В те годы мне редко что-нибудь снилось. Возможно, оттого, что день с его сюрпризами брал верх над ночью; ночи, когда я попадал в ее власть, ничего уже не доставалось.
Но той, что последовала за этим необыкновенным вечером, кое-что все же досталось. Дул холодный мартовский ветер, насквозь продувал дворы, и все лампы были замазаны синей краской. Выяснилось: прокурор — это не кто иной, как усатый солдат у ворот, или: усатый солдат — это и есть прокурор. Все было очень запутанно, потому что он читал мне свою биографию. Я знал, мне надо его остановить — ведь я не знал, что он найдет в своей биографии.
Какая-то женщина писала тоже, но у нее в машинке не оказалось бумаги, а мне было неясно, откуда я знаю эту женщину — по паркету или по вокзалу. Вокруг сидело несколько поручиков, временами у меня было впечатление, что их шестеро: они сказали, что я должен эту женщину опознать.
Потом все смешалось: где-то возле Хохдонна мы на трамвае переехали канал и попали в незнакомую местность, там со мной никто не разговаривал. Даже мать не разговаривала, и это сжимало мне сердце, словно шнуром от утюга.
После пробуждения выяснилось, что и с другими происходило то же самое. И хотя у нас не принято было распространяться о своих снах, в то утро их все рассказывали и даже слушали. Только генерал Нетцдорф и в тот день, как обычно, дважды расходовал воду.
Однако, когда вошел надзиратель, все вздрогнули, но он хотел только услышать от меня, в полном ли мы составе. А войдя во второй раз, впустил в камеру дежурных с хлебом и кофе.
А войдя в третий раз, выпустил меня к моему паркету. Но на паркет я больше не попал, не попал совсем. Когда мне вспоминается здание управления невдалеке от тюрьмы, я вижу комнату, где пол почти точно разделен пополам: одна половина темная, затоптанная ногами неизвестных мне канцеляристов, другая, сияющая желтизной свежеоструганного дерева, — буланая.
Я дошел лишь до дверей того дома с паркетом: из него вышел офицер и принялся что-то обсуждать с моим конвойным, да таким тоном, который возможен между офицером и солдатом, только если они с давних пор делят асфальтовый пол в одной камере. Кому-то звонили по телефону и наконец решили направить меня туда, куда и хотел офицера то есть на другую сторону той же улицы, чуть подальше. Стало ясно, почему офицер так стремился меня заполучить: там стоял грузовик с прицепом и несколько женщин мучились с какими-то ящиками, на вид довольно тяжелыми.
Мои опасения оправдались: когда я сволок несколько штук в подвал, то понял, что ноги у меня несколько лет пробыли в гипсе. А после того как я несколько лет таскал эти ящики — каждый весил, как грузовик, — то и вообще остался без ног.
Наступил час обеда, и женщины поражались, сколько в меня может влезть, а я поражался многообразию мира и однообразию и однотонности языка. Потому что на обед опять дали капустную похлебку — ну да, ведь мы были в двух шагах от тюрьмы и небезызвестного помещения в ней, — но эта похлебка была похожа на тюремную баланду не больше, чем тюремная камера на кухню у нас дома, в Марне. А ведь название у них было одно и то же. Как сон все равно называется сном, спишь ли ты у мамочки на перине или в ложечном ряду. Как сновидение все равно называется сновидением, снятся ли тебе персики или газовые трубы. Как человек все равно человек, называется ли он почтовым чиновником или Нибуром. Такие мысли проносились у меня в голове не задерживаясь, мне было не до них: я был всецело захвачен восхитительным супом. Повар-кудесник сотворил его из редчайших составных частей, а очарованный Нибур смаковал каждую его пряную частицу, хоть и заглатывал суп, как насос.
Сколько должно было пройти караванов, чтобы наполнить мне миску, — из стран Востока, с Тигра и Евфрата, с персидских, индийских, китайских плантаций до Шлезвиг-Гольштейна у моря. Сало, вне всякого сомнения, было дитмаршенского происхождения, да и капуста росла где-нибудь за дамбой, но дальше начинался луково-томатно-тминно-перечно-огуречный Восток, поднесенный мне истинным мастером своего дела, творцом волшебной смеси под малообещающим названием капустной похлебки.
