К слушанию рассказов о радостных событиях в жизни я приобщился, только когда на очереди был уже крестьянский фюрер Кюлиш, и ничего не знал о том, что было верхом блаженства для ортсгруппенлейтера Аммана и советника по уголовным делам Косински. Однако из всего явствовало, что майор Лунденбройх своей повестью о чуть было не сорвавшемся свадебном путешествии внес новый оттенок в эту часть дневной программы. Ибо с этого момента всякий, кому приходилось повествовать о пережитой им высшей радости, делал это в таком сугубо интимном плане, что я только диву давался. Ну какое было дело без малого сотне чужих, чуждых, а иногда и совершенно отчужденных людей до того, что швейцарец Луппке почувствовал огромное облегчение, когда супруга его хозяина-помещика сообщила ему, что после вчерашнего опять им довольна? И в чем состояла ценность сообщения, которое сделал нам обер-лейтенант Мюллер — Мюллер Расстрел Заложников, что «его старуха» — так он называл свою жену, о которой среди его однополчан шла молва, будто она слишком уж гулящая, чтобы на ней жениться, — так вот, его старуха после первой брачной ночи заверила его, что никому еще не удавалось ее так ублажить.
Да и самое радостное событие в жизни газовщика, который не только говорил с рейнским акцентом, но еще и назывался Юппхен Мюллер, не вызвало у меня особого желания, чтобы очередь поскорее дошла до буквы «н», то есть до Марка Нибура. Радостное событие в жизни газовщика, как и следовало ожидать, состояло из целой серии радостей, которые он уготовил домашним хозяйкам своей части города, когда снимал у них показания со счетчика. «Парень, парень, у некоторых нашлось для тебя кое-что на счету!»
Я, конечно, спросил газовщика, что вынудило его променять приветливые берега Рейна на унылый берег Вислы, а он в ответ вяло махнул рукой: ему-де ничего не могут предъявить, ну разве что самое пустячное присвоение власти, и положенный ему срок он уже отсидел здесь как подследственный, да и с точки зрения закона вообще сомнительно, чтобы из-за такой безделицы его надо было засунуть сюда, к полякам.
Мне хотелось подробнее узнать о присвоении власти, но насколько подробно он умел расписывать, что происходило, когда он со своим привычным возгласом «Ну-ка, поглядим, сколько там набежало!» входил в квартиры к солдатским женам и вдовам, настолько же скуп на слова оказывался он, когда речь заходила о юридических «пустяках». В больших дозах эти вечные сказки про шейки-шлейки, пряжки-ляжки, спинки-ширинки показались мне немного утомительными, и мое намерение ни в коем случае не говорить в этом кругу о минутах душевного подъема только утвердилось, когда швейцарец Луппке, газовщик Мюллер и Мюллер Расстрел Заложников все ярче стали расписывать этой критически прощупывающей публике свои замечательные подвиги.
Правда, генерал-майор Нетцдорф, чья очередь рассказывать была как раз передо мной, хотя в нашем ложечном ряду он не лежал, а занимал место в углу для совета старейшин, — правда, генерал-майор Нетцдорф избавил нас от своих постельных историй, которые, наверно, оказались бы довольно линялыми, не стал он ничего сообщать и о самом прекрасном в своей жизни стуле, а рассказ о том, как ему, в то время молоденькому прапорщику, удалось уличить в ошибке седого преподавателя тактики при разборе сражения у Гравелот[50], ненадолго занял внимание слушателей, меня же только укрепил в намерении не участвовать в этом параде болтунов.
Пожалуй, здесь опять уместно было бы сказать, что отнюдь не моя более высокая честность или более острый ум побудили меня к несогласию и замкнутости: просто из отчего дома я вынес примеры известной строптивости, а теперь оказался в таких обстоятельствах, которые заставляли меня быть строптивым, если я не хотел, чтобы меня задавили. Полное разрушение всего существовавшего доселе порядка навело меня на мысль, что я могу справиться со своим окружением только в том случае, если буду ему упрямо противостоять.
Настолько я к тому времени был еще наивен и неискушен.
Может быть, я смутно сознавал, какие у меня есть на это причины, и, может быть, это придавало моему противоборству еще большую силу; так или иначе, когда от меня ждали одного, я делал совсем другое, а мои сокамерники, которые пробыли в ложечном строю на целый век дольше моего, считали совершенно недопустимым, чтобы человек не придерживался отведенной ему позиции.
И разумеется, то, что их содержали в камере и обращались с ними, как с шайкой подонков, во многом лишило их твердости, какую они несомненно проявили бы при других обстоятельствах.
Я этим воспользовался, хотя и не рассчитав как следует, и, когда наступила моя очередь поведать о радостнейшем событии моей жизни, сказал:
— Самое радостное событие моей жизни мне еще предстоит. Оно произойдет, когда я распрощаюсь с этой тюрягой. Конец сообщения.
Каждый из них сохранил свою повадку. Костлявый садовник сокрушенно вздохнул. Капитан Шульцки возмущенно воскликнул: «Вот видите!» Газовщик Мюллер сказал: это все равно как если бы кто-то отменил карнавал; майор Лунденбройх нашел мое поведение некорректным; генерал-майор заговорил о необходимой субординации в содружестве поневоле; генерал Эйзенштек готов был допустить особый режим только для смертников, а гауптштурмфюрер мрачно заявил, что, по его мнению, пора уже наконец заголить мне задницу.
— Так точно, гауптштурмфюрер, — сказал я, — пролетарскую задницу.
Тогда гауптштурмфюрер крикнул:
— Беверен!
Костлявый тюльпанщик, вздохнув, ударил меня с такой силой, что я удивился, как у меня уцелела голова на плечах.
— Приказ выполнен! — крикнул мой друг Ян гауптштурмфюреру, мне же он сокрушенно сказал:
— Приказ!
Когда он увидел, что за меня собираются взяться капитан Шульцки и гестаповец, то стал передо мной, заложив за спиной свои огромные садовничьи руки.
А я уже вообще ничего не соображал и орал:
— Тюльпанская задница, гестаповская задница, капитанская задница!
И я было взял на изготовку свою гипсовую кувалду, как вдруг раздался крик по польски:
— Baczność! — Внимание!
