XXVII

Поляк, которого я в последний раз так называю, большей частью представал передо мной в таком обличье, что вопрос замирал у меня на губах. Напомню: одни поляки хотели от меня только ответов, другие — только послушания; почти все обладали надо мной полнотой власти, они либо владели ею по должности, либо присвоили ее; они вооружены были званиями и связками ключей, а вне тюрьмы — огнестрельным оружием, или хоть и были такими же арестантами, как я, но в собственной стране, теперь опять их стране, а что мы равно сидели под замком, не делало нас братьями.

Мы подчинялись одной власти — власти ключа, но уж тут они как раз получали надо мной столько власти, чтобы отбить у меня охоту задавать вопросы.

Я упомяну только пана Домбровского, который никак не мог решить, кого он больше терпеть не может, татар и монголов или меня, и который для начала все-таки решил, как, кажется, предполагал переводчик Эугениуш, не терпеть больше поляка — начальника тюрьмы и поляка — тюремного врача.

О трудностях, возникающих в общении с тюремщиками, я уже кое-что говорил: трудности эти, с одной стороны, были языкового характера, с другой — человеческого характера, но они всегда были. Так обстояло дело с часовыми у ворот, и на башнях тоже.

Усталый поручик, тот, кто прошагал со мной по разрушенному, хоть и не в равной степени, но начисто разрушенному городу, тот в силу столь тесного знакомства, может, и выслушал бы разок мой вопрос, но очень долго не появлялся. А такого порядка, чтобы, подав заявление, просить о визите допросчика, еще не было.

Кое-какую надежду я возлагал на прокурора. Правда, судя по разъяснениям, какие он давал моим знакомым, правильнее было держаться от него подальше, но, с одной стороны, я лишен был свободы передвижения, с другой — я считал, что разъяснения лучше, чем слухи. Но и встреча с прокурором могла состояться только в том случае, если бы он о ней попросил. Он о ней не просил, на мое счастье, и на мое несчастье тоже.

Таким образом, мне оставалось обращаться к лицам полугражданским, вдобавок женского пола, мне оставались пани Бася, и пани Хеня, и панна Геня. Несмотря на всю их миловидность, больших надежд я на них не возлагал: женщины молодые, и образования хватает лишь на то, чтобы вскрывать ящики и считать до семисот сорока.

Да о чем тут говорить, в ином облике Польша для моих вопросов не существовала.


Но если пани Бася начинала привередничать, то вопросы задавала она. Хельга переводила, а я обязан был отвечать; исстари заведенный порядок и в этом случае.

— Она говорит, ты умеешь петь?

— Нет.

— Она говорит, ты умеешь кувыркаться?

— Нет.

— Она говорит, ты умеешь колдовать?

— Нет, не умею, и не повторяй все время: она говорит. Я же слышу, что она говорит.

— Она… не придирайся. А карточные фокусы ты знаешь?

— Нет, и петь с тирольскими переливами не умею, и кружева плести тоже.

— А вообще ты что-нибудь умеешь?

— На это ты лучше меня ответишь.

Пани Бася не настаивала на ответе. Она достаточно знала обо мне и объявила пани Хене, и панне Гене, и моему конвоиру, что этот фриц — человек, кажется, не слишком-то знающий. Хельга с радостью перевела. Вот опять двое, понимающие, чем меня можно расшевелить.

— Так скажи ей, что я сочиняю стихи.

— Да ладно тебе.

— Нет, скажи, скажи, что я сочиняю стихи.

— Да ладно, хватит.

Но Хельгина настойчивость раздразнила любопытство пани Баси, и Хельга сообщила ей, что я сочиняю стихи.

Пани Бася снабдила сие сообщение комментарием, выдержанным в насмешливом тоне, а Хельга вполне прилично передала этот тон:

— Она говорит, теперь все ясно, почему ты так много жрешь. Она говорит, она-то удивлялась, а теперь ясно, все поэты голодуют, и она говорит, она рада за тебя, что ты приехал в Варшаву, где наконец-то найдется что-то поесть бедному немецкому поэту.

Здорово поддела меня Хельга, и пани Бася поддела меня здорово, а пани Бася пересказала пани Хене, и панне Гене, и моему конвоиру тут же еще раз, как здорово она меня поддела. Хотя те и сами еще не забыли, как я набросился на еду.

Я понимал, что́ сейчас последует, и поторопился, и когда Хельга сказала, пани Бася-де сказала, чтоб я тогда уж что-нибудь сочинил, я и сочинил:

Фирма «Сименс» — штепселя,

Фрицманштадт шлет хлам на выбор,

Эх, сестрицы, брат — друзья,

Этим сыт по горло Нибур.

Я по многим причинам был доволен. Я выдал доказательство, едва у меня его потребовали, а это кое-что значило в тех кругах, в которых я тогда вращался. Ритма нельзя было не слышать, многое упомянутое в стихотворении было взято из нашего окружения. Хельге пришлось потрудиться над переводом, и на сей раз ей пришлось проглотить насмешки пани Баси. Я избежал рокового названия Лицманштадт, а назвал тот город так, чтобы понравилось пани Басе. Я хотел, правда, сказать, может, и резковато, что вся эта история сидит у меня в печенках, но вовремя нашел более изящное выражение: этим сыт по горло Нибур.

Но пани Бася все еще была настороже. И Хельга тоже:

— Она говорит, как тебя угораздило их всех назвать своими сестрицами, а господина конвоира — своим братом. Она говорит, таким близким родственником она тебя до сих пор не считала, тем более последние пять-шесть лет. Она говорит, ты уж поймешь, какие она имеет в виду годы.