Женщины — я думаю, все и всякие женщины, даже те, что сидят на улице разрушенной Варшавы, — с удовольствием смотрят на мужчин, которые с удовольствием поглощают еду.
Это правило удивительно устойчиво: оно действует, даже когда множество женщин смотрят на одного мужчину, хлебающего суп, приготовленный не ими, а ими съеденный без всякого восторга; даже когда женщины знают, что прожорливый мужчина как-то причастен к нынешнему состоянию их города. Правило сработало; мне думается, аппетит, с каким я ел, сблизил меня с этими женщинами больше, нежели усердие, с каким я работал.
А ведь я работал, являя собой одноголовый караван, перетаскивал тяжести, какие обычно везут несколько кораблей пустыни, брел, словно верблюд, по коридорам, застревая в них со своими ящиками, перетаскал уже половину груза с машины, где меня нагружали две женщины, в подвал, где еще три женщины меня разгружали, но от ослепляющего рвения даже не успел рассмотреть упаковщиц в оазисах по обоим концам караванного пути.
Потому что шел уже второй год моего плена, уже вторая его половина, и я знал, что рвение не во вред человеку, пока на него смотрит охрана.
Но сейчас, до отвала наевшись экзотического отвара, расслабив мускулы, не подкачавшие при переноске тяжестей, всем сердцем предавшись праздности, вдали от места, где напряженно ждут посланцев прокурора, я мог наконец взглянуть на своих компаньонок. И надо же, я нашел, что они недурны.
Я сам знаю — они показались мне пикантными по тем же причинам, что и капустная похлебка. Но то, что я знаю сегодня, не так важно для моего рассказа, как то, что виделось мне тогда. Ибо то, что я знаю сегодня, знают сегодня многие, но то, что я видел тогда, видели немногие. И немногие сумели бы увидеть то, что виделось мне.
Я нашел, что женщины недурны. Три из них были намного старше меня, под тридцать или даже за тридцать, а две самое большее — на два-три года. Одна из молодых и одна постарше сидели в стороне от остальных, и теперь я заметил, что и обращаются с ними иначе. Мой конвоир и три другие женщины, заговаривая с этими, меняли тон. Но все пять были недурны.
Даже если их что-то и разделяло, у всех было хорошее настроение. И темой разговора определенно служил я. Не потому, что я был так уж красив. Пусть бы у меня даже отросли волосы на голове и почаще попадались блюда с салом, я и тогда не стал бы красивее. Но для них я действительно был тем, кого обычно лишь вежливости ради называют «интересным мужчиной».
Надо думать, конвоир подлил масла в огонь: укротитель львов выглядит в глазах дам иначе, чем дрессировщик пуделей. А я шел за льва. И, будем справедливы к этому человеку, — меня, верно, и отдали ему под надзор как льва.
Интересный мужчина — женщины обсудили его с разных точек зрения.
Как он давился супом! Может, им там есть не дают?
А ихние, по-твоему, давали есть нашим? Только у нас отнимали. Кто сейчас станет их кормить! Но как он пожирал капусту! Было время, и я так ела. В его возрасте человек всегда голоден. Сколько ему может быть лет? По правде, слишком он молодой еще для кутузки. Что? Как маршировать сюда и творить тут всякие дела — кто его там знает? — так он не слишком молодой, а в кутузке сидеть, видишь ли, молодой? Отсюда они угоняли и помоложе. Это только справедливое возмездие. Справедливое, конечно, но он все-таки еще очень молодой, а работал как! Не хватало еще, чтобы он не работал. Да он же прямо бегал с этими ящиками, обливался потом. Может, он боится. Ну и пусть боится. Он Баси боится. Меня? Почему это именно меня? Может, он про тебя наслышался и боится, что, как только перестанет таскать ящики, ты его… Ха-ха, ха-ха. Действительно, как смешно! Но чтоб вы зарубили себе на носу: с этими — не сметь! Никогда! Да мы же пошутили. Хорошенькие шутки! Правда, пошутили. Прекрасно, только такие шутки можете позволять себе с этими двумя фольксдойче, но не со мной. И я думаю, пора потихоньку начинать.