В камере сразу все стихло, стих и мой боязливый гнев.
Вошел надзиратель без шеи, прозванный Бесшейным, которого, если ты в здравом уме, следовало опасаться, а с ним еще один тюремщик, в более высоком чине. Учитель, говоривший по-польски, торопливо отрапортовал и торопливо отвечал на отрывистые вопросы. Оба надзирателя проявили некоторый интерес ко мне, потом поговорили между собой и, по-видимому, придумали что-то малоприятное для нас, что их, однако, развеселило; Бесшейный что-то громко скомандовал, учитель перевел, и команда означала, что мы должны немедленно построиться, но не в том порядке, как обычно на перекличке, а по чинам.
Встали оба генерала и наш единственный полковник, а потом началась изрядная путаница. Позднее я понял ее причину: одни важные лица столкнулись с другими, по-иному важными лицами, некоторые хотели теперь казаться ниже рангом, чем были раньше, таких нашлось немало, и вышла толкотня. Какой-нибудь дурак капитан ни за что не хотел стать позади глупого ортсгруппенлейтера, хитрый министерский чиновник старался занять местечко понезаметней, а уже занявший это местечко хитрый лейтенант жандармерии не желал переходить вперед.
Только что мои дела были совсем плохи, но вот все стало опять хорошо: моего места в самом конце ряда, в самом низу, никто не мог оспаривать; в камере не было человека ниже меня по воинскому званию, а если попадались штатские, как, например, газовщик, то все они были значительно старше годами; насчет меня не возникало сомнений, могущих втянуть или замешать меня в эту толкучку: я был неоспоримо последний. Пусть ищут свои места между генералитетом и мною; первый генерал, второй генерал, потом полковник, и я — рядовой мотопехоты — мы давно уже стояли на своих местах, когда остальные наконец распутали клубок.
Надзирателя Бесшейного и его начальника вся эта волынка явно позабавила, и похоже было, что они уже заранее радуются новой заготовленной ими шутке; Бесшейный отдал учителю громкий приказ по-польски, а учитель мне — громкий приказ по-немецки — быстро сделать шаг вперед.
Смотри-ка, Нибур, подумал я, вот ты и опять добился одиночного положения. Чем, интересно, платят здесь за строптивость? Какие события уготованы тому, кто не изъявил готовности поведать о самом радостном событии своей жизни? Как будут привечать того, кто ждет расставания с этим домом, как прекраснейшего мгновения своей жизни? Чем расплатится тот, кто умолчал о самом радостном событии своей жизни? Жутким, отчаянным криком? Что сообщит мне сейчас Бесшейный устами учителя?
А что бы я мог им рассказать?
Какое событие моей жизни они сочли бы достаточно радостным? Самое радостное событие моей жизни: однажды фрейлейн Баргтехоф нам объявила, что завтра мы пишем, диктант, очень трудный, даже неверная запятая будет; засчитываться за пол-ошибки, а все остальные ошибки — за целые, и, у кого их окажется меньше, тот получит первый приз, но будут еще и второй и третий призы, а возможно, еще несколько утешительных призов, правда этого она еще точно не знает. Она знает только, что все призы очень ценные — очень ценные книги, они принадлежат ей лично и она их очень любит, и все они в очень хорошем состоянии. Особенно готовиться не стоило, потому что диктант, сказала фрейлейн Баргтехоф, не на какую-то одну тему, а на все темы, которые мы проходили, а их все равно за вечер не повторишь. Этот диктант выявит, кто из нас упорно работал. Потому-то и призы такие ценные, что присуждаются они за упорство. Фрейлейн Баргтехоф заявила, что упорство в жизни очень важно, а отец сказал, что стоит ему лишь поупорнее представить себе нашу фрейлейн Баргтехоф, как ему сразу же хочется потребовать себе самый высокий приз, иначе у него ничего не получается, но мама заметила, что незачем ему мучить себя такими представлениями, пока у него есть она, моя мама. Я не совсем понял, о чем речь, хотя понял больше, чем предполагали мои родители. Я хорошо ладил с фрейлейн Баргтехоф, но диктант и в самом деле предстоял очень трудный. Но я знал, как прекрасно будет получить от фрейлейн Баргтехоф книгу в награду за упорство, которое ценится так высоко. Во время диктанта у меня было такое чувство, будто все четыре года моей учебы в школе обозримо присутствуют у меня в голове, так что если я сомневался, что пишется с большой, а что с маленькой буквы, где отделяемые и где неотделяемые приставки, где звонкое «з», а где глухое «с», одно «н» или два — то я окидывал взглядом свои знания, выстроившиеся у меня в голове, как строились мы на школьном дворе для переклички, и находил все, что нужно. Я сделал ошибку только в одной запятой, но думаю, что на свете нет человека, который не мог бы ошибиться в запятой. Потому что, как говорит мой дядя Йонни, когда все идет хорошо, правила укладываются в жизнь, но жизнь никогда не укладывается в правила. Но когда я писал тот диктант, у меня почти все уложилось в правила, и с ошибкой в запятой, которую мне засчитали за пол-ошибки, мой диктант все равно оказался самым лучшим, даже намного превосходящим остальные. У того, кто получил второй приз, было три полных ошибки, а у меня только пол-ошибки, и, как ученик, заслуживший первый приз, я имел право выбрать себе книгу сам. Я взял «Сказания о Рюбецале» с картинками, и фрейлейн Баргтехоф похвалила меня за хороший выбор. На одной картинке было изображено сливовое дерево с густо-синими сливами. Вот, собственно, самое радостное событие моей жизни. Только отец сказал, что я мог бы обойтись и без пол-ошибки, так что полной радости все же не было.
