Когда тетушка Риттер не шила и при этом не курила «Юнону» и не изрекала премудрых сентенций, тогда она курила и решала кроссворды, а я восхищался ею.
Она знала все. Ей ведомы были египетские божества и правильные многогранники, мекленбургские родниковые озера и турецкие молочные блюда и уж безусловно все-все имена римских пап и императоров.
Но если она все-таки чего-то не знала, так этого не смел знать никто другой. Однажды я подбросил ей из моих книжных познаний имя рыцаря Книпроде — она же очень сокрушалась из-за пробела в кроссворде, — но она так рассердилась, что даже не пожаловала мне гроша за принесенные сигареты. Вот сию только секунду она вовсю пушила за наглость тех, кто поставил перекрестными кодовыми словами к искомому рыцарю женское и мужское имена, что вело лишь к бесконечным подстановкам, и вдруг я оказался выскочкой и всезнайкой, испортившим всю игру, и не получил своего гроша за сигареты. Что и намотал себе на ус.
Урок пошел мне на пользу не только в дальнейшем общении с тетушкой Риттер, я раз и навсегда усвоил, что иная забава не мыслится без мук и что порой поступишь правильнее, не бросившись тотчас на помощь, услышав чьи-то стоны.
Муж тетушки Риттер тоже знал этот секрет, но сделал из него совсем другой вывод: разругавшись вдрызг с женой, он украдкой вписывал ей в нерешенный кроссворд одно-два ключевых слова.
Глядя на иной брак, трудно понять, отчего он не длится вечно, а глядя на брак Риттеров, удивляешься, как это он держится так долго. Жена прячет от мужа газеты с кроссвордами, как другие убирают подальше письма первого жениха. А мужу удается перехватывать почтальона и вырезать из еженедельника «Коралле» магический квадрат, которому всегда так рада жена.
В связи с вышеупомянутым инцидентом я начал догадываться, что моя названная тетушка вовсе не такой гений кроссвордов, и гораздо, гораздо позже эта догадка перешла в уверенность, но случилось это позднее, в лагерном бараке, где скука мучила меня едва ли не сильнее, чем голод.
Там я припомнил некую науку, освоить которую мне удалось благодаря тому, что господин Риттер однажды уж очень зверски изуродовал и искромсал «Коралле».
Я стал составлять в бараке кроссворды, и удавалось мне это потому лишь, что я прошел суровую школу у портнихи-курильщицы.
Я боялся, что после нападения супруга госпожи Риттер на еженедельник, в жизни больше не получу от нее грош; всю первую неделю она так злилась на мужа, что даже испортила платье, — мне следовало что-то предпринять.
И я предпринял реконструкцию изуродованного кроссворда. Занятие, правда, хлопотное, но не слишком, как кажется на первый взгляд, трудное. Дело в том, что дядя, человек, видимо, недалекий, вырезал лишь квадрат кроссворда, но не столбик вопросов. Мне пришлось поработать не один день, проявить немало изобретательности, пришлось наводить справки в атласе и популярном энциклопедическом словаре, выспрашивать других любителей головоломок, но в конце концов я внес все разгаданные слова в тетрадь по арифметике, затем зачернил все пустые квадратики, и полученную схему кроссворда, но уже без слов-разгадок, перенес на другой лист тетради; этот лист я вклеил в брешь, образованную разбойным налетом дяди на «Коралле», и с тех пор никто не смел в присутствии тетушки Риттер обидеть меня хоть единым словом.
Сия относительно, правда, сложная процедура подсказала мне решение куда более простой проблемы, а именно — как поступить с уже заполненными кроссвордами в журналах, которые приносил нам книгоноша.
Мы стояли последними в цепочке абонентов, что было, с одной стороны, преимуществом — льготная цена, вдобавок журналы оставались у нас, но, с другой стороны, имело серьезные недостатки — новости были примерно годичной давности, а над решением всякого рода задач потрудились уже не менее пятидесяти человек. Именно кроссворды носили на себе следы всевозможных упражнений; там, где их заполняли карандашом, мы пускали в ход ластик, но в других местах кто-то чернилами вписывал неизгладимые ответы на вопросы о южноафриканских самоцветах и геральдических зверях из трех букв.
Среди абонентов книгоноши был, видимо, учитель, по крайней мере по характеру и пристрастиям; стоило кому-нибудь неверно заполнить квадратик или написать слово с ошибкой — а это случалось чаще всего в загадках, в которых слоги группировались в пословицы и поговорки и решение не зависело от каждой отдельной буквы, — как на полях тут же появлялись исправления, четко выведенные красным карандашом.
Другого читателя интересовали больше всего детективы В «Гамбургер иллюстрирте», он каждый раз подчеркивал имя определенного персонажа и утверждал на полях, что это и есть преступник; разумеется, ему многие возражали, а потому иные продолжения едва можно было читать из-за сплошных комментариев.
А какая-то особа вечно мудрила над кулинарными рецептами в «Гартенлаубе», она принципиально вычеркивала тмин и увеличивала рекомендуемое количество яиц, начисто отвергала употребление в пищу вина, а рецепты приготовления баранины жирно перечеркивала и надписывала сверху: «свинство».