Я был уже на ногах, когда мой конвоир и женщины еще только собирались встать — по этому можно судить, как хорошо я все понял. Отдельные слова я бы перевести не смог, языка я не знал, но общее направление разговора и перепады настроения собеседников улавливал без труда.
Для этого требовалось не так уж много, а кое-какая подготовка у меня была.
Надо только столкнуться на своем веку с некоторыми людьми в некоторых обстоятельствах и проявить достаточное любопытство и к людям и к обстоятельствам, и вот ты уже оснащен для встреч с новыми людьми и новыми обстоятельствами. Прислушиваться к разговорам, в которых я не участвовал, истолковывать разговоры, за которыми я нередко следил лишь издали, а при моем приближении они сразу прекращались, — в этом я за истекшее лето понаторел.
Понаторел даже в искусстве участвовать в беседах на иностранном языке, в которые не имел права встревать. Не знаю, как поступили бы эти женщины, если бы я, подобно другим участникам вечерних английских курсов у нас в камере, стал бы вслух повторять за ними слова. Может, отогнали бы меня в дальний угол, а может, и стерпели бы. Не знаю, потому что не пробовал: я запретил себе говорить с ними, так же, как они запретили друг дружке разговаривать со мной.
Но сам с собой я говорил, конечно же, читал стихи, повторял английские слова. А разговоры подслушивал глазами. Если получалось, то и ушами, но больше глазами.
Не обязательно слышать, что говорят люди в группе, главного из них видно и так. И подхалима. И равнодушного. И воровски настороженного. И круглого дурака. Понятно также, что они обсуждают — победу или поражение. Когда речь идет о бабах, это ясно сразу. О жратве — тем скорее. Также о геройских подвигах, о жестокой мести или жестоком раскаянии, о разбойничьих пистолетах или рисовом пудинге. Подмечаешь признаки распавшейся дружбы и начало новой, на которую смотрят косо. Когда все к тебе враждебны, ты невольно прислушиваешься к врагу и присматриваешься к его строю. Кто с кем говорит и как. Кто с кем не говорит никак.
Уязвимый закон — закон Нибура: сумма человеческих побуждений не меняется — не можешь говорить, тем напряженнее слушаешь; с тобой не разговаривают, тем напряженнее ко всему приглядываешься; тебе не дают слова, тем напряженнее твои мысли.
Уязвимый закон, но на одно лето действительный.
Я воспринимал слухи, входившие в камеру вместе с хлебом, похлебкой, порошком от клопов, слухи, распускавшиеся в бане, проникавшие к нам с чистым бельем, с парикмахером, и оттого, что сам не участвовал в их передаче, мог проследить за их дальнейшим путем от группы к группе, наблюдал, как они набухали и ссыхались, видел, как из комариных личинок вылуплялись слоновьи цыплята, узнал, что атомная бомба была не чем иным, как Фау-2, раздутым американской пропагандистской шумихой, что англичане взорвали Гельголанд, потому что Гельголанд давно уже был у них бельмом на глазу; что вдова Рузвельта хотела подвергнуть кастрации всех немецких мужчин — из ненависти к немцам, так как ее муж был немецкого происхождения; что поляки и чехи готовятся к войне для захвата немецкого Шпревальда; что Бреслау и Штеттин принадлежат теперь русским, а датчане хотят получить Гамбург; что Рудольф Гесс был агентом Secret Service, а Польша находится накануне крестьянской войны; что скоро все мы отсюда выйдем, этого требуют американцы, папа требует тоже, Черчилль тоже, международный трибунал принял соответствующее решение, к этому вынуждает желтая опасность. Все разумные доводы за это.
Мои сокамерники, предавшие меня проклятью и анафеме, исходили в спорах, которые отличались остротой, достойной лучшего применения. Они знали, что самое целесообразное в каждом обсуждаемом случае, и знали это на десять разных ладов. Мне стало ясно, почему на свете так мало мудрости — эта публика поглощала ее разливательными ложками.