— Я понял, — сказал я и подумал: хорошо еще, что она не поняла, что я сложил стихи в ритме старого германского гимна, и теперь уже обратился непосредственно к пани Басе, собравшейся было по своему обыкновению ретиво напуститься на меня. — В поэзии нельзя придираться к сестрицам и братьям. Я имею в виду, нельзя же понимать это буквально. У поэзии иной язык. Кто, к примеру, скажет: «Этим сыт по горло Нибур», имея в виду себя самого? Только маленькие дети говорят так про себя, называя самих себя своими именами, и поэты тоже так поступают.

Я добился своего, но только слишком упирал на поэзию; и пани Бася довольно пренебрежительно заявила мне, а Хельга заявила мне это же, сохранив все оттенки пренебрежительного тона.

— Поэзия, — услышал я, — вряд ли занимается хламом.

Стало быть, необходимо предъявить нечто истинно поэтическое, что было бы трудно перевести прямой подстановкой слов «сыт» и «сестрицы», а также детскими оборотами; ясно, однако, что при подобных требованиях все собственное не годилось, а заимствуя у Шиллера и Гёте, я рисковал, что меня разоблачат как обманщика, поэтому требовалось выдать нечто совсем далекое, и поэт Флеминг, избранные стихи которого мой отец выкрикивал из окна склада, был самым для этого подходящим, далекий и взятый из прежней жизни, как из прежней жизни был и мой отец.

Я выбрал стихотворение: «В Великом Новгороде российском, 1634 год», невероятно трудное, длиннющее, со смыслом кое-где темным, а кое-где все освещающим, его я когда-то с превеликим трудом вызубрил, чтобы доставить радость отцу и произвести впечатление на дядю Йонни. Но, между прочим, отцу хватало собственных познаний Флеминга, и после моего вдохновенного выступления они с дядей Йонни лишь обменялись озабоченными взглядами.

Я, стало быть, выбрал «В Великом Новгороде российском, 1634 год», назвав сие, однако, «В Варшаве польской, 1946 год», а Хельгу предупредил, чтобы к переводу она приступила позже, сам же, с подъемом читая стихи, в чем мне очень и очень кстати пришлись и прошлогодняя зима, и стужа, и одиночество, и спасительные занятия давным-давнишней поэзией, не упускал из виду дальше идущие строчки и был все время начеку, дабы своевременно внести в текст необходимые исправления.

Да это и не нужно было; барокко торжествовало победу над недоверием и насмешками пани Баси, тем более что с самого начала шло то место, где Флеминг говорит о себе как о Флеминге и где я, понятно, подставил Нибура:

…самим собой отчасти

Сумей же быть, сие в твоей, мой Нибур, власти:

Тебя лишь у тебя не можно отобрать, —

Фортуну суждено тому свою попрать,

Кто раздает себя…

Барокко торжествовало победу не только над пани Басей и ее настроением; оно торжествовало победу и над Нибуром, а в кое-каких местах едва не изничтожало его, осыпая издевкой или взывая к нему из глубины сердца:

…ускорит гибель нашу

Питье чрезмерное, излишество еды —

Лишь меру соблюдя, избегнешь ты беды!

Или:

Ты сам себе — свой мир, себя же днесь узри, —

Все славно учинишь, вняв сути изнутри!

И теперь — вот он мощный удар, потрясение, дьявольски меткий финал:

Война творит войну. Твое ль сие деянье,

Святая простота, дней древних достоянье

И будущих равно? — Здесь та же ли страна,

Где честь и праведность исчерпаны до дна?

Барокко торжествовало победу; оно убедило польских дам, что Нибур истинный поэт, помогло Нибуру, с внутренней тревогой вслушивающемуся во взаймы взятого Флеминга, убедиться, что Нибур никакой не поэт.


Как только я это понял, я хоть и огорчился, но испытал облегчение, однако довести до сведения дам то, что понял, остерегся. Им я предоставил право считать меня поэтом.

Я не мог вот так просто взять и отбросить приобретенный авторитет, к тому же от него была мне только польза. Бася, и Хеня, и Геня не страдали теперь от угрызений совести, давая одному из немцев так много есть. Конвоир меньше уделял мне теперь внимания: видимо, считал, что поэты не сбегают. Вальбурга, в которой мне единственно не по вкусу было имя, поглядывала на меня с чуть меньшим страхом, а Хельга получила объяснения, отчего меня в минуты желания и нежелания не слишком было легко постичь.

Она заметно охладела ко мне из-за нетерпимости, которую я проявлял, когда она в переводе явно шла на сокращения. Мы все чаще обсуждали вопрос, кто же из нас знает польский и кто нет, а это заметно влияет на отношения.

Верно, я не очень хорошо владел языком этой страны, но когда «питье чрезмерное» по-польски превращается в «беспробудное пьянство», «излишество еды» в «безудержное обжорство», а слова Флеминга «ускорит гибель нашу!» обращаются в Хельгины польские слова «прикончат человека!», так этого нельзя не заметить, даже если ты не «истинный творец» тех слов, и со временем такие превращения подтачивают самую искреннюю симпатию.

Наряду с поэзией в нашу с Хельгой игру вторглись и другие помехи. Миловидную фюрершу нисколько не интересовали мои сомнения и мнения, но именно свое мнение приходилось мне доводить до ее сведения, когда я настаивал на точном переводе.

Просто представить себе невозможно, как отдаляешься от женщины, не придя с ней к согласию в толковании слов: «Война творит войну».

Бася, и Хеня, и Геня выслушали, правда, стихотворение «В Варшаве польской, 1946 год» в моем исполнении целиком, все до конца, весь немецкоязычный оригинал с незначительными правками, однако позднее они пожелали углубленно изучить кое-какие места, дабы лучше понять, о чем же в принципе шла там речь и что подвигло меня на столь бурное словоизлияние.

Но именно это и привело к трениям совсем иного характера между Хельгой и мной; я считал, что суть стихотворения можно понять по его самым сложным местам, и еще я считал, что «война творит войну» хоть и не очень трудное место, но очень важное. А Хельга не желала понять, почему я так настаиваю на «творит», и мы никак не могли прийти к единому мнению в толковании текста.