И тем не менее четверг, день прихода книгоноши, был радостным днем в моей жизни, и меня ничуть не трогало, что сообщения о свадьбах титулованных особ, равно как и о катастрофах на море, когда «Грюне пост» или «Вохе» доносили их до меня, потеряли за давностью всякую ценность. Большая часть событий, о которых шла расцвеченная картинками речь, и впрямь впервые доходила до моих ушей и представала перед моими глазами, ибо ежедневной газеты в нашем доме давно не получали, а радио включали разве что в субботу вечером, и чаще всего приемник бывал испорчен.
Не могу не сказать, что я куда меньше интересовался новостями, так сказать, актуальными, чем такими, которые позволяли мне как-то иначе или глубже понять либо человека, либо событие или обстоятельства какого-нибудь дела, а подобная тренировка моего сознания имела мало общего с календарем.
Впрочем, в кроссвордах не очень-то ощущались перемены, происходящие в мире, пока я подрастал.
Правда, я уверен, что изучи я сегодня заново тексты тех дней, то нашел бы отголоски текущих событий в вопросах к кроссворду, усиление националистической мании величия и исчезновение еврейских имен, но в те годы, когда я возвращал квадратам кроссвордов в наших старых еженедельниках их первоначально-вопрошающую невинность и наклеивал на обезображенные страницы иллюстрированных журналов чистые страницы из моих тетрадей по арифметике, — в те годы я не очень-то разбирался в том, что делалось вокруг меня; знаю, это стыд и срам, но тем не менее непреложный факт.
Зато я превосходно понимал сущность кроссвордов, при этом я имею в виду не только и не столько умение, с каким я заполнял пустые клеточки словами, которые сами по себе что-то значили, да еще из начальных букв которых, прочитанных по вертикали, составлялось то или иное изречение. Я с полным правом утверждаю, что был мастером своего дела, ибо способен был по степени трудности, по манере композиции и повторению или отсутствию тех или иных вопросов распознать почерк автора; я, правда, не знал фамилий составителей кроссвордов, но я подбирал журналы, в которых подвизались одни и те же авторы.
Кто сейчас задается вопросом, какого черта я, в самый разгар рассказа о плене, начал столь подробный разговор о детских забавах, тот будет во всех отношениях прав. Не стану говорить, что это результат моей неопытности, нет, полагаю, дело тут совсем в другом: проблема, которую я анализирую в своем рассказе, есть всего лишь результат, а точнее говоря, прежде всего результат; кто сосредоточится на ее внешних приметах и не поинтересуется ее мотивами, ее причинами, ее зарождением, тот многим сослужит плохую службу.
И еще я опасаюсь, как бы читатель не счел меня бахвалом, к примеру в той части, где я неожиданно начинаю рассказывать, как я, простой печатник из Марне в Зюдердитмаршене, сочинял кроссворды для клиентуры, состоящей из ученых профессоров и некогда высокопоставленных офицеров. Полагаю, однако, что достаточно четко объяснил, откуда взялось у меня столь своеобразное умение, и уж вовсе не восхваляю свои необыкновенные способности, когда признаюсь, что был изготовителем продукции, каковую кое-кто считает доказательством высокого культурного уровня, и когда ко всему еще напомню, что мне в ту пору было всего восемнадцать, восемнадцать с половиной.
Но как раз этот возраст многое объясняет: в среднем все кроссворды — продукция стандартная, отличают их высокое число повторов и вполне определенная механика построения, в юности же и память хорошая, и есть склонность, используя известные правила, забавляться хитроумной на первый взгляд игрой.
Спрашивается, если все оборачивается такой банальностью, зачем я об этом рассказываю. Да, если уж в повествовании подобного рода я упоминаю какой-то свой особый дар и даже подчеркиваю его — значит, это какой-то исключительный случай, иначе в моем рассказе проявилось бы пустое зазнайство, но это начисто исключается в работе, которую я осуществил с надеждой, что даже мои глубоко личные воззрения вызовут общественный интерес.
Так зачем же столь пространное и многоречивое повествование о том, что я неплохо справлялся с фабрикацией кроссвордов?
Думаю, что могу его обосновать, ибо с этим занятием связано мое вступление в совершенно новые отношения с людьми и, возможно даже, с человечеством.
Ну и что? Не более того?
Нет, не более, но и не менее, а для меня это не пустяк.
Жизнь в лазарете принимает то какие-то расплывчатые, то какие-то путаные формы, что, видимо, часто и случается в больнице: появляешься там с шумом, исчезаешь втихомолку; ты просто однажды исчезаешь из виду и объявляешься где-то совсем в другом месте, опять где-то там на белом свете.
Одно лишь известие наделало шуму — когда мы узнали, когда я узнал, что врачиха, моя врачиха, больше не появится, никогда больше не придет, что ушла она из моей жизни как истинный воин, безвозвратно.
Хорошего в этом для меня было мало, а потому даже лучше, что парикмахера из Брица уже не было в живых, ему я бы выплакался, а в нашей палате и у стен были уши.
И еще хорошо, что на свете существуют книги, а также Эрих из Пирны, который мне их поставлял. Кажется, я именно тогда прочел «Туннель» Келлермана и «Волк среди волков» Фаллады, и, может быть, этим объясняется, что я отношусь к числу немногих людей, кто не захлебывается от восторга, когда речь заходит о «Туннеле» Келлермана.