Самое радостное событие моей жизни. В Марне долгое время не было кинотеатра, а когда его наконец открыли, не было никакой уверенности, что ты туда попадешь. Билет стоил тридцать пфеннигов, а у человека они были не всегда. И если показывали очень знаменитый фильм, то случалось, что не было мест — другие люди приходили раньше тебя. Однажды объявили, что следующим пойдет знаменитейший фильм «Камрады на море», но он будет идти только один день, и по причине ремонта кинотеатра — в зале гостиницы. Это был знаменитейший фильм про Испанию, где нашим матросам пришлось защищаться от большевиков. Этот фильм я очень хотел посмотреть. Если бы мне не удалось его посмотреть, это было бы для меня ужасным несчастьем. Я хотел бы смотреть все фильмы, но пропусти я некоторые из них, большой беды бы не было. Без фильмов, где все время поют, я мог бы вполне обойтись. Без фильмов, где все время целуются, — тоже. Без фильмов про крестьян я тоже бы мог прожить, а что касается фильмов, которые начинаются с похорон, то их я совсем не хотел смотреть, они ведь обычно и продолжались в том же духе. Первый фильм в моей жизни назывался «Кэптэн Примбаке в Африке», а во втором Анна Ондра, ставшая позднее женой Макса Шмелинга, заснув, въехала на автомобиле в воду, и в том фильме они без конца пели песню: «В «Золотом гусе» у Катрин у Рыжей парни девок, танцуя, целуют бесстыже», а третьим фильмом, сколько помню, был уже «Гитлерюнге Квекс». Но «Камрады на море» чуть было не проехали мимо меня. У меня не хватало денег, а тетка Риттер уже целую неделю мне ничего не давала: ее муж на всех кроссвордах, загадках и магических квадратах в последнем номере журнала жирным синим карандашом написал один и тот же стишок, упорно повторяя его на каждой странице: «Ты спятила, дружок, тобой владеет сплин, расстанься с Марне поскорей и поезжай в Берлин!» А когда я в тот день пришел из школы, то ко всему еще заболел мой брат, и вместо того чтобы встать у гостиницы в очередь за билетами на «Камрадов на море», мне пришлось мчаться в аптеку, в аптеке же не оказалось того лекарства, которое значилось в рецепте, и они велели мне пойти к доктору и спросить, можно ли это лекарство заменить другим — название записали на бумажке. Мне не пришло в голову попросить их позвонить доктору по телефону; доктор, аптека, телефон — все это было так высоко надо мной, что я не осмеливался сунуться со своими предложениями. А в приемной у доктора, конечно, оказалось полным-полно, и когда я сказал сестре, что хотел бы только спросить, то все остальные загалдели — это были в большинстве своем крестьянки с толстыми ребятишками, понятия не имевшие о том, что сегодня в первый и последний раз показывают «Камрадов на море» — они, мол, тоже «хотели бы только спросить». «Вот еще новости! Эдак всякий скажет, ему-де только спросить, и полезет вперед! Этого еще не хватало! Какой-то сопляк после школы, у него и дел-то никаких, ни по хозяйству, ни вообще, скажи на милость!» Мне пришлось переждать множество свинок и расстройств желудка, прежде чем сестра догадалась меня спросить, что мне, собственно, нужно. Ей, наверно, тоже надоело слушать галдеж этих баб, потому что я, как заведенный, твердил: «Я хотел бы только спросить…», а бабы, как заведенные, орали: «Этого еще не хватало!» У гостиницы толпилась уже масса желающих посмотреть «Камрадов на море», и, на мое счастье, там оказался Эрни Фосс, даже одолживший мне недостающий грош, но место мне занять он не мог, не то крестьянские ребята постарше ему бы показали, да и городские ребята постарше показали бы ему тоже. Когда я побежал обратно в аптеку, как раз открыли двери гостиницы, а поскольку в аптеке собрались все деревенские старики, дожидавшиеся микстуры от кашля, то когда я наконец понесся домой с лекарством для брата, зал в гостинице был полон, и я понял, что мне уже никогда не увидеть «Камрадов на море». И все-таки, доставив лекарство, я бросился обратно к временному кинотеатру и под насмешливый хохот многих моих товарищей на суше, которых тоже не пускали на «Камрадов на море», принялся дергать дверь гостиницы — тут я впервые познал глубокое отчаяние. Но в эту минуту из кинозала выбежал Буби Нутман — его рвало оттого, что он увидел в киножурнале вертящуюся карусель, и вместо него в это замечательное кино, на знаменитых «Камрадов на море» попал я, да еще с полным карманом денег, потому что пошел по билету Буби Нутмана. И только я отыскал себе место, как с марша «Да, мы — камрады на море» начался фильм. Я думаю, в моей мальчишеской жизни не было момента радостней, чем тот, когда Буби Нутман выбежал из кино, прижимая ко рту носовой платок.
Самое радостное событие моей жизни. Самое радостное событие моей жизни, связанное с отцом — история, как он вползал в собачий лаз. Чтобы это могло произойти, нам пришлось поехать на крестьянскую свадьбу в Ойтин, но мы, разумеется, поехали туда не ради того, чтобы это произошло. Поехали мы ради родственников, но в каком мы с ними состояли родстве, я уже точно не помню. Я тогда удивился, что среди нашей родни вообще есть крестьяне, а мама на это сказала: «Кое-что приходится делать по обязанности». Эти слова были направлены прежде всего против отца, не желавшего ехать вообще, да еще надевать для этого синий костюм. Родственники, к которым мы приехали на свадьбу, были и правда сплошь незнакомые крестьяне. Они накачались водкой и без конца пели одну и ту же песню: «Сердце мое — это улей пчелиный!», и вдруг мой отец исчез. Мама расспрашивала о нем всех, но крестьяне были слишком увлечены пчелиным ульем, и прошло добрых два часа, пока отец объявился снова. Он не часто закладывал за галстук, но уж если закладывал, то по нему это сразу было видно, потому что тогда он становился похож на глухого. Когда отец после двухчасового отсутствия вновь появился на свадьбе, он казался глухим как пень, и хотя нехорошо говорить так о своем отце, был грязен, как свинья. В его костюме не осталось ни единого синего местечка, и даже к волосам у него прилип комок навоза. Ему, оказывается, просто захотелось выйти на улицу, а когда он пожелал вернуться в дом, то наткнулся на высоченный забор. Отец добрых сто миль пробирался ощупью вдоль забора, но в плотном штакетнике не оказалось ни одной лазейки, да и был этот штакетник чересчур высок, а за ним шла развеселая свадьба. Тогда отец попытался найти лаз внизу и, после того как он прополз еще дважды сто миль, нашел наконец отверстие, сквозь которое кое-как протиснулся. Отец желал, чтобы все мы осмотрели этот бесконечный забор и единственную в нем лазейку, но это был самый обыкновенный деревенский забор вокруг деревенского дома, а отверстие, сквозь которое пролез мой отец, было собачьим лазом — чтобы дворняга могла иногда выбежать на улицу или же с улицы попасть обратно во двор. Только ворота сейчас были открыты настежь, даже створы сегодня утром сняли из-за свадебного поезда и хлебной водки; собачий лаз находился в полуметре от трехметрового в ширину отверстия ворот, а хозяева-крестьяне стали богаче и усадьба их больше только в воображении моего отца, измаравшего навозом свой синий костюм и даже волосы. В романах я читал, что от великого позора некоторые люди кончают с собой, и я уже готов был покончить с собой от стыда. Но пока крестьяне все одновременно переводили дух, чтобы заржать снова, отец сказал: Из вас ни один бы там не протиснулся. А они уже все хорошенько надрались и пошли пробовать, протиснутся или нет, и допробовались до того, что их костюмы тоже расцветились пятнами коровьего и свиного навоза и куриного помета.