Она считала, что я (о Флеминге она знать не знала) имел при этом в виду этакое непрерывное саморазмножение войн, то самое, чему нас с ней учили в школе, о чем я, пожелай я, того, ежедневно мог бы слышать в камере. Я же мыслил о несколько иных связях. В конце-то концов, как обнаружили оттенки нашего спора, не все слова, сказанные мне, были истрачены попусту, и со мной, многое давая мне тем самым понять, не зря играли в молчанку, и мне, хоть и беззвучно, но таким мрачным тоном сказали «немец», что я внутренне ужаснулся. И кое-что смутно осознал.

Думаю, что возместил Паулю Флемингу украденное, дав нам, ему и мне также, возможность сказать, нет, мол, мы хотим сказать — если не хочешь одной войны, так не начинай другой, а если ты начал войну, так ничему не удивляйся, и если ты вел себя в чужой стране без чести и совести, так тем более ничему не удивляйся; к тому же я за это время узнал кое-что о тюльпанах и грудах пепла, и к черту, к черту все, всему этому должен же быть положен конец.

Но Хельгу не помирило со мной и то, что ей пришлось перевести и эту бурную речь поэта дамам со склада, а с Хельгой меня не примирило то обстоятельство, что, сохраняя невозмутимое выражение на своем миловидном лице, она умела бросить мне по-немецки реплику среди польских слов, к примеру, что для войн поляки в нас, немцах, как известно, не нуждаются, а если и нуждаются, так затем, чтобы мы потом отмывали улицу от крови.

Это было предательством; я доверился ей со своими сомнениями и мучительными вопросами, я рассказал ей, о какой заслуге убитого врача догадываюсь и какую возможную связь вынужден увидеть между собой и этим врачом, его убитой женой и его убитым ребенком. Я проверил на ней нового Нибура; она же хотела видеть только прежнего.

Тогда я стал спрашивать польских женщин.


Тому живется счастливо, кто не подозревает, какой это означало для меня перелом.

Немец спрашивает поляков? Как это так, разве поляки знают больше немца? Он спрашивает, значит, он считает, что может верить ответу? Он спрашивает по делу, которое и с друзьями трудно обсуждать? Он спрашивает врага по делу, которое враг должен рассматривать как сугубо личное? Разве он не понимает, как дурно может это для него обернуться? С этим коварным врагом? Это же не какой-нибудь там враг, это же польский враг — разве он забыл об этом? Забыл он, что его держат в тюрьме и что запрещают задавать вопросы? Да он в своем ли уме, он же их заключенный, и у них он хочет получить совет? Искать объяснения политических вопросов у польских женщин? У женщин? По польским делам? У врага? Ему, немцу?

Я спрашивал, и, конечно же, использовал стихотворение «В Варшаве польской, 1946 год» как щит, и, конечно же, твердо рассчитывал на то, что отвечающие знают о ранимости поэтов, и, конечно же, я прекрасно понимал, какие вопросы могут задать человеку, который задает политические вопросы польским женщинам, но я задал вопрос:

— Кто здесь, собственно говоря, стреляет, и в кого, и почему они стреляют?

Хельга показала мне, что я не в своем уме, а при переводе взгляд ее говорил: вот сейчас поймешь, что к чему.

По лицу же пани Баси я видел: без Флеминга у нас ничего бы не получилось. Нет, так мы не договаривались: мы сестрицы и брат, и чтоб другом нам был немец?

Но пани Бася справилась с собой, и это все решило.

— Зачем тебе это знать?

— Я этого не понимаю, а если человек чего-нибудь так явственно, так ощутимо не понимает, он должен спрашивать.

— Всегда ты делал так?

— То-то и оно, что нет.

— А что дальше?

— Нужно же когда-то начать.

— Именно здесь, у нас?

— Так я же у вас.

— Ты жалуешься?

— Я знаю, меня никто не звал.

— Значит, жалуешься?

— Нет. Вернее, не вам. К вам у меня только вопрос.

— Много у тебя в запасе еще таких хитрых вопросов?

— Это трудный вопрос?

— Трудный. Они стреляют из-за власти. У одних эта власть в руках; другие хотят заполучить ее. Сейчас она у наших.

— Как гражданская война?

Хельга была в затруднении со словом «гражданская война», у других дам были другие затруднения, но они пришли к единому мнению, и Бася ответила:

— Да, что-то вроде этого. Лондонцы хотели бы такую войну.

— Лондонцы?

— Ты что, не знаешь, что в Лондоне сидит правительство, которое заявляет, что это оно — наше правительство?

— Нет, кажется, знаю. Они там с начала войны; во время войны там многие были.

— Да, вы вели с очень многими войну.

— Вот и еще связь, — сказал я, и предназначалась эта реплика только для меня, но Хельга перевела ее, а Бася не поняла. Мне пришлось объяснить, я объяснил, но сокращенно: — Мне кажется, я понимаю связь между теми, кто здесь стреляет, и войной.

Они обсудили мое высказывание, и Бася сказала:

— Между всеми нами и войной существует связь.

Панна Геня что-то вставила, Хельга перевела ее слова, радуясь и в то же время не слишком радуясь:

— Она говорит: связь существует между всем вообще и вами.

— По этому поводу у всех, кажется, одно мнение, — ответил я.

— У тебя другое? — спросила Бася.

— Я спрашиваю, чтобы докопаться до сути дела. Но одно ясно: без нас никакому польскому правительству не было бы нужды перебираться в Лондон.

Геня опять вставила какое-то резкое замечание, и я подумал: а ведь с ней у нас были добрые отношения! После перевода Хельги я еще раз об этом подумал, потому что Геня сказала:

— Ах, весьма милостиво со стороны господина поэта, покорно благодарю!