Не может быть сомнений: участвуй я в этой трепотне наравне с остальными, я бы им тоже вторил, так же бы распалялся по поводу вещей, в которых ничего не смыслил, а так как я вообще мало в чем смыслил, то распалялся бы тем сильнее.
Но я был изгоем и мог, оставаясь в стороне, предаваться критическим размышлениям. Я не разбирался в музыке, но когда майор Мюллер страстно доказывал, что необходимо преобразовать все музыкальное творчество — каждое произведение каждого композитора должно быть снабжено одним и тем же характерным вступлением, — я понимал, что майор Мюллер не в порядке.
Вначале он еще пытался что-то объяснить, скрипуче напевал Баха или Гайдна, мычал мотивы из Вагнера и втолковывал нам, как можно было бы с помощью таких музыкальных зачинов сократить раздражающий дикторский текст по радио или во время концертов на открытом воздухе не мучаться, вспоминая, кто композитор. Но потом он уже не слезал с Бетховена и с идеи, что в его музыке стучится в двери судьба. Тогда все поняли: майор Мюллер поехал, и старались на него не смотреть. Безумие там редко достигало такой степени, но зачатки его наблюдались у многих.
Были среди них расовые психопаты, бросавшиеся словами вроде: «торжествующий зов крови» или доходившие до истерики из-за утверждения какого-то фюрера СА, что движение могло бы достигнуть большего, если бы Генрих Гиммлер не потерпел неудачу на поприще разведения кур. Иногда я удивлялся, что большинство презрительно отмахивалось, когда кто-нибудь увлеченно говорил о крови, почве и расе, ибо они и им подобные прежде твердили мне о германском призвании, и не будь их, сам бы я вряд ли додумался изучать в зеркале форму моего черепа.
От подобных типов я все узнал о народной общности и о том, как благодаря ей можно ликвидировать в мире классовую вражду, а теперь они организовали группу по изучению экономики производства, и когда ее руководитель, бывший стекольный фабрикант из Лигница, сообщил им любимое изречение своего отца, они почтительно закивали. Изречение гласило: «Самое страшное, мальчик, это когда надо делиться».
И, конечно, стратеги: Швейцария, первым делом надо было занять Швейцарию. Непостижимо, почему мы так слабо использовали этот потенциал — зарубежных немцев. Стоило только бросить клич, и во всем мире поднялись бы сотни тысяч мужчин-немцев. Или смельчак-одиночка в аргентинской пампе, в рюкзаке — колба с бациллами коровьей чумы: конец говяжьей тушенке, и участь Соединенных Штатов была бы решена. Эта свинья, Франко, как только легион «Кондор» помог ему одержать победу, сразу же стал нейтральным. С южноафриканскими бурами надо было разговаривать требовательнее. Ковентри был ошибкой? Нет, Ковентри был полумерой. Тридцать таких Ковентри решили бы все. Тунис, Тунис — вот что бы все решило. Человек-торпеда — вот что двумя годами раньше решило бы все. Этот предатель Паулюс. Эта трусливая свинья Кейтель. Роммель — вот кто бы мог спасти. Атлантический вал был дырявый. Восточный вал запоздал. Японцы слишком далеко. Итальянцы слишком трусливы. Фюрер гениален, но одинок. Фюреры должны быть. Войны неизбежны. Военных преступников не бывает. Поэтому то, что делают поляки, незаконно. С этим надо обращаться в Лигу Наций. Пусть покажет, на что способна. Сначала надо разобраться, законно ли вообще нынешнее польское правительство. Говорят, против него существует сильное сопротивление, а с польским сопротивлением шутки плохи.
Я не придумываю задним числом: после такого оборота разговора мне стало не по себе. Ибо даже гауптштурмфюрер возлагал надежды на польское сопротивление, по крайней мере на его европейских участников.
Но ведь у меня в ушах все еще звучали его назойливые поучения, согласно которым поляки — это канализационные крысы и навозные саламандры, выродившееся племя, способное только на коварство и хитрости, орда головорезов, которым какой-то властитель-раззява позволил научиться грамоте, банда, которой, по сути дела, должна была бы заниматься полиция, а не порядочные солдаты.