А мой отец продекламировал стихи поэта Флеминга и попросил налить ему рюмку водки и с ней в руках протиснулся сквозь собачий лаз, а потом показал, что рюмка все еще полна и осушил ее. Тогда один крестьянин из числа наших родственников заявил, что против моего отца циркач Гудини все равно что старик Гинденбург с его суставным ревматизмом, и крестьяне закричали «ура», а так как Гудини был величайший акробат-каучук, то это и было радостнейшее событие моей жизни, связанное с отцом. Только мама оценила это происшествие иначе, и, когда позднее моим родителям случалось его обсуждать, она всегда одерживала верх, произнося в заключение: И во сколько еще обошлась чистка костюма, господин Гудини!
Самое радостное событие моей жизни, связанное с матерью, было, когда она, плача, выбежала из дома и сказала, что никогда не вернется, а спустя четыре часа вернулась.
Самое радостное событие моей жизни, связанное с братом, было, когда я оказался в гуще довольно опасной драки, которую сам и вызвал своей чрезмерной робостью, а Имма Эльбек крикнула брату: «Да помоги же ему!», на что брат ответил: «Не вижу здесь никого, с кем бы он не мог справиться сам!», закурил сигарету и пошел своей дорогой.
Радостные события моей жизни никого не касаются, не касаются ни служащих Имперских железных дорог, ни газовщиков, ни гауптшарфюреров, ни гауптштурмфюреров, и вообще никаких гауптглавначальников. Что надо вам, господа? Кто здесь всему голова? Кто думает здесь за всех? Кто держит над всеми верх? Кто терпит здесь крестную муку? Кому в гипс уложили руку? Нибур ходит с рукой загипсованной, только сам он какой-то психованный. В цирке Ренца был знаменит Гудини, а Нибур известен своей гордыней. Надзиратель Бесшейный, не поминайте лихом солдата Нибура, горемыку, коли он со стыда за собачий лаз покончит с собою на этот раз. Немного осталось, чтоб впал он в агонию, камрады совсем его доняли вонью. Ах, где бы, камрады, нам море сыскать, чтоб вас с головы в нем до пят искупать? Марк Нибур навеки уляжется спать. Вот стоит он, одиночка. Вниз — и точка.
Я стоял и ждал распоряжений надзирателя Бесшейного.
Тут надзиратель, у которого, похоже, совсем не было шеи, сказал учителю что-то такое, чему тот — это было по нему видно — никак не мог поверить, но что очень развеселило второго надзирателя в более начальственной форме. И его коллеге пришлось — такого еще не бывало — прикрикнуть на учителя, чтобы заставить того выдавить из себя немецкие слова, слова и впрямь удивительные, хотя у меня они вовсе не вызвали веселья. Смысл их был таков: отныне для наведения в этих стенах, а соответственно для поддержания здесь порядка и дисциплины вот он назначается старшим по камере со всеми вытекающими отсюда полномочиями.
«Вот он» — был я.
Оба надзирателя, смеясь, удалились: они хорошо чувствовали, на чем надо кончить.
А у меня и понятия не было о том, с чего надо начать, когда тебя неожиданно назначают старшим по камере.
Старшим по камере, где ты самый младший, да еще рядовой, в то время как старший по возрасту в ней — генерал-майор, а старший по рангу — генерал пехоты.
Для наведения, а соответственно для поддержания порядка и дисциплины. Ах, мой конь буланый, они ведь тянут меня в могилу!
Значит, я обладаю в этих четырех стенах всеми полномочиями? Могу ли я запретить крестьянскому фюреру Кюлишу вонять в камере? Могу ли попробовать все же дать по зубам капитану Шульцки? Должно быть, могу: первое необходимо для чистоты воздуха, второе вызвано неправильным пониманием дисциплины при игре в «отбивные котлеты». Могу ли вмешаться, когда майор Лунденбройх рассказывает о том, какой страх претерпел он из-за патриотической расовой гигиены, и когда генерал-майор Нетцдорф, гигиенически очищая собственный организм, мешает всем остальным очистить кишечник? Обладаю ли полномочиями заткнуть Мюллеру Расстрел Заложников его грязную пасть, когда он снова принимается нести похабщину про свою старуху? Или призвать швейцарца Луппке заняться лучше некоторыми правилами родного языка, нежели занимать нас рассказами о жене своего хозяина? Имею ли полномочия отключить гогочущему газовщику-рейнцу его веселящий газ или же это будет присвоением власти и уравняет меня с ним перед законом? В моей ли власти отплатить этому типу из гестапо за то душевное смятение, которое пережили мы с братом, а также за то, что ему подобные сделали с руками часовщика и что заставило моего отца так грозно разговаривать со мной и моим братом? В моей ли власти послать гауптшарфюрера Беверена за луковицами тюльпанов в Амстердам или в Освенцим, чтобы к порядку и дисциплине в этих стенах прибавилось бы и немного красоты? И как я буду осуществлять всю полноту своих полномочий, если здесь полновластен поджарый гауптштурмфюрер, который и без подсказки солдата знает, что порядок и дисциплина необходимы для продления жизни?
Радостное продление моей жизни.