Теперь, спрашивая, я уж старался смотреть на Басю:

— Так почему они не вернулись, когда кончилась война?

Бася опять засомневалась во мне, но ответила:

— Так здесь были уже русские, и коммунисты, и народное правительство.

Опять эта Геня, и опять какая-то двойственная интонация в переводе:

— Она говорит, между ними и вами тоже есть связь; господин поэт ведь так интересуется связями. Она говорит, без вас и у русских не было бы основания приходить в Польшу.

— Мне кажется, я понимаю, что она имеет в виду, — сказал я.

— Надо надеяться! — сказала на это Геня.

Я продолжал обращаться к Басе:

— Да, все это трудно понять, но вот так, кружным путем дойдя до сути, я понимаю, почему можно сказать, будто существует связь между тем давним спором поляков и нами, и мной.

Пани Бася сказала:

— Ну, так нечего кружить.

А панна Геня раздраженно добавила:

— Ну, не поэтому же он сидит!

Тут и пани Хеня впервые тоже что-то сказала:

— Тот спор куда древнее, чем он.

У них опять чуть до драки не дошло, тут уж Бася стала переводчиком Хени; теперь у меня было их две, и я услышал:

— Она считает, спор тот очень старый. Но теперь они спорят кое о чем другом, и обстоятельства теперь иные. Спор существовал во время войны и до войны. Во время войны его не очень-то замечали, другой спор был главным. Пани Хеня считает, немцы позаботились, чтобы наши господа и батраки в кои-то веки поняли друг друга. Но она считает, тот спор древнее тебя и древнее лондонцев и люблинцев.

Услышав последнее слово, я вздрогнул; с названием этого города был связан некий слух, и слух этот был связан со мной.

Свой страх я скрыл вопросом:

— Люблин, так это там было создано новое правительство, да? Летом сорок четвертого года, не в июле ли?

Сначала все кивнули, но потом пани Хеня сочла это указание неточным.

— Нет, еще не правительство. А правительство, правда временное, было создано в январе следующего года. В июле был создан Комитет освобождения, а двадцать второго июля сорок четвертого года был опубликован Манифест освобождения.

— А нас, я хочу сказать, немцев, уже не было тогда в Люблине?

Их развеселило, что я этого не знал, но мне ничуть не стало весело, когда Бася сказала:

— Только такие, как ты, и для того, для чего ты!

И Геня, вставив опять замечание, ничуть меня не развеселила:

— Да наш поэт, удирая, потерял календарь.

Имелось, однако, больное место, по поводу которого я не боялся никаких споров, даже сталкиваясь с поляками. Как раз сталкиваясь с поляками. Вот оно, это больное место. И я сказал:

— В июле я был еще далеко, далеко отсюда, я был дома, и в январе я тоже не был в Люблине.

Я долго не встречал никого, кому я мог бы это доказать; и потому, видимо, я доказывал это слишком горячо, что поначалу как-то неприятно их удивило, и пани Хеня, сегодня так необычно решительно говорившая со мной, сказала:

— Ну, не заводись; ты еще вовремя поспел.

Кто-то когда-то уже сказал мне что-то похожее, но и тогда от этих слов мне веселее не стало.

Когда мы кончили работу, я так и не понял, умно ли было так обо всем спрашивать. Умно ли было спрашивать.


Двадцать второго июля сорок четвертого года? Довольно трудно было перенестись мыслью в тот день. Несуразные извилины ведут меня туда по стране, пыльной и снежной, по стране, что лежит под бледным солнцем и морозными лунами. Надо выйти из подвала с ящиками и дойти до кирпичной стены, пройти по улице, где булыжник отсвечивает кровью, войти в ворота, охраняемые усачом, и пройти через два двора с кухнями и подвалами и банями — в одной, на деревянном решетчатом помосте, между шайками, лежат два мертвых, кроваво-красных тела, пусть лежат спокойно, — а ты поднимешься по лестнице, и какой-то Бесшейный запрет тебя в асфальтированный загон. Там собирается вся шайка подонков, кое-кто из них уже вышел отсюда, но все они возвращаются, они же хотят попрощаться, как принято среди воспитанных людей. Из Голландии поступает садовник, а двое прибывают из Треблинки, оба еще в хлопьях пепла, он покрыл их, когда они обходили место преступления, один раскаивается, причем шумно, другой — ни то ни другое. А теперь мой путь ведет к приборам: господин почтовый советник мастерит машинку, с помощью которой можно нацедить золото из нечистой фантазии; бауэрнфюрер вешается на колоколе Вульфилы; генерал надеется на очищение, потянув за цепочку; газовщик бессилен — в камере нет газовых труб; гауптштурмфюрер — сама холодность, и холодом пахнуло в камере, мы греем свои ручонкочки, играя в «отбивные», и вот блюем маисом, нет, «самым радостным событием» это не будет, ну, хватит, кажется, нагляделись на этих подонков. Переходя из коридора в коридор, попадаем в отделение одиночек, попадаем в одиночнокамерное существование на довольно долгое время; старшим я остаюсь и здесь, щелкающий зубами одиночка, но в час переклички я смело выкрикиваю рапорт по-польски. Близится рождество, бог-отец приходит и уходит, но селедка остается надолго, а кто хочет воды напиться, тому надобно иметь при себе расписную ложку. Чрезмерное питье вызвано очень уж скудной едой. Очень уж частые размышления — след очень уж трудных обстоятельств. Но тут все пришло в движение! Сигнал трубача, татары на пороге, давай ходу — и точка, давай ходу — и точка, для начала по стеклянным брускам, а стекло не поддается дереву. Гипс мягче дерева, дерево тверже капусты, капуста полежит и перебродит. Стена хоть и высокая, но ее нужно снести до самого низа. Высоко забирается Нибур-разрушитель и ухает с высоты, где грелся на солнышке; дурацкий перелом, но подоспел тюремный врач. Да разве не его мы только-только видели мертвым, кроваво-красным? Вопрос этот тут же забывается, ведь пан Домбровский возвещает наступление татар и монголов; он выводит углем дату; а юный пан Херцог смертельно бледнеет. Тут уж лучше покинуть это здание и пуститься дальше по дороге моей жизни, покинуть улицу Раковецкую, идти мимо Тюльпанного представительства и снимать шапку, то и дело натыкаясь на цветы — венки милостью генерала Эйзенштека, — так все будет законно. Слева от меня шагает усталый поручик, со дня битвы за Новый Мир он так ни разу и не поспал; рядом с ним в страшной сказке проходит Марк Нибур. Новейший мир; мы пробираемся по нему, идя вдоль трамвайной линии. Правда, она засыпана, эта линия, но все-таки видна, а вон там линия «Треблинка — улица Генся» делает петлю. Петлю?