Теперь же он ждал польского восстания, а оно, конечно, будет происходить по классическим образцам: закроют границы и распахнут двери тюрем.
Ясно, сказал гауптштурмфюрер, в них держат плевелы вместе с пшеницей, но когда заварится каша, поначалу все сойдет за пшеницу. Вымести сор можно потом, сперва надо получить в руки метлу.
И он посоветовал нам в час освобождения не лезть в мировоззренческие схватки: мы за то, для чего они хотят нас использовать. Сперва выбраться отсюда, ибо мировоззрение может иметь лишь тот, кто зрит мир. Для принципов у человека должна быть голова на плечах. Кто распахнет передо мною эту дверь, за тем я пойду без оглядки, как в царствие небесное.
Мне было нетрудно дополнять его слова картинами, пока я мог черпать их за арсенала кино, из фильмов, в которых драки, неожиданные нападения, побег и освобождение были необходимыми художественными элементами. Пандур Тренк[56] сбивает с меня кандалы; Андреас Гофер[57] рвет веревки, которыми я связан; Лео Шлагетер сбивает с дверей засов, а отчаянные ребята, которые, несмотря на черный пластырь на глазу и окровавленную повязку на лбу, выглядят, как Луис Тренкер и Гарри Пиль[58], машут мне дымящимися пистолетами. Освобождение было делом каких-то секунд.
Трудности начинались лишь тогда, когда я должен был подставить на место этих киногероев моих знакомых поляков.
Даже пан Домбровский, не питавший слабости к татарам и монголам, никак не вписывался в подобные видения. Этому мешали два моих пеших перехода через его город.
Мне иногда бывает достаточно второстепенной детали, чтобы разрушить нечто существенное и важное. Мои сомнения в чаяниях гауптштурмфюрера начались тогда, когда он заговорил о хитрости и коварстве как типичных качествах поляков. Еще совсем немного времени прошло с тех пор, как мне выдали учебную брошюру, где речь тоже шла о коварстве и хитрости. Там говорилось, что германец не должен ими пренебрегать, если хочет одержать окончательную победу. Текст сопровождался картинками и стихами в духе Вильгельма Буша. Пример: немецкий солдат хитро использует труп русского солдата, прикрепляет ручную гранату к его гимнастерке и корню дерева. На второй картинке: русские приближаются, чтобы подобрать убитых, германец за кустами коварно смеется; на третьей: взрыв; на четвертой: трое русских на небе играют в скат.
Знаю, знаю, бывали картинки и похуже, но в мою память глубоко врезались именно эти, именно они помешали мне принять участие в фильме гауптштурмфюрера.
Не будь язык у меня скован, я, быть может, навел бы разговор на эту тему, и они, вероятно, сумели бы меня убедить и взяли бы с собой в свои мечты.
А так, связанный германским обетом молчания, я бушевал и спорил мысленно, при каждом их открытии держал наготове упрямое отцовское «А теперь ты это знаешь?», каждое утверждение пропускал через множество сит, от потока слов, в котором не участвовал, понемногу набирался ума, по тому или другому поводу сочинял стишки и рифмы и вскоре по жестам и полутонам навсегда постиг эсперанто.
Женщина по имени Бася вначале не желала терпеть, чтобы я разговаривал с двумя фольксдойче на моем родном языке; при своей миловидности она была несколько шумновата, но работа, которую мы выполняли, положила конец спору. Дело в том, что на ящиках было написано «Сименс — Лицманштадт», а в ящиках лежали какие-то технические детали, назначение которых в большинстве случаев было мне неизвестно, но сопроводительные документы я прочитать мог, и женщины-фольксдойче делали вид, будто знают, о чем речь, когда, не зная, о чем речь, переводили на польский то, что я, тоже не зная, о чем речь, читал им по-немецки, а Бася слушала с умным видом и составляла опись, которая, должно быть, задала работы нашим преемникам.
