такую вы нам доставили радость. Чем эта радость вызвана, что послужило поводом к ней? Это легко объяснить. Все мы, кто больше, кто меньше, в течение пяти лет сносили присутствие таких, как вы, но сносили мы его только потому, что нас поддерживала надежда: в один прекрасный день мы увидим вас на коленях или увидим, как вы опуститесь у стены, закрыв лицо руками, а стоять будем мы. Ну вот, пан Сыпной Тиф, как вам известно, дела пошли несколько иначе. Вас так стремительно выгнали из страны, что до вожделенной сцены наших мечтаний дело не дошло, мы таковой не увидели. То ли вы слишком быстро удалились, то ли мы были заняты чем-то другим. А вы лично доставили нам удовольствие, которого, казалось, нам уже не вкусить. Удивительно, но обморок настиг вас и бросил к стене как раз в тот миг, когда мы здесь, стоя вокруг вас, пришли к заключению, что вы говорили правду и что имеется небольшое противоречие между мнением о вас господина надзирателя и очевидным ходом вашей жизни. Но таковое в этих стенах случается довольно часто, и, чтобы показать, что подобные превратности судьбы нам не страшны, мы споем песню, а вы проследите все же, чтобы вам при случае сменили эту мелкопятнистую шкуру.


В этот вечер мы в самом деле пели, дежурил пан Шибко, и поэтому нам не мешали. Он даже зашел в камеру и попросил, чтобы я спел «Лили Марлен». Я понимал, что испортил бы на остаток ночи отношения с приютившей меня компанией, если бы стал ломаться. Да мне и не пришлось долго петь одному: многие тут же стали мне подпевать. Даже тюремщик пел с нами. Дверь он только прикрыл и стоял на пороге, и глаза его не отрывались от коридора, а слух был целиком поглощен нашей песней, и он пел «Лили Марлен» вместе с нами.

Мне даже кажется, что я пел с душой. Эта песня многое во мне всколыхнула. Я пел, словно долгие годы был одинок и словно вскрылись все причины моего страха и кое-какие удалось отмести.

Эта песня приобрела популярность, когда я как раз страдал от неразделенной любви, и грустная мелодия с тех пор служит для меня признаком именно такого настроения. По причинам, раскрывать которые нет смысла, я вижу, как стою за мокрой церковью и жду, не помню уж кого, и слышу, как тихонько напеваю эту песню, и хоть в ней звучит грусть-тоска, но меня она от моей грусти избавляет.

Боюсь, это покажется чересчур мудреным, а то я бы сказал: я точно знаю, что, пока я там ждал, я рос, взрослел, и, поскольку именно так мы прощаемся с чем-то, что нам дорого, для меня эта песнь была прощальной.

Разумеется, наше пение было все равно что свист в темном лесу, не один я в этом доме сбивал дыхание, задумавшись над своей судьбой и былыми временами.

К счастью, нашелся среди нас человек, взорвавший наше уныние дерзостью. Какой-то старик затянул забытую солдатскую песню, причем немецкую, заявив, что выучил ее в шанхайском борделе; девчонка, у которой он спасался от страха перед тайфунами, распевала ее во время работы, так вот, понимаем ли мы, как долго он способен был трудиться, или мы думаем, что такую песню можно выучить в один миг, да еще на чужом языке?

Они запели было еще что-то свое, профессиональное, какие-то воровские песни, но тут вмешался пан Шибко, который вообще-то не мелочился; он вошел в камеру и одному из дуболомов, не успевшему вовремя захлопнуть пасть, двинул своей связкой в зубы. Но чтоб никто не подумал, будто он вообще что-то имеет против пения, он еще раз затянул чуть сентиментальную мелодию «Warszawa, kochana Warszawa», и я подхватил ее, хотя петь о любимой Варшаве у меня еще никаких оснований не было.

Единственный человек, который не пел и не подавал вида, что слушает нас, был юный пан Херцог. Я спросил переводчика, который переводил мне теперь тексты, даже распевая, отчего бы это, но он ответил только:

— Ах, знаете, он же еврей, не так ли!

А человек в бриджах, переставший разыгрывать шефа, сказал:

— Вы так повели дела, что нашему брату пришлось с ними стакнуться.

Он встал и мимоходом, изо всех сил лягнул пяткой пана Херцога по ноге.

Я понимал, что нахожусь среди людей, неохотно отвечающих на расспросы, но все-таки попросил переводчика разъяснить мне, что же особенного в этом бледном пане Херцоге. Он, может, такого типа уголовник, какой даже в уголовной тюрьме считается запретным? Быть может, у шефа с паном Херцогом когда-то, еще в гражданской жизни, что-то было, то ли разлад какой, то ли из-за бабы ссора. Ведь то, что он еврей, поляки же не могли всерьез ставить ему в вину. Переводчик долго качал головой и в конце концов сказал:

— Вас спустили на нас, но вам даже не растолковали, кто мы такие. Ведь это же с ума сойти: какую уйму народа вы угробили, а не знаете кого. Хоть чуточку истории, прежде чем отправлять на тот свет, вам бы следовало знать. Так нет. Вот и еще причина, почему вам суждено было проиграть.

Загрузка...