Возвращение в лагерь я тоже помню весьма смутно. Помню, я задним числом злился, что не огрел опять какого-нибудь фельдфебеля и не попал в барак к дебоширам; я очутился среди самой обычной братии, что лишь усилило душевную маету, каковой не избежать, если даже от лазарета у тебя остались расплывчатые и обрывочные воспоминания.
Из моих новых соседей я знал лишь одного — эсэсовца с африканистым лицом, которого выпустили из лазарета раньше меня, а позже к нам присоединился и мастер по фарфору, теперь еще и физически изувеченный. Но от этого он страдал недолго, о чем я еще расскажу.
Когда ты впервые попадаешь в барак, то на короткий срок чувствуешь себя Чарльзом Линдбергом, когда он вернулся в Нью-Йорк. Все хотят тебя видеть — может статься, ты человек знакомый. Все хотят с тобой поговорить — может статься, ты несешь благую весть. Все сбегаются к тебе — может статься, у тебя в кармане найдется какой-никакой харч.
Но постепенно все унимаются, навязчивыми остаются только клопы. С ними у тебя хлопот полно, как, впрочем, и с другими напастями; и недосуг терзаться муками переходного периода, и нельзя допускать, чтобы утвердилось повсеместно заблуждение — оно может дорого тебе стоить, — будто ты этакий бедолага, с которым все дозволено.
Но кое-кто все же на это надеется, а людей определенного сорта, к примеру, требуется взашей согнать с нар, иначе они не поверят, что ты, уж если на то пошло, лучше с девчонкой порезвишься.
От известного рода попрошаек тоже иначе не отделаться. Эта братия знает, что ты в лагере не меньше сидишь, чем они, они видят, что похож ты на высохшего Иисуса, оставить тебя рядом хоть с единой хлебной крошкой, своей конечно, они поостерегутся, такие у тебя голодные глаза, и все-таки они делают попытки. Обращаются к тебе «дружище» — за «камрада» они уже не раз получили по зубам — и совершенно серьезно спрашивают, не найдется ли у тебя чего-нибудь пожрать. Для них, разумеется: ведь подумать только, им хочется есть.
Если кто-нибудь испытывает нехватку в примерах оптимизма — пожалуйста, дарю ему вышеприведенные.
А если кто-нибудь хочет знать, умею ли я огрызаться, — пожалуйста: дважды ко мне не подъезжали ни попрошайки, ни педики.
Есть поступки, которые нам дано совершить лишь раз, а совершив, не идти на попятную; огромное значение в закрытых заведениях имеют твои первые шаги, твой первый выход, твоя премьера. В таких заведениях почти невозможно ниспровергнуть установленный порядок, как ты начал, так ты и кончишь, заработанная репутация здесь держится особенно прочно.
Стало быть, позаботься о репутации, которую хочешь иметь.
Откуда у меня эта заскорузлая мудрость, откуда была она у меня в те годы? Да вот, помогла служба метр’дателем у инженера Ганзекеля, семинар у дебоширов, лекции на железнодорожных путях между Радомом и Люблином, курс наук, который я прошел у парикмахера из Брица и у извозовладельца из Пирны, самые разные уроки, которые я извлекал из наблюдений за изрешеченными, обмороженными, оголодавшими солдатами как при жизни, так и в час смерти, я всегда все с полуслова понимал, когда в сумятице, которую голод и страх вносят в людское сообщество, проклевывались первые робкие признаки порядка.
Мать считала меня тихоней, вот ведь жалость, что ее не было сейчас со мной. Она считала, что я слишком многое терпеливо сношу, но в этом бараке обо мне так не думали.
Добавлю — и не потому вовсе, что опасаюсь за свое нынешнее доброе имя: с годами мой пыл поулегся, со временем я снова стал обходительней, но ничуть не жалею, что не был таковым в те годы.
Хорошо помню, как я перепугался, когда впервые нокаутировал противника. Он же, решил я, не стерпит, что я разбил ему губы в кровь, а потому я всячески старался подавить свои инстинкты и готов был принять его ответ как вполне заслуженный, но он и не думал отвечать, и мне даже стало как-то совестно, что я так унизил человека.
Однако я тут же заметил, что вырос в глазах окружающих и что единым махом можно семерых пришлепнуть, если, конечно, долбанешь как следует, а как следует — значит, во всю мочь, чтоб долго помнил, чтоб остались зримые результаты.
Отец тоже повинен в том, что я был скор на руку, он весьма пренебрежительно относился к корректности.
Ее изобрели, говаривал он, чтобы в спорте не слишком быстро кончалось удовольствие и чтобы продлить его сколь возможно, раз ты на него потратился, а помимо спорта, корректность просто смешна. Никогда не начинай дела, если не в твоей власти предопределить его конец, говаривал он, и еще: хочешь, чтобы человек оставил тебя в покое, так хоть разок покажи ему, что это и в его интересах.
И еще: если назревает потасовка, не путай слова и дела. Двинешь противника чуток, и только на словах посулишь добавить, так он тебе не поверит. Предостережения хороши после того, как противник поднялся. Он и поверит куда легче.
Вот правила, которые проповедовал отец, и, думаю, он огорчался, что я живу, не придерживаясь их. Когда я о них вспомнил, так находился от него за тридевять земель, а главное, его не было в живых.