Зачем ты, Марк Нибур, опять заделался единичной особью и воспротивился обычаю повествовать о радостнейшем событии своей жизни? Считаешь ли ты теперь, когда они пришибли тебя этими полномочиями, что игра стоила свеч? Опять тебе вздумалось показать свой нрав, а так ли уж ты на сей раз прав? Тебе непременно надо при открытых воротах протискиваться через собачий лаз, и вот ты уперся в стену, ткнулся лицом в стену лиц. Лица камрадов, камрадов, которые справлялись с делами почище и для которых какой-то девятнадцатилетний солдат — пустое место. Камрадов с глазами вдвое и даже втрое, а то и вчетверо старше, чем весь Марк Нибур, которого поляк назначил здесь старшим по камере.
Глаза камрадов, которые не испытали бы потрясения, если бы Марк Нибур преподнес им самые радостные события своей жизни. Ну да, «Камрады на море» в гостиничном зале Марне, но эти камрады уже побывали в океане, в Африке с Роммелем и с Зеппом Дитрихом под Нарвиком, на Тунском озере в Бернских Альпах и на Куршской косе. Конечно, первый приз за трудный диктант — это чего-то стоит, но здесь были люди, выдержавшие оба правовых экзамена, четверо защитили диссертации, один по медицине, гестаповец — по философии, генерал Эйзенштек имел Рыцарский крест с мечами и дубовыми листьями, а еще один вырастил махровый тюльпан «Бусбек» и ради тюльпанов был призван в окрестности Кракова с другого конца континента.
Радостное событие — книга сказаний о Рюбецале-Репосчете? Нибур, дружище, прислушайся-ка получше к их рассказам, тогда ты рано или поздно услышишь, как один из них с глубоким удовлетворением говорит другому: «За это он мне заплатил своим кочаном!» А ведь тебе известно, что они рассказывают друг другу отнюдь не про капусту и репу, да и сами они фрукты совсем не того сорта, что нарисованы в книжке фрейлейн Баргтехоф, а если еще вспомнить ее внешность, то лучше о ней перед ними и не заикаться.
Вот про Имму Эльбек рассказать бы можно, или про пылкую директорскую дочку на холодной мельнице, или про шейку жены мостильщика. Ну и крик поднимется, если я им сообщу, что шейкой дело и кончилось, а если расскажу еще, как получилось у меня с Иммой Эльбек за церковью во время затемнения, то крик перейдет в рев. Но это никого не касается и вообще не имеет значения, так как вскоре за тем вернулся домой Урсус Бер со простреленной задницей.
Слушай, Марк, мне пришло в голову, ты мог бы теперь стать здесь королем, хоть на день стать королем «самого радостного события» и тем немного облегчить ярмо, которое по минутному капризу надели на тебя надзиратель Бесшейный и второй, поначальственней. Стоит только описать им сценку, которая недавно помогла тебе скоротать часы ожидания, вызванные тем, что в этом заведении не предусмотрели потребности в гипсе.
Слушай, Нибур, ты поведаешь им о таких штучках, что даже газовщик покажется конфирмантом.
Скажите-ка, солдат, эта дама и в самом деле… Желательно узнать более точные координаты, амплитуды синусоид и тому подобное — судя по вашим намекам, это что-то сногсшибательное…
Совсем недурственно, капитан, а для рядового морской пехоты прямо-таки лихо и в самом деле немножко эксцентрично.
Да, сын Нибура, таким образом ты бы мог завоевать авторитет, для этого тебе совсем не понадобилось бы врать напропалую. Понадобилось бы только сказать правду, неправдоподобную правду и лишь немного потрудиться, дабы придать истории подобающее обрамление, да еще получить у слушателей разрешение поведать не о самой радостной, не о самой потрясающей, а об ужасающей встрече с красавицей. И уж конечно, пришлось бы умолчать о концовке этого эксцентрического номера — наголо остриженная голова, борьба с подступающей тошнотой, а про тебя говорят morderca.
Но у нерассказанных историй нет конца, а история твоей жизни как раз обрела новое начало, сохранив из прежних своих частей лишь ту, где тебя приняли за morderca, за мелкопятнистого убийцу. И вот сейчас к ней кое-что прибавилось: ты стал полновластным старшим в смрадной яме с убийцами, выдающимся одиночкой, а в ложечном ряду — самым первым.
Разумеется, первым на эту новую ситуацию откликнулся гауптштурмфюрер:
— Мы с вами, господа, уже установили, что поляк способен на все. Однако выдумать такое безобразие — назначить этого фрисландского молокососа… Господи, если бы фюрер знал. Ну, что же, солдат, давай, произноси свою тронную речь.
Все вернулось на круги своя. Настоящий вожак в этих джунглях сказал свое слово, сказал с издевкой, а значит, с чувством превосходства, значит, я в счет не шел, значит, и остальные могли надо мной издеваться.
— Прежде чем вы нам изложите вашу программу, — сказал генерал Эйзенштек, — я, как председатель совета старейшин, обращаюсь к вам, господин старший по камере, с единственной просьбой: сделайте милость, избавьте нас на будущее от цитат из беллетристики.
Ему зааплодировали, что, по-моему, больше смахивало на поведение штатских, и я задал себе вопрос, словно ответ на него мог мне чем-то помочь: приходилось ли мне когда-нибудь слышать, чтобы офицеры аплодировали? В складе моей памяти сохранилось всего несколько кадров из кинохроники, где люди в серых мундирах со звездами хлопали в ладоши — это были снимки того собрания, на котором рейхсминистр просвещения и пропаганды спросил, хотим ли мы теперь тотальной войны.
Мы? Ну я-то, конечно, там не был, но хорошо помнил: тогда для меня было очевидно, что тотальную войну приходится вести, когда другие ведут ее против тебя, — и из всех признаков, по которым можно определить начало тотальной войны, у меня в памяти осталось только распоряжение — хотя ко мне оно совсем не относилось, — что отныне запрещается ездить верхом по берлинскому Тиргартену.
— Совет старейшин распущен, — сказал я и, говоря это, с удивлением слышал собственные слова, с удивлением глядел, как они летят от меня, нетесаные камни, пущенные катапультой — моим болтливым языком.