Кто о петле болтает?

Небось меня пугает.

Я же простой стрелок,

Я нужен вам в залог?

Без Марка не начать войну,

На Марка спишем всю вину.

Проклятое рифмоплетство, щелкающее пустословие, ты только замедляешь бег излучин, которыми пытается следовать Нибур, чтобы найти путь домой.

Домой — какое громкое слово среди гробового молчания. Так помолчи-ка и ты, Нибур.

Тут молчат все. Молчит эсперанто. Слово это происходит от слова «надежда». Нибур надеется на своих товарищей. Но они молчат. Молчит его товарищ из Пирны. Не было у него в жизни никогда товарища из Марне. Молчит, ничего ровным счетом не помнит, не помнит ничего из жизни Нибура, все силы израсходовал на пересказы фильмов. А такого в лепешку расквашенного лица он в жизни не видел. Identyfikacja negatywna.

Марк не узнан, окутан тайной, отягощен грузом вины и вместе с конвоем танцует в такт летящим в них камням мимо тюрем, от которых остались одни тени, торопится по обрыву, покрытому струпьями и шрамами, к Висле, и вот уже выстроились шпалеры по сторонам улицы, и вот уже меняются конвоиры, и можно переходить реку, а на другом берегу кончается, как приходит к концу всякий крик, моя глубокая яма-могила.

Кто бы ни предписал нам наш извилистый путь, ему, видимо, доставляло удовольствие вести нас, стремившихся на запад, все дальше на восток, и к югу, вверх по Висле. Город, куда мы прибыли, назывался Пулавы; он кажется обезлюдевшим; говорят, здесь жил какой-то избранный народ. Здесь мы остаемся на всю осень, на лето, доживаем до весны, и наступает миг, когда все мы снова походим на всех: не знаем ничего ровным счетом, не знаем даже наших имен. Но миг этот проходит; мы перебиваем рельсы на широкую колею и теперь обретаем все свойства русских. А значит, как русские — загадочны, и загадываем загадки и кроссворды. Описание цели из шести букв вписываем по вертикали и по горизонтали, начинается оно на эс, как «смерть», и кончается мягким знаком, как кончается этим знаком «смерть».

Но извилины нашего пути выводят нас назад, в жизнь; она то течет вполне порядочно, то идет вкривь и вкось и начинается с похорон. Фолькер-шпильман поет о тоске по родине, нажимает на педали швейных машинок, и челноки летят в кучу на станции Люблин, а всего-то в двух шагах от Люблина находится Майданек. Никогда о таком не слышал. Может ли это быть? Никогда этого не было. У нас нет времени, мы сами себя срочно вызываем. Прочь отсюда. Подножки качаются, мы разеваем рты, глядя на девушек за стеклом, устраиваем дебош, ведем себя шумнее всех матросов, попадаем в лазарет. Но разве я здесь не был и разве не пытался вслед за учительницей, личностью во всех отношениях для меня темной, повторять с разной интонацией некое темное слово, и разве здесь я самую чуточку не поздоровел?

Но когда кто-нибудь собирался здесь умирать, его отволакивали в отгороженный угол, и венцы, словно на празднике молодого вина, вопили: «Сыграет скоро в ящик он, что сам себе сколотит!», а как только ящик был сколочен, один из них присваивал осиротевшую пайку хлеба, и мертвецов вывозили из угла успокоения, словно поленья на телеге.

Но извилины зовут нас дальше: эге-гей, мы едем в Лодш, пусть же спокойно спят мертвые — парикмахер из Брица, и надо же, чтобы это ему порезали шею; пусть спокойно спит инженер, создавший первый звуковой фильм, чтобы некий извозчик нам этот фильм рассказал, а потом даже осип. Мы едем в Лодш, а пейзаж вокруг, видимо, не приглянулся Гейнсборо, нет у него здесь повода смело обойтись с красками и светом, и нам смысла нет здесь что-либо разглядывать, это имеет смысл только на почерневшем от дыма дворе, где приходится перелезать через обледеневшие горы, считая их очень высокими, оттого что еще не знаешь о других, высоченных. Но наконец ты их осилил; и вот уже прохожие на улицах размахнулись для броска.

Вслед за этим извилины моего пути, ведущего в конце-то концов на запад, обретают некоторую протяженность. А сама линия бежит вяло, воняет навозной жижей, сгорает со стыда после опрометчивых ночевок в яслях и ларях, спотыкается в огромных деревяшках, но главным образом дрожит, и пока еще о цирке никто не упоминает. Но вот бросим взгляд в помещение другой тюрьмы, еще одной, последней, или первой, как будет угодно, время — ночь, здесь впервые упомянуты артисты цирка, и только когда восторженные женщины некоему артисту смажут ноги салом, ты удивишься, что не вспомнил другую артистку, в весьма прозаическом месте она создала цирковой номер как истинный эксцентрик-эквилибрист, но услышала зловещую реплику, и ее тут же стошнило.