Я и теперь толком не знаю, что такое «коммутационное устройство звезда — треугольник», но еще помню, что в описи и в ящиках содержалось семьсот сорок таких устройств.
Девушки могли бы и сами прочитать и перевести документы, но я допускаю, что, раз дело шло о технике, а я был мужчина, пани Бася решила привлечь к работе меня, и с этой минуты свести все наши разговоры только к работе было уже трудно.
Так что я веским тоном зачитывал слова «звезда», «треугольник» и «коммутация», а Хельга и Вальбурга — младшую действительно звали Вальбурга — произносили те же слова по-польски, но другим, заискивающим тоном, а пани Бася записывала.
Вполне возможно, что они сумели точно передать по-польски слова «звезда», «треугольник» и «коммутация», но вот удалось ли им перевести следующее название, значившееся на ящиках, — сомнительно.
«Двести десять распред. кор. с защ. авт. р.». Догадаться, что «распред.» означает «распределительные», и что в нашем распоряжении имеется двести десять распределительных коробок, — на это у нас ума хватило. Но вот приписка к названию: «с защ. авт. р.» заставила нас поломать голову. Что это может быть? Защитники? Щитки? Щит, защитник, запор, затвор. Затвор? Вздор. Хотя в поэзии для созвучия, для рифмы бывает еще и не такой вздор. Но хватит, это может завести слишком далеко. Нет, «защ. авт. р.» никак не означает затвор. Двести десять распределительных коробок с защ. авт. р.
Откуда-то из глубин памяти всплывает нечто далекое, какой-то полузабытый и старательно отгороженный отрезок биографии: школьная экскурсия на Дитмаршенскую дамбу, застрявшее в ушах слово «затвор». Ах, конечно, это заслонки в шлюзовых отверстиях.
Закрытый, забытый, заслонка, затвор.
— В чем дело? — спросила меня пани Бася, заметившая растерянность на миловидных личиках Хельги и Вальбурги.
Известный северогерманский поэт и печатник Нибур, кажется, переоценил их возможности. Ничего, Польша столько перенесла и выстояла, ей не причинит вреда, если пани Бася внесет в список двести десять распределительных коробок с затворами или без затворов. Что-то она в этот список внесла, и с таким видом, будто поняла, в чем дело.
И я скоро смекнул, что она будет терпеть мое общение с двумя фольксдойче, только если мы и дальше сохраним тот пытливый тон, который возникает при поисках наиболее точного перевода трудного слова. Позднее эта предосторожность уже не требовалась, когда Бася поняла, что хоть мы и много болтаем, но свою работу делаем, и даже когда поняла, что мы не только болтаем, она тоже смолчала, потому что прежде всего мы все-таки выполняли свою работу.
Но на все это потребовалось время. Недели, даже месяцы, а дело между мной и Хельгой потребовало двух долгих дней. Не из-за нас. Я полагаю, если бы в первые двадцать минут они оставили нас вдвоем, мы бы просто набросились друг на друга. Хельга была такая, и, к моему величайшему удивлению, я и сам был такой. Раньше — это у меня всегда означает: в Марне — я тоже от девушек не бегал, об этом речь уже шла, но чтобы вот так, сразу, без заходов и подходов — это было для меня ново.
Кое-что было ново. Так, например, несмотря и даже вопреки ее имени, я вначале больше нацелился на Вальбургу, но когда я ее схватил, она сперва побелела, а потом лицо у нее стало серым и пористым, как пемза, и Хельга сказала:
— Оставь ее. Ей за один раз досталось слишком много, уж очень большая была толкотня; теперь ей долго не захочется.
— А тебе? — спросил я и сам удивился своей наглости, потому что к младшей еще не вернулся нормальный цвет лица. Но Хельга не удивилась.
— Вон там есть место, — сказала она, и если бы в ту минуту к нам в подвал не спустился охранник, я бы в первый же день воспользовался случаем.
Несмотря на Вальбургу — и это было тоже ново. Я всегда думал, что для этого дела надо остаться вдвоем, может, потому, что дома была спальня, однако на утро третьего дня в складском подвале я уже ни с чем не считался.