С таким же успехом я мог сказать, что отныне запрещается совершать путь от оконной до дверной решетки верхом на лошади. С таким же успехом я мог сказать, что самым радостным событием моей жизни было, когда поляки приняли меня за военного преступника. С таким же успехом я мог сказать, что главная цель моего будущего правления состоит в том, чтобы добыть для всех нас брюки-гольф, и что в дальнейшем я прошу титуловать меня «господин полномочный оберуполовник».
Рейнский газовщик с его природной веселостью уловил комизм моего заявления — его хохот походил на грамзапись смеха, что продается в магазинах. Я чуть не лишился чувств от оглушительного ржанья, которым газовщик заразил остальных моих сокамерников, а они затихли только после того, как надзиратель Бесшейный стукнул газовщика ключами по левой ключице. Молчали они и когда он стукнул меня ключами по правой ключице. Молча и с полным вниманием слушали, как он укоризненно повторял: Starszy celi, starszy celi! И всякий без труда понял, что это указание старшему поскорей приступить к исполнению своих обязанностей и позаботиться о тишине, положенной в таком месте, среди таких подонков.
Я поймал себя на мысли, что, пожалуй, мог бы спастись обмороком, и, закричи я от боли, мне, возможно, сделали бы снисхождение, но я уже по опыту знал, с какой опасностью связана такая попытка, и внял предостерегающему голосу: теперь, парень, держись!
— Мне бы не хотелось, — сказал я, — чтобы господин Бесшейный следующий раз дал мне по башке, так что лучше уж я буду исполнять обязанности старшего. Наверно, они назначили меня ненадолго, просто в шутку, но из-за того, что у вас это дело вызвало такой смех, оно вдруг стало серьезным. Пока у нас здесь не кончатся склоки, к нам будет наведываться гость со связкой ключей. И не каждый раз он будет колотить газовщика или меня.
— Все это верно, солдат, — сказал генерал Эйзенштек, — но почему вы первым делом замахнулись на совет старейшин?
Прежде чем я успел им что-либо объяснить, они посовещались между собой взволнованными, хоть и приглушенными, голосами и единодушно порешили считать мое покушение на совет старейшин восстанием, революцией, мятежом и путчем. Они протащили меня через всю военную историю от Тауроггена[51] вплоть до двадцатого июля. Одному из них я казался прихвостнем оккупантов, против которых боролся уже наш Лео Шлагетер[52], другому пришли на ум Кёбис и Рейхпитч[53], и он мог заранее предсказать ожидавшую меня судьбу, а третьему я представлялся национальным комитетом «Свободная Германия» в одном лице, и он недоумевал, на что это я рассчитываю, будучи эсэсовцем и убийцей.
На глупость можно положиться, говорил дядя Йонни и в этом тоже был прав.
Гауптштурмфюреру не понравилось, что армейские так бездумно ставят на одну доску понятия «СС» и «убийство». Они ведь давно единодушно порешили друг другу никаких обвинений не предъявлять, пусть это делают поляки, и если какой-то оборванец-новобранец может так легко сбить их с совместно выработанной позиции, то как же они думают справиться с польским прокурором?
Газовщик пришел в восторг, услыхав, как меня обозвали оборванцем-новобранцем, потер ключицу и повторил прозвище. По его мнению, сказано очень метко, но он хочет еще раз пояснить: лично он не боится польского прокурора, пустячное присвоение власти даже с точки зрения польских правовых норм — сущая безделица. Так как этого больше никто не хотел слушать, то слово взял гестаповец, но произнес такое слово, которое позволило мне немножко свободнее вздохнуть и в первый миг даже показалось мне удивительным, пока я не смекнул, что ведь главный комиссар государственной тайной полиции тоже принадлежал к СС.
— Поведение этого птенчика обращает на себя внимание, — сказал он, — и я не премину обратить на него внимание, но в том, что касается совета старейшин, у меня с ним расхождений нет. Я что-то не помню такого указа, согласно которому власть фюрера заменялась бы властью советов.
Члены совета старейшин возмущенно заявили, что в этот вопрос они внесли ясность задолго до прибытия сюда господина главного комиссара, они дали этому органу название, благодаря которому его вынужден будет признать и поляк, а на самом деле он задуман лишь как средство для защиты немецкого достоинства.
— Хорошенькое немецкое достоинство, — возразил Рудлоф, — которое прикрывается жаргоном красного Интернационала, а манера по необходимости менять ребенку имя фатально отдает чем-то семитским. Уж чего-чего, а таких случаев у меня были десятки.
Ему позволили рассказать некоторые из этих случаев, в большинстве действующими лицами были евреи. Впрочем, сказал главный комиссар Рудлоф, если над ним здесь вздумают учинить процесс, он намерен назвать в качестве свидетеля Блюменфельда. Если у того осталась хоть капля чести, то он должен будет клятвенно подтвердить, что на допросах у него, Рудлофа, всегда царила вполне терпимая, сносная атмосфера.
— Поносная атмосфера, — откликнулся садовник Беверен, неосмотрительно шумно веселясь, — рвотно-поносная атмосфера, вот что ты создавал твоему обрезанцу, шандарм ты несчастный, и брось нам забивать баки. Поделом тебе, что твоя последняя надешта — чувство чести у еврея. У еврея нет чести.
Гауптштурмфюрер встал и легонько потрепал садовника по щеке, как меня в день моего прибытия в эту камеру.
— Да, Беверен, — сказал он, — так, во всяком случае, нас учили. Но мы ведь, в конце концов, только простые солдаты. Тем не менее, господа, вопрос не снят: что нам делать с этим юным Видукиндом? В чем наш птенчик прав, в том он прав: если поляк вздумал сделать младшего старшим, то у него найдутся средства настоять на своем. И если малец должен отвечать за мораль всей этой лавочки, то, конечно, парламент ему только мешает. Не убедительно, нет? Тогда короче: чего добивается поляк назначением этого рекрута? Чтобы мы тут переругались и передрались, разве нет? Так что давайте не ругаться и не драться, а совет старейшин распустим. Это вовсе не означает, что наш Сигизмунд Рюстиг, наш рулевой поневоле, будет глух к каким бы то ни было советам. Так я, во всяком случае, думаю, а ты как думаешь, Беверен?