Но костоломное обращение с себе подобными вообще-то чуждо моей натуре; прежде было чуждо, и впоследствии, и в те времена, когда я особенно рьяно практиковал его. Примеры, на которые мы равняемся, мы находим довольно рано, и очень редко они теряют свою силу впоследствии. Их можно на какое-то время признать недействительными, если обстоятельства того требуют, но ломка, коренная, снизу доверху и на веки вечные, редко бывает признаком здоровья. У каждого человека своя формула жизни, он к ней не прикован, но все же, видимо, крепко с ней связан.
Моя формула позволяла мне представать этаким юным забиякой, но я мигом отказался от этой роли, когда исчезли соответствующие пьесы, а когда соответствующие пьесы еще шли, я все-таки старался, чтобы мое исполнение не выглядело слишком топорным и скованным.
В этом мне помогло искусство составлять кроссворды.
Француз-эсэсовец попытался, правда, склонить меня на игру в шахматы — осколком стекла он вырезал великолепные фигуры, и уж ради этих резных деревяшечек я бы охотно с ним играл, — но он делал вид, что не говорит по-немецки, а мне беседа, которая ограничивалась словами «шах» и «мат» или «ничья» и «пат», представлялась все-таки скучноватой, к тому же, считал я, зачем это мне, пленному, связываться с эсэсовцем, перед которым прежде, пожалуй, я испытывал бы только страх. Тем не менее к французу меня тянуло, в тех, правда, случаях, когда кое-кто пытался возить на нем воду, и, конечно же, не потому, что он эсэсовец, а потому, что среди его предков, совершенно очевидно, был негр.
Видимо, в этом крылась причина, почему француз вечно вырезал шахматы, ведь при этом он почти никогда не выпускал из рук осколка.
В шахматы я с ним играл недолго, я предпочел безобидные кроссворды.
Они возникли как поветрие, да здесь почти все так возникало; то мы вышивали свои имена на околыше, то каждому бараку требовались собственные солнечные часы, то все обменивались рецептами тортов, то у всех на языке были кроссворды, как у инженера Ганзекеля его Гейнсборо.
Но тут я был на высоте, и, когда вошло в моду выспрашивать друг у друга, что это за судейские мантии из четырех букв и какие американские реки оканчиваются на «пи», я попал в общество самых образованных умов, потому что вопросы столь элементарные я никогда не задавал.
Если память мне не изменяет, никому в голову не пришло проверить, понимаю ли я суть тех слов, которые загадывал.
И слава богу, ведь почти всегда я владел лишь оболочкой слова, я знал, что молибден — это химический элемент, твердый металл, из восьми букв, а более ничего о молибдене не знал. Но поскольку большинство окружающих понятия не имело даже о существовании этого элемента, я со своим знанием был уже героем.
Однако детская забава мне скоро надоела, и я принял меры, чтобы перейти к более серьезным играм. Я раздобыл пустой бумажный мешок на кухне, одолжил у старосты барака карандаш — предприятие, о котором рассказываешь в двух словах, но оно потребовало столько энергии, что в мирное время я спокойно прожил бы за счет нее месяц, — и сочинил первый большой лагерный кроссворд.
Разумеется, это было грандиозное творение; я построил кроссворд, перекрестив Гейнсборо по горизонтали с триакисдодекаэдром по вертикали, и шестнадцатибуквенный тридцатишестигранник был не единственным экзотом среди неизменно используемых как мостики и затычки попугаев ара, тиар, тог и фатумов.
Вот и хорошо, что я с самого начала не допускал никаких фамильярностей, допусти я их, так не смог бы сосредоточиться на том, чем сейчас занимался.
В условиях плена человек ни на минуту не остается один; даже в сортире доска, на которую ты усаживаешься, еще теплая, а среди соседей по правую и по левую руку наверняка сыщется чудак, который начнет выяснять, не ел ли кто из сидящих в нужнике вишен, здесь, мол, вдруг запахло вишнями.
Так можно ли надеяться, что в подобной ситуации ты сможешь уединиться и тебя не станут донимать вопросами, видя, как ты целыми днями сидишь у забора, уставившись в одну точку, с обрывком бумаги на коленях, на который время от времени наносишь таинственные знаки. Нет, тут уж, будь ты хоть техасцем с двадцатью шестью насечками на рукоятке револьвера, все равно к тебе станут приставать. В моем случае это были только вопросы или попытки сострить, и раз уж я собирался предложить свое сочинение общественности, меня вполне устраивало, что общественность заранее заинтересовалась моими действиями.
Никаких пояснений я не давал, ибо сам еще не знал, сойдется ли моя композиция, а если сойдется, так мне хотелось ошеломить всех окружающих.
Композиция удалась, и ошеломить мне их тоже удалось.
После несказанных мучений я изобразил на бумажном обрывке раскидистую крестовину загадок, но когда я наконец-то сообразил, как в сложное переплетение вопросов все-таки ввести еще отменное слово «кенгуру», наступил вечер и подошло время отправляться спать; я сунул рукопись моего первого собственного кроссворда в шапку, служившую мне также подушкой, и погрузился в сон, которому пришлось делить с моими ожиданиями наступившую ночь.