По всей вероятности, потому не вспомнил, что мы не всех же артисток можем помнить. Иначе мы чего доброго вспомним еще одну, она так артистически умела лечь на ящик с электродеталями, что над нами рассыпались искрами звезды-треугольники. Эти воспоминания заведут нас слишком далеко и наведут на мысль об одной артистической работе, и эта мысль уведет нас в ужасающе, ужасающе ином направлении, куда нельзя даже глядеть тому, кто хочет здравым и невредимым добраться в западный июль; а глянет туда, и, пожалуй, влетит о четкой линии своего извилистого пути.

Но кому же удалось бы это совершить? Вон той пожилой женщине? Что так артистически разрисовывает дощечку? Дощечку с розочками? Но почему же нам следует страшиться встречи с ней? Что так многообещающе рисует она? Искусно выводит на дощечке чье-то имя? Ядвига Серп? Да, ну и что, что такое особенное скрывается в этом имени? Ах, это имя особенное? Ах, так это?.. Ах, так?.. Ах… Ах, горит звезда, уйдем отсюда. Серп; скорей уйдем, вырвемся из его острорежущего круга, давайте сменим звезды. Где можно спрыгнуть с этой звезды?

Спрыгнуть с нее, кажется, да, кажется нам, спрыгнуть в нее можно у того самого дома; там можно выбраться из ямы-могилы. Весьма своеобразное место, через которое можно выбраться: в пыли под кроватью. Зато выбравшись, ты бежишь во весь дух. Проскакиваешь хлева и леса, посылаешь в кашевара кое-что, что посылает его в царство теней, мчишься, преследуемый тенью зеленого самолета по белому снегу, находишь себе компанию, с ней продолжаешь путь на танке, а потом сам расстреливаешь танк и как раз поспеваешь вовремя к упражнениям на выносливость и закалку. Клодаву можно удержать, в Гнезене нужно задержаться, обязательно нужно посмотреть собор в Гнезно, мы же путешествуем с образовательной целью. И путь наш лежит в Кольберг, где река Персанте впадает в Балтийское море и где, после рождественских песен и поучительного рявканья, мы совершаем обмен, упоительный, словно обмен кислой капусты на сладостный персик: военное обмундирование сдаем, гражданское платье получаем, и ничего мелкопятнистого при этом.

Оно, правда, попахивает казенным складом, но оно пахнет и городком Марне; а до него рукой подать. Вот еще только солдатскую книжку, которой ты, кстати говоря, как-то раз лишился, обменять на военный билет, который, кстати говоря, лежал здесь на хранении, действенная мера, кстати говоря, в случае если возникнет вопрос об идентификации.

Но такой вопрос не возник; это наверняка Марк Нибур, тот, кто рвется к западному берегу материка; что может помешать ему? Никто и ничто не мешает ему, только железнодорожник уже у самого Марне оторопел, он едва успел подумать: ну вот, наш печатник вернулся! — как тут же увидел — тот исчертил свои путевые документы вдоль и поперек извилистыми линиями, всю картину почему-то измарал, а ведь парень слыл когда-то в Марне порядочным и даже послушным.

Вот мы и приехали.


Уже забыл? Мы же хотели еще дальше ехать. Мы же хотели вернуться к двадцать второму июля; некая пани Хеня что-то говорила об этой дате и о Манифесте.

Манифест?

Ну да, что это с тобой, ты же не мог об этом забыть. Ты же так разволновался тогда. Все выяснял связи, а потом от чего-то разволновался. Когда речь зашла о Люблине.

Люблин? Ах, Люблин, теперь припоминаю. Ну, между нами пролегло немало земли. Но я уже все вспомнил. Какой-то слух переправил меня в этот Люблин, и, чтобы освободить себя от этих зловещих пересудов, я попытался вернуться к тому самому дню двадцать второго июля года сорок четвертого, решил вспомнить, где был я в этот день и, ибо именно это очень важно, кем я тогда был. И потому я двинулся в путь.

Верно, но ты почему-то запнулся, сказал: вот мы и приехали. Хотя на дворе только еще декабрь.

Прошу прощенья. Все оттого, что поездка была напряженной. В голове у меня все спуталось. На вокзале, к примеру, я ищу мать, а вокруг вокзала, считаю я, уже созрела кукуруза. Но тут я опомнился; мать же не знает, что я тут. Она сидит у себя в кухне. И кто знает, пришла бы она, если бы даже знала. Она бы обрадовалась мне, но подумала бы обязательно: отсюда уехали трое.

Я понимаю мать и знаю, что Марне никогда больше не будет таким, каким он был. В этом гнезде должен быть мой брат, пусть он своему брату иногда обеими ладонями враз хлопал по ушам.

Но в первую голову здесь должен быть мой отец, он должен выглядывать из окошка, ведь что станется с Марне, если ему все снова и снова не напоминать: нынче ветер, стужа зла, но настанет день тепла.

Что станется с городком Марне без призыва, который следует за хорошо рассчитанной паузой: ты ж пребудь вовек собой!

Только дядей Йонни и мной Марне не обойдется. Я-то лучше всех знаю, что ни дядины, ни мои реченья не бывают годны при всех обстоятельствах. Я знаю…

Ну, хватит, не заговаривайся, не забалтывайся, не завирайся. Твоя окончательная цель — июль, двадцать второе июля.

Ах да, эта дата. Так я точно помню: о Манифесте речи не было, а о том, что была Польша, страна Польша, я вообще, можно сказать, не помнил. Не только потому, что у нас в ту пору она называлась иначе, а просто потому, что я ею не интересовался. Понимаю, звучит это чудовищно, если вспомнить, что совершалось в этой стране, и если к тому же вспомнить, что эта Польша уже ждала меня.

Но так оно было.