Садовник сказал, что тоже так думает, и, когда гауптштурмфюрер спросил меня, я заявил, что и я думаю так же.
Как и следовало ожидать, все обращались со мною так, будто я добился своего назначения с помощью верноподданнического, холуйского доноса: они либо ставили мне подножки, либо смотрели мимо меня, либо все время надо мной потешались.
Правда, им ничего другого не оставалось, как в час переклички строиться по моему приказу, и учитель-фольксдойче не мог отказаться служить теперь переводчиком мне, но бесшеему надзирателю все это казалось еще недостаточно забавным. И вот он через учителя сообщил мне, что слышал, будто я замечательно владею польским языком, по крайней мере в том, что касается рапорта старшего по камере, а старший по камере я в этих стенах уже довольно давно, так что желательно сегодняшний утренний рапорт повторить еще раз, и ждет он его теперь непременно на польском языке и непременно от меня, обнадеживающе молодого старшего.
Язык, на котором я отдал рапорт, можно было бы назвать индо-китайско-польским. Но ведь мне пришлось хорошенько поломать голову. Во-первых, над иноязычной редакцией самого рапорта: господин надзиратель, рапортует старший по камере, в камере номер пятьдесят один восемьдесят девять человек, все на месте! Во-вторых, над переводом до сих пор неизвестного мне по-польски числительного «восемьдесят девять», которое пишется osiemdziesiąt dziewięć, но произносится далеко не так просто. В-третьих, над вопросом, не воспримет ли господин надзиратель мое северо-фрисландское обращение с его родным языком, а особенно с простым числительным «восемьдесят девять», как насмешку над собой, и какие это может иметь последствия. В-четвертых, над тем, как будут реагировать мои сотоварищи-подчиненные, до сих пор не замечавшие во мне талантов полиглота, на открытие, что их желторотый старший не только дерзко разговаривает с ними, но к тому же еще говорит по-польски. В-пятых, не может ли точное исполнение мною задания побудить короткошеего надзирателя придумать для меня что-нибудь похлеще. Ведь в конце концов так оно и случилось в сказке про парня, который пустился в путь, чтобы научиться страху, все встречные только и старались помочь ему в этом деле, а если я правильно оценил этого надзирателя, то он был способен провозгласить меня старостой тюрьмы, назначить собственной забавы ради главарем ее обитателей, приказать рапортовать на перекличках обо всех, кто сидит в этих стенах — о пане Домбровском и юном пане Херцоге, об уличных грабителях, о скотоложцах и брачных аферистах, а также об обнаженных танцовщицах. Господи, что же это получатся за числа, когда даже восемьдесят девять звучит так бесконечно длинно и с таким южноазиатским акцентом! Ах, как мне страшно, ах, как страшно!
Доведись мне отвечать на вопрос, что я считаю чудом, и ограничиться при этом полдюжиной примеров, я прежде всего назвал бы сон, сон, который все-таки берет человека, даже когда мир объят пламенем или заколочен досками и забран решеткой. Или когда тебя сделали старшим по камере в Центральной Варшавской тюрьме. В центре Польши, там, где она строже всего блюдет самых отпетых. В Варшаве, где почти не осталось камня на камне.
Спать в таком месте, приняв на себя такую должность, будучи маленьким песиком в клетке с тиграми, — песиком, коему надлежит покусывать тигров ради порядка, взять да и заснуть в таком месте, при таких обстоятельствах — вот это я называю чудом.
Чудо длилось недолго, но было сладостным.
Я снова занял место в закутке, откуда меня выдворил совет старейшин. В конце концов, я же распустил совет старейшин и теперь сам был старшим: песику надлежало показать тиграм зубы, а коли у тебя рука в гипсе и ты старший по камере, то тебе необходимо местечко для отдыха.
Отдых был недолгим, но сладостным.
Быть может, я несправедлив ко всем другим местам, где мне довелось вкушать сладкий сон, но мне кажется, что таким глубоким, непробудным, безмятежным сном, каким я сразу же забылся в этом закутке, рядом с рядами кряхтевших и сопевших ложек, — таким глубоким, непробудным, безмятежным сном я до этого спал всего один раз, а после этого — ни разу. Первый раз это было в том курятнике на колесах, что стоял в зимнем январском лесу, а кругом бушевала война. Тогда я думал что избежал всех бед, и из меня словно испарилась вся сила, что еще была у меня в крови, и ее не хватило даже на то, чтобы заметить опасность. Я летел быстрее зеленых самолетов и ружейных пуль — я уже был победителем, но не знал, как близок был к кровати в польской хате, к узкому пространству между ее испорченным пружинным нутром и пыльным полом. Я заснул на куче засохшего куриного помета, чуть присыпанного соломой, но каким сладким сном!
И каким сладким сном заснул я теперь в закутке, я — песик среди тигров.
Он длился недолго, как всякое чудо.
То был сон без сновидений, без примесей, сон безукоризненно чистый, и все же я подпал ему не всецело, а был в состоянии оценить его с той грани, что лежит между сном и явью. Я сознавал, что сладко сплю, сознавал, какое это счастье. И какое чудо.
Но вдруг мне почудилось, будто я все же начинаю грезить, ибо, находясь еще совершенно вне действительности, я почувствовал, как кто-то подошел ко мне и что-то со мною делает, схватил и куда-то несет, и я подумал: да разве могло оно долго длиться, такое счастье!
Схватило и несло меня несколько человек, но среди множества рук я заметил одну пару, показавшуюся мне знакомой. Очень костлявые, очень большие руки — руки садовника. Один ухватил меня за левую ногу, один за правую, один особо и, может быть, с особой осторожностью держал мою загипсованную руку, а садовник просунул руки мне под мышки, и его костлявые кисти покоились у меня на груди.
Таковы были мои наблюдения, когда положение опять изменилось. Только я хотел закричать, смекнув, что эта переноска наверняка не сулит мне ничего доброго, как чья-то рука закрыла мне рот, и голос гауптштурмфюрера произнес:
— Спокойно, капитан, с моряцкой выдержкой держим рот закрытым, начинается прилив.