Наверно, пани Бася придерживалась того же мнения, какого раньше придерживался я, она, скорее всего, полагала, что если уж оставляет нас в подвале втроем, то никто не нарушит предписаний морали.
А мы нарушили, да еще как. Только и делали, что нарушали, и ни о чем не думали. Я не думал ни о чем.
Такое вот, прямо с утра. Это что-то новое. Да еще в подвале, среди ящиков фирмы «Сименс — Лицманштадт». Что-то новое. Во время работы, вместо работы. Перед обдуманным началом работы такое необдуманное начинание. Что-то новое. Необдуманность — это что-то новое. Что, если та… что, если ты… что тогда? — об этом совсем не думалось. Что-то очень новое.
Знаю: пугливая фрейлейн Вальбурга была в то время в подвале и стучала крышками ящиков. На какой-то миг я подумал: чего это она стучит? Но потом шум, поднимаемый другими, потерял для меня всякую важность, я сам устроил изрядный тарарам, я был бездумен и безумен. Миловидная Хельга предоставила мне ровно столько места, сколько требовалось. Такие обороты не всякому по вкусу, но только я упивался ею с такой же жадностью, как за два дня до того — райски-пряным супом.
Мы оба упивались,
Мы оба наслаждались,
И было ль то в подвале,
И длилось год ли, два ли,
Нам игры удавались.
У господа бога хватило ума замкнуть мне рот, когда потом в камере меня так и подмывало рассказать всем о Вальбурге, о Хельге и о себе. Без бога мне бы не устоять, но ведь это как раз его дело — помогать человеку против искушения и против искусителя, хотя некоторое сопротивление я оказал и сам, едва представив себе, какую свору спущу с цепи, если только примусь рассказывать о женщинах.
Я сказал лишь, что там, где я бываю, работа очень тяжелая, зато меня вполне прилично кормят, и объявил, что от обеда и ужина отказываюсь. Думаю, что одна девяностая часть моей порции, доставшаяся каждому, на одну девяностую возвысила меня в их глазах.
Прошло десять дней, прежде чем прокурор пригласил к себе еще четырех человек. Эти четверо и шестеро предыдущих выходили из камеры теперь почти так же регулярно, как я, но не так охотно.
Некоторые говорили теперь только о допросах, некоторые совсем почти не говорили, а Гейсслер начал молиться.
Еще до меня в камере условились: любые религиозные излияния совершать всегда про себя, то есть молча и без жестикуляции, а теперь этот Гейсслер молился вслух, боязливо и даже как будто нетерпеливо, словно ему были обязаны оказать помощь, но почему-то слишком медлили. Он признавал свою вину, раскаивался и претендовал на милость — видимо, таков был ход его мысли — и, должно быть, считал, что, чем громче он себя обвиняет, тем большая выпадет ему милость и тем скорее.
С того времени эти дела стали общеизвестны, и в них ничего не меняется от того, рассказывает ли о них тихим голосом бледный учитель истории или надрывно кричит преступник, кричит покаянно и нетерпеливо, потому что милость заставляет себя ждать, — эти дела общеизвестны, и в них уже ничего не изменишь, и хорошего в них ничего нет, нет, нет, нет, нет — разве только, что таким, как я, они немного открыли глаза.
Вот почему я хочу похвалить моего соотечественника Гейсслера, который навязчиво и доходчиво живописал растущие горы пепла, который был нескромен и прям, повествуя о своих деяниях, за которым я, благодаря простоту и ясности изображения, мог следовать через загаженные теплушки, полные гниющей человеческой плоти, через погрузочные платформы и лагерные улицы, направлявшие вереницы шатких призраков к последнему в жизни теплу, через шлюзы, затворы, решетки и сетки, где застревало то, что жалко было превращать в пепел, ибо еще можно было использовать, — мы с Гейсслером вместе следовали за поездом до последнего великого смрада, оторвались от него лишь для того, чтобы не мешать скорбному плачу, а когда эта музыкальная пьеса смолкла, подошли опять поближе и навели некоторый порядок; уложили ноги к ногам, руки к рукам, ибо слишком уж перепутанные конечности, слишком уж бесформенно застывшая мешанина костей и тел могла привести к нежелательному затору перед печной заслонкой.