Меня занимали другие события. Кого это возмущает, того я понять могу, но помочь ничем не могу и должен сказать: за бомбардировщиками в небе я и вполовину так пристально не следил, как пристально разглядывал я известные бретельки, а когда начинали выть сирены, я думал о том, что в щели опять буду обниматься с Леной; она работала в Эделаке на фабрике пряностей, и как же от нее дивно пахло!

Нет, за бомбардировщиками я вскоре следил едва ли не так же мало, как за облаками, над которыми они летели, высоко над ними в глубь страны. Другие чувства волновали меня, воздействовали на меня, побуждали к действиям. Городок Марне с каждой бомбардировкой все больше и больше оживлялся. Погорельцы, бесквартирные, квартиранты, дальние родственники со своих пепелищ — дерзкие кузины и несносные незнакомки.

Еще раз прошу прощенья и еще раз повторяю: так много дел на земле Марне требовали моего безотлагательно спешного вмешательства, что мне было не до неба и не до Польши. Тем более не до Польши.

Последний год ученичества у братца и сестрицы Брунсов, первый год ученичества у разных прочих людей обхождению с их сестрицами. Вот-вот сдавать экзамен на подмастерье и другие самые разные экзамены. Рекомендуется поспешать, ибо вслед за повесткой о явке на экзамен приходит повестка о явке на призывной пункт, а ведь еще многое не сделано.

Ты знаешь, где-то для тебя готова форма — и эта уверенность хорошо действует на северогерманскую неуверенность. Если уж формы, считаешь ты и даже говоришь об этом, так совсем, совсем иные, скрытые чем-то голубым или розовым, а не холодным мышино-серым…

Нибур, нечего небылицы городить, ты же должен нам сообщ… э, ты должен нам рассказать, где ты был двадцать второго июля сорок четвертого года!


Хельга сказала:

— Она говорит, чтобы ты сказал, где ты был в июле два года назад, если ты не был в Люблине. Она называет тебя Марек, когда говорит о тебе. Сказать ей, что тебя зовут Марк?

— Зачем? Марек мне нравится. Или Мирон, Мирон нравится мне еще больше.

— Ты что, рехнулся? Плохо спал? Асфальт особенно жестким показался? Tak jest, сейчас, пани Хеня! Слушай, она злится, говорит, долго ей еще ждать? Она говорит, мы что, обсуждаем ответ?

— Скажи ей, что я прошу извинить меня. Przepraszam!

Интересно, сильный китайский акцент?

В подвале поднялось настоящее волнение: Марек осмелился произнести слово по-польски, хотел извиниться по-польски, ах, этот Марек. Ну, если уж так, давай, Марек, еще раз.

— Она говорит, чтобы ты еще раз попытался. Вот тебе.

— Przepraszam!

— Очень хорошо, Марек, для первого польского слова это очень хорошо.

Ну, самым первым это слово не было, но я не мог не признать, что «извините, пожалуйста» как Первое Слово куда больше годится, чем истовый выкрик: господин надзиратель, старший по камере докладывает…

— Она говорит, ну а что же было в июле?

Двадцать второе, да, помню.

— Скажи ей, сегодня ночью я пробился к этому дню, я…

— Пробился?

— Да, можно сказать. Я должен так сказать. Между мной и этим днем оказались непролазные заросли. Но эта дата следовала сразу же за двадцатым, и потому я все точно вспомнил. Точно и вперемешку.

— Так что — точно или вперемешку?

— Точно и вперемешку — такое вполне возможно. Меня занимало многое одновременно, события были самые разные, но для меня все они были одинаково важными. Я был в Марне, где же мне еще быть, и кругом все только и говорили что о покушении, а я только удивился, как это офицеры такое могли сделать. Я не знал ни одного офицера. Однако, посидев кое с какими в камере, я еще больше удивляюсь.

— Она говорит, ты был рад, что они совершили покушение на фюрера, был ли ты рад?

— Нет, я только удивился… но она же сказала не на «фюрера», она сказала на Гитлера.

— Благодарю, известно, как прекрасно вы владеете польским, господин Марек… или надо сказать, господин Мирон?

— По мне, хоть Марек, хоть Мирон, по мне, хоть Мордехай. Нет, пожалуй, не стоит. Надо же — Мордехай.

— Ты, видно, спятил… Она говорит, чтоб мы спорили, когда останемся одни. Ты огорчился?

— Огорчился? Что с бомбой не вышло?

— Нет, огорчился, что такое задумали против него, против Гитлера.

— Удивился я только, только удивился. Надо сказать, что мой дядя, тот говорил иной раз — их бы всех к чертям подорвать — ну, так ведь то мой дядя.

— Она говорит, ты разве не был в гитлерюгенде?

— Был, но как-то давно все засохло. Я просто перестал ходить туда. Поначалу я еще сомневался, но дядя сказал: ты, верно, боишься, что тебя тогда в солдаты не возьмут?

— А ты боялся стать солдатом?

— Мне это было малосимпатично.

Я не понял, что их в моем заявлении так насторожило, но Бася, и Хеня, и Геня минуту-другую обсуждали его. Сначала они смеялись, но потом панна Геня по какой-то причине возмутилась, и они стали спорить о чем-то.

Хельга сказала, кто так четко может выговорить «Мордехай», тот может сам себе перевести их спор, но тогда собралась с силами Вальбурга и заговорила:

— Они не могут прийти к согласию, симпатично ли, что ты говоришь, тебе было малосимпатично стать солдатом. Панна Геня считает, тебе не положено так говорить, ты же все-таки стал солдатом, а пани Бася считает это симпатичным, ей такая позиция знакома, а пани Хеня говорит, пусть они тебя не спрашивают, если ждут, что ты как-то иначе ответишь, а не так, как можешь.

Хеня снова вспомнила о своей дате — двадцать втором июля:

— Она говорит, ты сказал, тебя многое занимало одновременно, а что же?