Этот человек знал, как вовлечь меня в игру: я сразу навострил уши, но не сопротивлялся: когда садовник дал мне понять, что я должен стать на колени, послушно стал на колени, а увидев, перед чем стою, хотел подняться, да было уже поздно. Я стоял на коленях перед унитазом, а садовник захватил меня приемом, который называется двойной нельсон и позволяет тому, кто держит человека таким образом, направлять и поворачивать его голову куда угодно.
Яну Беверену было угодно ткнуть меня головой в унитаз, лицо мое как раз уместилось в той выемке, через которую испражнения стекают в трубу. Вообще-то этот предмет сангигиены содержался в чистоте, так как генерал-майор Нетцдорф имел обыкновение заканчивать день вторым самоочищением организма, что всякий раз возбуждало вопрос, как это у него получается два раза в день, когда остальным требуется целых три дня, чтобы мало-мальски наполнить кишечник.
Говоря, что мое лицо целиком уместилось в выемке, я преуменьшаю роль тюльпанщика. Не пихни он меня с силой в затылок, не так бы уж хорошо я там уместился. Правда, вдавив меня в выемку, он слегка искривил мне нос, но все же не настолько, чтобы я не мог дышать хотя бы одной ноздрей. Правда, он слишком сильно притиснул мне рот к гладкому фаянсу, но все же не настолько, чтобы выломать мне зубы. Напротив того, скоро выяснилось, как важно моему другу Яну не совсем зажать мне рот. А выяснилось это, когда гауптштурмфюрер дернул за цепочку и вода хлынула в унитаз, где ей нечего было смывать, ибо там пребывала только моя голова, по-прежнему прочно сидевшая на шее и к тому же находившаяся в заботливых руках садовника Беверена.
Друг мой Ян принялся ругаться: он забыл засучить рукава, — да и мне куда как хотелось выругаться, только для этого в трубе было слишком тесно. А вода уже доходила мне до ушей, и садовник точно улучил момент, когда мне оставалось выбрать одно из двух — задохнуться в унитазе или захлебнуться в унитазе. Я предпочел захлебнуться, и садовник мне помог, дав приоткрыть зажатый рот и слегка раздвинуть стиснутые зубы.
Благодаря этому я хорошенько наглотался воды, и наглотался бы еще больше, если бы значительная ее часть не стекала мимо моего рта прямо в фановую трубу.
— Готовьтесь к приливу, капитан! — крикнул мне вниз гауптштурмфюрер, и для Яна Беверена то был сигнал покрепче втиснуть меня в выемку унитаза. Тут вода снова залила мне уши, сквозь ее бульканье я опять расслышал ругань тюльпанщика, и опять он дал мне глотнуть воды лишь тогда, когда я уже совсем задыхался.
Утоплен в клозете — такого же не может быть, думал я, но сам лучше кого-нибудь другого сознавал, что такое очень даже может быть.
— Земля на горизонте, капитан, — прогремел громовой голос гауптштурмфюрера, — и не надо, не заглатывайте всю жижу, неужели вы хотите посадить канализационных крыс на мель.
Он вовсе не гремел, да и раньше не кричал, наоборот, он говорил шепотом и, видимо, опустился возле меня на колени — я чувствовал его близость, ощущал его дыхание на своем мокром ухе и понимал, что в такую ночь, в таком месте и при таких делишках он не посмел бы ни кричать, ни греметь.
— Пока на тебя еще не напала смертная икота, — шепнул он мне в унитаз, где его голос отдался громовым эхом, — пока ты не накачался окончательно и бесповоротно, сын мой, прими ненавязчивую рекомендацию касательно твоего будущего курса: держись неизменно нашего направления, и не подмочишь себе задницу.
— Ну и поцелуй меня туда, — сказал я, губы у меня при движении болели, нос тоже.
Гауптштурмфюрер засмеялся едва слышно и прошептал:
— Таким-то мы и хотели бы всегда видеть немецкого солдата. Ну-ка, Беверен, водвори своего клиента на место, похоже, у нашего птенчика слегка обвисли крылья.
Садовник осторожно опустил меня на асфальт, словно я был тюльпановой луковицей, из которой должен вырасти зеленый махровый «бусбек». Не знаю, почему меня так злило, что они называют меня «птенчиком». Вернее, в первый момент я этого не знал, а в следующий уже кое-что понял. Это было старое-престарое словечко, словечко господ и живодеров, до которого господа и живодеры додумались бог весть в каком настроении. Мальчишку, обходившего лагерь с ранцем, полным мокрого балтийского песка, тоже обзывали птенчиком, и телефонные провода вместо ремней втерли ему в тело коричневую рубашку.
Почему именно «птенчик»? Почему не кенгуру, не головастик или что-нибудь другое, столь же безобразное? Ведь птенчик сам по себе прелестен. Самые ранние наши мечты связаны с птицами, мы хотели бы уметь летать, как они. Мы им завидуем, летим за ними в мечтах, так как же могло слово «птица» стать презрительной кличкой? Бранным словом живодеров, в которое они вкладывают глубочайшее презрение? Теперь я над этим задумался.
— Слышь, садовник, — сказал я, и мой голос звучал как глухое бульканье, — не думай, что ты можешь сунуть человека головой в нужник, а он тебе за это не отплатит.
— Мошешь мне не рассказывать, — прошептал он, — будь мы на воле, все было бы по-друхому. На воле я бы тебя дершал до тех пор, пока бы ты перестал хрозиться.
Он сокрушенно вздохнул и оставил меня одного с моей кручиной. И с моим распухшим лицом — теперь оно было столь же прекрасно, как моя гипсовая рука. И с ушами, полными воды, и носом, откуда все еще лила вода.
Но глаза были сухи, глаза были сухи. Птицы не плачут, мы, птицы, не плачем. У крокодилов бывают слезы, у собак иногда тоже. Но у нас, у птиц, глаза остаются сухими. Мы ведь много старше человека и видели больше, чем он. Откуда в наших глазах может еще взяться влага? Это о нас люди иногда мечтают, они завидуют нам, и оттого наши глаза блестят.
Чтобы снова приманить сон, я закрыл свои древние глаза, но сон долго не шел ко мне, и я прислушивался к ночным звукам в камере, где был самым старшим, намного старше других. Доисторическая птица и песик без хозяина.