Новый день начался так, как начинались уже многие и многие дни: с хрипловатой перебранки у корыта, с бессмысленного пения на перекличке, с чересчур маленькой пайки хлеба; день этот уже собрался было катиться по привычной колее, когда я резко изменил его ход.
Мне пришлось уговорить двух-трех человек, чтобы они освободили уголок аппельплаца и не занимали его, мне даже вспомнить тошно, сколько сил я положил на это; кое-кто вдруг решил, что во всем лагере только и единственно в этом месте легко дышится и, судя по их негодованию, они ждали, что именно в этом месте вот-вот разверзнется земля и откроется доступ к сокровищам Сезама или, того лучше, к сносной кладовке.
А я говорил примерно следующее: послушай, сосед, если здесь найдут нефть — она твоя. Меня в расчет не бери, я тут же уберусь. Со мной делиться не нужно, я и капли того керосину не хочу, весь себе оставь, но сейчас освободи-ка место. Уговор остается в силе и на случай золотых или алмазных россыпей. Найдешь золото или алмазы, мне о том ни слова, а пока что — освободи место, папаша. Отойдешь на два-три шага, я на весь мир раструблю, что ты ушел добровольно, а не отойдешь, так весь мир скоро узнает, из-за кого я опять попал к дебоширам. Да-да, я уже там был. И, знаешь, за зверские драки. Ну, будь человеком, освободи место. Потом и тебя примем в игру.
Среди нашего монотонного бытия подобная речь обещала многое, а на неуступчивых «землевладельцев» набросились такие, кто умел говорить с ними на понятном им языке, и я получил требуемое место.
Я прошелся по нему доской, пригладил как мог и стал переносить на песок чертеж кроссворда, клетки по горизонтали, клетки по вертикали, а также вписывать цифры в клетки, начинающие слово.
— Это что ж… Ты никак считать учишься?
— Он нам сейчас карту мира изобразит и кратчайший путь, которым японцы придут нас освобождать.
— Э, язви тя… тоже еще изобретатель нашелся!
— Эй, вы что, не видите, он же чертит кроссворд!
Но вот я кончил и стал громко читать по своему обрывку вопросы:
— Первое по горизонтали — племя.
— Да их же тыщ десять найдется!
— Но не из восьми букв; племя из восьми букв можно угадать.
— А что там первое по вертикали?
— Первое по вертикали — изделие из муки, пять букв, ни за что не догадаетесь.
Секунды через три по меньшей мере трое хором выкрикнули:
— Булка!
— Булка подходит, да-да, впиши-ка: булка. Значит, племя начинается на «б», восемь букв и первая «б»; неужели не найдется среди нас ученого человека?
Ученый человек нашелся, он был не то этнографом, не то отгадчиком кроссвордов, во всяком случае, он знал о ботокудах, и я вцарапал их в лагерный песок.
Но чтобы ответить на все вопросы, требовалось немало времени, требовался целый день, включая обед — получить суп, выхлебать, — ибо и в очереди к солдатскому котлу не прекращались поиски островов, валютных единиц и сортов фруктов.
И понятно, вспыхивали там и сям споры, к примеру вправе ли я сокращать название яблок с «лондонского пепина» до просто «пепин».
Возникли и технические трудности: чем больше разгадывался кроссворд, тем сложнее было записывать найденные слова. Все же площадка для нашей головоломки была не меньше маленького садового участка, ведь только крупные буквы можно прочесть в песке, и как бы аккуратно мы не вносили новые слова, старые при этом вытаптывались, ох и рев же поднимался!
Но в подобной ситуации всегда сыщется находчивый человек. Старосту какого-то барака уговорили одолжить нам деревянную раму его индивидуальной кровати; с этой переносной площадки можно было вписывать в квадраты новые сведения так, чтобы старые не слишком страдали.
А когда мне пришло в голову, что сие творение, над которым десяток людей постарше и пообразованней меня ломают голову, измыслил я единолично, так я сам себе удивился, но тут же сказал себе, что цифры — еще не аргументы. Я, конечно же, не равен десятерым только оттого, что десять человек пыхтят над моей выдумкой, а десятеро в свою очередь не всегда больше одного. Сколько требуется человек, чтобы протянуть нитку сквозь игольное ушко?
И все же, чтоб мной не овладело безразличие, позаботились окружающие. Со мной стали говорить совсем новым тоном: скажи, ты нам завтра придумаешь кроссворд? Или: ох приятель, я считал, мы в жизнь не справимся, или: однако ты нам твердый орешек подкинул!
Мы и ты — весьма своеобразное разделение, и я не знал, можно ли мне по этому поводу радоваться и нужно ли мне вообще радоваться. Ибо до сих пор было не очень-то выгодно выделяться из общей массы.
Ну что ж, я стал кроссвордистом. Вначале прославился в своем бараке, затем в блоке, а далее и по всему лагерю — мастер-кроссвордист.
Я стал человеком с именем, как тенор из Кёнигсберга, что иной раз так прекрасно пел по вечерам. Как пианист из ансамбля с матросским номером. Как майор с «дубовыми листьями и мечами». Как прорицатель из Люксембурга, который был когда-то самым удачливым прорицателем Люксембурга. Как штабс-ефрейтор, который падал в обморок, когда кто-нибудь возьмет да крикнет ему в ухо: работа!