— Правда, совсем разные вещи. Если о войне говорить, так, собственно, вторжение союзников, оно еще только-только началось. Заварилось дело чуть южнее, даже юго-западнее моего берега, и все говорили, что они каждый день могут начать высадку и у нас.

— Что стал бы ты тогда делать?

— Об этом я думал, и ответ такой: наверное, то, что мне бы приказали.

— А если бы тебе ничего не приказали?

— Я и об этом думал: все идет очень быстро, того и гляди все разбегутся, обо мне могут позабыть. Тогда я отвел бы мать в подвал к Брунсам, он лучше нашего, а там бы уж мы посмотрели. Во всяком случае, здесь меня бы не было.

— Она говорит, тебе бы больше хотелось быть у англичан в плену?

— Вообще ни в каком не хотелось бы, мне всякий поверит.

— Она говорит, тебе, видно, в плену малосимпатично?

— Да.

— Но если уж плен, так лучше у англичан?

— Безусловно.

Панна Геня сочла мой ответ непозволительным; Бася нашла симпатичным, что я не пытался ловчить, а пани Хеня заявила, мнения той и другой ее не интересуют в эту минуту, она и ту и другую уже давно знает, но таких, как я, она не знает, во всяком случае, не знает, какие они бывают при подобных обстоятельствах и какими такие, как я, были у себя дома, она тоже не знает, но ее это интересует, и пусть я скажу, почему я бы хотел лучше быть у англичан.

Вальбурга держала меня в курсе дела, но Хельга в конце концов опять взяла перевод в свои руки.

— Неужели в Польше так плохо, что ты с такой горячностью говоришь: безусловно, ты лучше был бы у англичан?

— Разве я это с горячностью сказал? Przepraszam! Это только потому, что англичане не стали бы говорить, будто я что-то сделал в Люблине, если я в Люблине не был.

— Пани Хеня говорит, если ты в июле сорок четвертого сидел на своем берегу и глядел на юго-запад, высматривая второй фронт, так ты, значит, не был в Люблине, почему же ты боишься?

— А панна Геня говорит, ты что же, не веришь, что власти все выяснят?

— А пани Бася говорит, это же симпатично, что ты переживаешь, она бы тоже переживала.

Они все три запереживали и никак не могли прийти к согласию, это я услышал от Вальбурги, а от Хельги я услышал только слова Хени:

— Пусть лучше рассказывает, что его еще занимало. Вот вспоминаю, что меня в то время занимало, и очень мне любопытно, что ж этакого, как он, занимало.

Я охотно спросил бы, чем она тогда занималась, но они все были раздражены, а пани Хеня умела проявить такую настойчивость, что брала верх и над шумливой Басей и над язвительной Геней; что-то появилось в ней в последнее время от моей матери, вполне может случиться, что она швырнет в меня сименсовским ящиком, если мой вопрос придется ей не по вкусу. А потому лучше отвечу.

— Ну, сколько-то я занимался своим экзаменом. Это я помню, ведь пришла повестка, что в октябре он состоится, я еще подумал: если в Нормандии дело так пойдет, то в октябре они будут здесь, об экзаменах, пожалуй, никто и не вспомнит.

— Панна Геня говорит, ты, видимо, считал, что ни русские, ни поляки не способны помешать тебе сдавать экзамен?

— Поляки?

— Да, поляки.

— Скажи ей, да, и скажи еще, что я сразу же прошу извинить меня, но так оно и было: о поляках я в этой связи вообще не думал.

Хельга уже хотела было переводить, и я видел, что она не собирается осторожничать с моим ответом; но Вальбурга, надо думать, тоже это увидела, она внезапно сама взяла слово и говорила горячо и гораздо дольше, чем я, из чего я понял, что она не только переводить пытается, но и содействовать взаимопониманию.

Однако и в том и в другом у нее, видимо, опыта маловато, что можно было предположить и что видно было по результатам: все три миловидные польки помрачнели, став едва ли не безобразными, и мне даже кажется, что кое-какие их мысли я улавливал, и уже по одному этому почувствовал себя неуютно, и уже по одному этому Геня сослужила мне неоценимую службу, когда выпалила в меня словами:

— Зато теперь поляки думают о нем в определенной связи.

Вальбурга обладала талантом, которым я уже восхищался у господина Эугениуша: она безо всяких церемоний переводила, что говорилось, точно воспроизводя также интонацию и мимику говорившего.

Но и это было мне только на пользу: Геня, и Хеня, и Бася видели и слышали, что ответ при переводе не терял остроты. И никому не было нужды что-либо добавлять; Геня здорово меня одернула, ну, и хватит с него, с Марека, а Геню можно похвалить, и можно чуть расслабиться, и обнаружить, какая Геня остроумная.

Теперь можно было от души посмеяться, и еще раз посмеяться тут же, когда Геня, дав волю своему юмору, вышла из-за стеллажа, где наводила порядок, сделала перед Мареком книксен и, подражая его комичному акцепту, сказала:

— Przepraszam!

Обычно чувствуешь минуту, когда тебе следует включиться в такую игру; я правильно уловил эту минуту, пани Бася пожелала узнать, все ли я назвал, о чем думал тогда, в том почти уже где-то затерявшемся июле.

— Она говорит, все ли ты сказал — второй фронт, пробная работа для экзамена и бомба для Гитлера. Можно ли тебя спросить, говорит она, можно ли видеть в связи с тобой…

Тут вмешалась Вальбурга:

— Нет, не так, не имелось ли в связи с тобой, Марек, какой-либо девушки.

— Я же так и говорю, — рассердилась Хельга, но Вальбурга покачала головой.

Да, переводчицы.

— Да, — сказал я, и небо, которое в этот день мне явно благоволило, помогло мне подняться. Я предстал перед моими пятью миловидными дамами, чуть выдержал паузу, заставив их ждать, не без успеха повторил Генин реверанс и сказал:

— Przepraszam!

Загрузка...