Но было в моем звании и кое-что положительное. Повара — без их пакетов от суповых концентратов мне не обойтись — снабжали меня не только пакетами! Вообще-то они сильно обижались, если человек уклонялся от их благодеяний, но я умел с ними ладить и тогда, когда наотрез отказался стать кроссвордистом только для кухни.
— Парень, это же единственный шанс в жизни, — сказал мне шеф-повар, — получай стол и стул, и ни черта, кроме кроссвордов, не делай. Жрать захочешь, мне словечко скажи, и, чего хочешь, тоже скажи. Пойми, парень, твои кроссворды — это ж как «сила через радость». Я о своих ребятах хлопочу, у них никаких развлечений при этакой-то жратве, а люди их оговаривают, точно они виноваты, что попали на кухню. Это ж все мои земляки-рейнцы, мы за веселый нрав прославились. А что они вовсе делать разучились — это шевелить мозгами, жрать-то они умеют. Согласишься, я сей же час выкину одного мойщика, и ты с завтрева начнешь входить в тело.
Против этого возразить было нечего, кожа на моем заду, сплюснутая костями и досками койки, превратилась в сплошной синяк, а икры на ногах смахивали на икры кандидатов в морг, которых я то и дело видел на каталке во дворе лазарета.
Но хоть живот у меня от голода подвело, я не в силах был преодолеть отвращение к кухонному чаду и помоям, вдобавок я понимал: как прославленный загадочник я человек вольный, каковым ни за что не останусь, если стану штатным развлекателем кухонной братии.
И еще я слишком хорошо знал, что до сих пор ничье царство на кухне не продержалось дольше месяца, за этот примерно срок алчность сжирала любые гарантии, вся шайка-лейка садилась в карцер, и приходили новые люди. Такие ясноглазые в первый день и такие голодные.
Поэтому я заключил с шеф-поваром сделку, нам обоим выгодную: я каждый раз давал ему копию нового кроссворда до того, как чертил его на песке для общества, а он давал мне поесть.
Такой обмен я продолжил и с преемниками этих поваров — помнится, следующими заправляли на кухне выходцы из Бреславля, — однако у нас стряслась такая беда, что весь лагерь в одночасье отвернулся от кроссвордов.
Но пока что конъюнктура была на взлете, и я уже давно собирался использовать хотя бы отдельные из тех многочисленных предложений, которыми меня забрасывали где бы ни встречали.
— Эй, у нас деревня Кикиндемарк называется, не сгодится тебе деревня в Мекленбурге из одиннадцати букв?
— А вот послушай: наша часть стояла в Северной Франции, в Кьеврешэне на Онелле, они сдохнут, а не отгадают, Кьеврешэн на Онелле…
— А я вот что подумал, приятель, вставь-ка дважды «бюст», и оба раза как часть женского тела; допустим, первый «бюст» люди отгадают, так им в голову не придет, что и второй раз отгадка — «бюст». Ох, любопытно, какие нам словечки предложат…
А один чудак что ни день со мной заговаривал и все спрашивал, да с большой обидой, почему это я до сих пор еще не использовал такое прекрасное слово, как «гемералопия», что значит «куриная слепота», а другой обещал составить для меня кроссворд, в котором будут одни только односложные слова и стенографические сокращения.
— Великолепная выйдет штуковина, приятель!
Подобных ассистентов я отсылал к конкурирующим фирмам — конечно, таких, что поставляли никуда не годные, безумные идеи или просто-напросто навязывали мне свои бзики, — но дельные предложения я с благодарностью принимал, запасы моих познаний из абонемента книгоноши таяли с каждым днем, а моя избалованная команда реагировала на любое повторение мгновенно и весьма бурно. Конкуренция же появилась, и очень скоро, и, как я теперь вспоминаю, у нас появилось все, что обычно появляется там, где царят азарт и конкуренция.
Как только за каждым бараком стали возникать собственные кроссворды, составленные собственным кроссвордистом, так в лагере тотчас утвердилось новое звание, а именно кроссвордист. И появились новый клан, и новое чванство, и новые страхи, и новая зависть. И появились болельщики, ничуть не лучше, чем у популярного футбольного клуба, и критики, точно такие, о каких мы не раз слышали. Появились подражатели и шпионы, одержимые и букмекеры, почитатели, что захлебывались от восторга, и отрицатели, что испытывали ко всему отвращение. Много случалось забавного, но в конце концов случилось убийство.
Однако прежде еще, до убийства, меня как-то отвели в сторонку два типа — я их не знал, они были из отдаленного барака — и сказали, им-де со мной нужно серьезно поговорить.
К разговорам, которые следовали обычно за подобным вступлением, я большой охоты не имел и потому молча ждал, пока младший не объявил:
— Мы собирались наладить в лагере агитработу, но тут всем некогда из-за ваших кроссвордов.
— А что такое агитработа? — спросил я.
— Мы собирались обсудить разные проблемы, — ответил старший, — важные для нашего будущего.
— Вы что, от биржи труда?
— Политические проблемы, — закончил старший, — чтобы каждый уяснил себе положение вещей.
— А вы что, знаете, каково положение вещей?
— Мы кое-что знаем, но здесь никто ничего не знает.
— Эй, послушай-ка, — взорвался я, искренне возмущенный, — и это ты говоришь мне?
Тут снова включился младший и не без яда заметил:
— Думаешь, нам неизвестно, что ты знаменитый спец-кроссвордист? Поэтому мы и пришли к тебе. Мы, ясное дело, восхищены, но не пора ли с этой мурой…
Тут вмешался его сотоварищ, как я, собственно говоря, и ждал: ведь я прочел много книг, в которых действовали подобные герои, один был всегда злыднем, бешеным, от которого, к сожалению, в любую минуту можно ждать всяких неожиданностей, а второму приходилось разыгрывать посредника, и только ему можно доверять — если, конечно, ты дурак и не читал тех книг, что читал я.
Оттого-то я даже с удовольствием услышал, что старший говорит:
— Ну зачем нам ругаться, слушай: я тоже люблю разгадывать кроссворды и рад, если кому везет, но когда это превращается в эпидемию… Я хочу сказать, надо же между вопросами о попугаях и мертвых поэтах выкроить время на решение серьезных вопросов.
— А это еще что за вопросы?
Тут молодой как рявкнет на меня:
— Что с Германией будет, и с тобой, бестолочь!
Ну, это они не отрепетировали, старший явно напугался и разозлился, но, прежде чем он подобрал умиротворяющие слова, я им обоим заявил:
— Если вы из «Свободной Германии» и собираетесь тут открыть филиал своей фирмы, так я с вами дела иметь не желаю. Германия может обо мне не заботиться, отныне я сам о себе забочусь. Кажется, я ответил на все ваши великие вопросы, а вот вам и чаевые: если кто охотнее станет выслушивать ваши великие вопросы, чем мои малые, я с ним связываться не буду, о вкусах не спорят, а здесь свободный лагерь, вам это известно?
Ух, и обрадовался же я, что так красиво им ответил, и по сей день еще удивляюсь, как это я вообще-то дослушал, что сказал старший, горько скривив губы:
— Чего болтаешь, парень, да ты разглядел, что вокруг тебя делается?
Чем-то вопрос этот показался мне знакомым, но я не пожелал разбираться в своих ощущениях; мне предстояло еще отработать кроссворд к предстоящему матчу.
Отработать кроссворд к великому матчу, который решит, в каком из бараков сидят самые светлые головы. Состязание длилось уже довольно долго, в бой друг против друга выходили всегда два барака, по кубковой системе — проигравший выбывает, победитель участвует в следующем туре.
Один и тот же кроссворд чертился на увлажненном песке для той и другой команды, которые содержались раздельно и были надежно ограждены от проникновения курьеров и шпионов; все решалось очень престо: кто первый кончит, тот и выиграл.
Думается, древние римляне без пользы разбазарили кучу средств со своим принципом — хлеба и зрелищ! Я понял, что с девизом — хлеба или зрелищ! — дело тоже идет. Конечно, если жратвы вовсе не давать, так и на зрелище охотников не найдешь, но наши сражения мы вели почти с той же жадностью, с какой мы набрасывались на еду. Тут уже и впрямь не оставалось времени ни на что другое, и я понимал, как злились те двое из «Свободной Германии».
Но кого завидки берут, тот ни с чем остается, говорила всегда моя мама, вот я и выбросил тех двух чудаков из головы, голова нужна была мне, и даже очень, для наших матчей.
Мой барак не так уж плохо проходил дистанцию — хотя я, как автор, разумеется, не имел права участвовать, он уже выбил два других барака из игры, а попытка барака ремесленников склонить нашего сильнейшего участника, пожилого солдата с полевой почты, на переход к противнику была своевременно пресечена. Мы тотчас ввели в наш регламент пункт, запрещающий после начала матча менять барак.
Нет, дела в лагере обстояли неплохо, и мне даже пришло в голову, что я мог бы спросить у тех агитаторов, когда это в нашем лагере царил такой порядок, когда у нас кончилась наконец-то мерзкая грызня, потому особенно жалкая, что все участники от слабости едва держались на ногах.
А теперь атмосфера хоть и напряженная и настроение у всех боевое, но вряд ли бывали более безобидные бои и вряд ли бывало большее единство среди сотни самых разных людей, которых случай запер в лагерный барак.
И только калека Эдвин, мастер по фарфору, оставался злостным скандалистом и шумел, пожалуй, все больше и больше. Ясно, перевести его в барак к дебоширам у нас духу не хватало, таким он казался немощным на своих костылях, но поток брани, которую он изрыгал чуть ли не беспрестанно, был очень даже мощный, а главное, брань эта имела мерзкую политическую окраску.
Мы бы ничуть не возражали, если б кто хаял русских или большевиков, но Эдвин замкнулся на евреях, он с маниакальным постоянством изрекал всяческие непотребства, а ведь нужно было проявить недюжинную изобретательность, чтобы даже нам показаться непотребным. Эдвин и проявил: он называл суп — жидовской мочой, клопов — детьми Сиона, а в сортире, считал он, воняет, как в синагоге, но как-то раз ему пришла в голову мысль, что кроссворды — это жидовское изобретение, первые такие квадраты, объявил он, были намалеваны раввинским дерьмом на стенах гетто. Не знаю, заметил он или нет, что с той поры атмосфера вокруг него сгустилась; нет, он, кажется, заметил только, что стал раздражать всех и каждого, а этого он и добивался.
Как я теперь понимаю, Эдвин мешал нам в двух планах: во-первых, он мешал нашей игре, у него вошло в привычку на вопрос, скажем, о мужском имени до тех пор выкрикивать «Абрам, Исав, Исидор, Исаак» и так далее, пока его кто-нибудь не хватал за шиворот, во-вторых, он полным голосом напоминал нам о том, что́ мы с всеобщего молчаливого согласия пытались выбросить из головы.
Проще говоря, мы вовсю делали вид, что за ограду лагеря перенеслись непосредственно из мирной и благопристойной жизни. Судя по тем, хоть и нечастым, разговорам, которые мы поначалу вели о делах военных и политических, получалось, что мы — это группа людей, живших где-то в стороне и от всемирной истории, и от истории собственной страны, и теперь, глубоко обиженные, мы страдаем от жестокой несправедливости.
Я не хочу этим сказать, что мы умышленно примысливали себе иную жизнь, не ту, которую прожили; но мы, вспоминая нашу жизнь, много опускали — известные знамена, известные цвета, известные знаки, известные изречения, известные обычаи, известную манеру думать о себе и о других; известные обстоятельства нашего времени, во всяком случае многие, мы как-то позабывали, когда речь у нас заходила об этом времени. Быть может, это было необходимо, быть может, нам требовалось почувствовать себя оскорбленной невинностью, чтобы выдержать пребывание в лагере, быть может, даже капля осознания собственной вины сломила бы нам хребет, не знаю.
Знаю одно: мы обладали неким защитным механизмом, который отодвигал куда-то на задний план то, что перегрузило бы нашу совесть, знаю, в лагерях начального периода этот механизм работал с полной нагрузкой.
Вот так и получилось, что Эдвин оказался злостным нарушителем нашего покоя; своими воплями он мог бог знает что навлечь на наши головы, да еще в его воплях слышалась интонация куда как хорошо нам знакомая, ибо та же интонация когда-то была присуща нам самим.
А мы вовсе не хотели, чтобы нам о том напоминали.
Но это ничуть не трогало Эдвина, напротив, ему доставляло удовольствие нас, если можно так сказать, предавать.
А тут он еще стал портить нам игру.
«Кафтан!» — орал он, когда требовалось назвать часть мужской одежды. «Цимес!» — когда требовалось какое-то блюдо, звезду Давида он вспоминал, когда речь шла о клеймении скота, а резным изделием, на его взгляд, был, бесспорно, раввинский уд.
Да, при иных обстоятельствах эта идея имела бы кой-какой успех и, может, вызвала бы бурное веселье, но он выдал нам свою остроту в тот момент, когда, по сообщению судей, у нас был ровный счет с соседями, да еще в сражении, от результатов которого зависел выход в полуфинал.
— А теперь придержи-ка язык, Эдвин!
— Повторяю, резьба по дереву, шесть букв, кто знает?
— Может, «икона»?
— Чушь, пять букв, да иконы пишут.
— А если «статуэтка»?
— Слишком длинное, вы что, считать не умеете?
Эдвин снова внес свое предложение и объяснил, что раввинская-то штуковина как раз короткая…
— Заткнись, вшивый прихлебатель, у тех уже на три слова больше, у нас крайняя…
— Крайняя плоть, я же говорю, — выкрикнул Эдвин и проверещал свою любимую шутку: — Ах, рабби, вас и не чувствуешь, чего это у вас не хватает?
Но старосте барака было сейчас не до шуток, да еще с длиннющей бородой, он весь кипел от бешенства и, заранее зная, как больно оскорбит Эдвина, рявкнул:
— Если ты, онемеченный полячишка, сей секунд не заткнешь свое польское хайло…
Тут Эдвин, фольксдойче из Коло, что в Польше, совершил нечто уму непостижимое: он раскачался на своих костылях и прыгнул на расчерченную площадку кроссворда, и тут, изрыгая проклятия, пошел черкать и перечеркивать вписанные решения, и раньше, чем ему успели помешать, уничтожил большую часть такого важного для нас кроссворда.
Я никогда, наверное, не пойму, откуда взялось столько ненависти, из каких бездн выплеснулась вся та ярость, что обрушилась на визжащего калеку, крики которого, что он не онемеченный поляк, а такой же чистокровный немец, как и все здесь, я слышу еще и сегодня, и сегодня еще хорошо помню: когда десяток разгадчиков навалились на Эдвина, он кричал недолго; и хорошо помню, какая наступила тишина, когда Эдвин замолк, а слышали мы только тяжелое дыхание его убийц.
Труп Эдвина был одним из многих трупов этого дня — в то время каждый день трупов хватало, — никакого дознания по этому делу не последовало, и вообще ничего ровным счетом не последовало, только долгая, затяжная тишина.
И еще долго, много дней, и даже месяцев, мы цепенели, когда к нашему бараку приближался кто-нибудь в форме, и долго, очень долго, мы бережно обращались друг с другом, и очень вежливо, как, верно, принято среди убийц, знающих друг о друге всю подноготную.
Мы выбыли из кроссвордного чемпионата ввиду, как было объявлено, смерти одного из участников, и, удивительное дело, вскоре после гибели Эдвина из лагерной жизни исчезла и мода на кроссворды, в зените которой он погиб.