Этого нельзя было допускать, орал мой сотоварищ Гейсслер, это было бы проволочкой, а на каждом совещании нам за это выговаривали, и боже ты мой милостивый, я же всегда старался побыстрей.
Я хочу похвалить моего сотоварища Гейсслера за то, что он повествовал так убедительно — не то что какой-нибудь брехун, слышавший все из третьих уст. Знаток служебных инструкций, а также технического процесса, человек, глядевший врагу в распадающиеся белки глаз, человек, стоявший у огня и нюхавший порох — порошок, который остается от человека, несмотря на самое жаркое пламя.
Человек? Это Гейсслер-то? Разве он человек? Он и ему подобные — это нелюди. Я думаю, слово «нелюди» — это уловка. Она придумана для того, чтобы отделить нас от Гейсслера и гейсслеров. Если Гейсслер не человек, если он перестал быть человеком, то и не может быть для меня сочеловеком, сотоварищем, спутником, соотечественником — значит, и я не могу быть для него всем этим.
Хочу также похвалить другого моего соотечественника, того, кто был гауптштурмфюрером, эсэсовцем и пропагандистом германских обычаев. Тот вырезал мое имя на дубе Вотана рядом с именем Гейсслера, вырезал теми же рунами, клинописью выбил из меня скромность, побуждавшую отступать перед газовщиками как с Рейна, так и из Треблинки. Я хочу похвалить моего грозного сотоварища, позаботившегося о том, чтобы я не оторвался от своих и осознал себя звеном в цепи ведер, человеком среди сочеловеков, одним из тех человеков, без которых была бы невозможна бесчеловечность.
Спросить не спросили,
А следом пустили,
И вот уж сообщник,
И вот совиновник,
Сокамерник ныне,
Сижу вместе с ними,
И потрясен…
Похвалить я хочу тех, кто помог мне оправиться от потрясения, когда я впервые столкнулся с их враждебностью. Похвалить хочу тех, кто помог мне справиться с удивлением, неужели я — Марк Нибур, и осознать, что я действительно Марк Нибур.
Разумеется, вслух я своего сотоварища Гейсслера не хвалил, когда он так громко распинался в своих деяниях и так нетерпеливо ждал милости господней, я даже на него цыкнул — я был старший по камере, призванный следить, чтобы английский кружок и занятия по экономике производства, а главное ночной покой не знали никаких помех. В конце концов, по меньшей мере одиннадцати из нас предстоял тяжелый день, по меньшей мере десятеро должны были иметь ясную голову, необходимую для того, чтобы заверять польского прокурора в своей невиновности, а одному придется иметь дело с тяжелыми ящиками, надписанными: «Сименс — Лицманштадт», а еще, как он надеялся, с ладной Хельгой, втиснутой между ним и ящиками.
Здесь было бы к месту заявление, заверение, клятва, извинение: да, конечно, тот, кто ведет этот рассказ, знает, что говорит как будто путано и сбивчиво. Самая непозволительная смерть, довольно-таки непозволительный образ жизни, непозволительный тон и неожиданная его перемена, непозволительное сочетание того и другого, неразбериха — да разве так можно!
Можно.
Так оно и есть. Так иногда бывает. Так было.
Я вышел из этого смятенья.
Когда я только начал повествовать о том, через какой отрезок жизни прошел, то уже не помнил и еще не вспомнил всего — всех частей этого отрезка. Ибо если бы вспомнил, то не начинал бы.
Может быть.
Но однажды я бы все-таки начал. Я думаю, жизни нужно то, что я знаю. Ей это нужно от всех, значит, и от меня.
Для чего жизни может понадобиться мой рассказ? Чтобы она с ним сообразовалась? От испуга? Чтобы она исправилась? Вовсе нет. Жизни нужен мой рассказ лишь для того, чтобы она лучше могла меня понять. Меня и некоторых других.
Я прошу у жизни понимания. Рассказываю, что было, и не могу сделать вид, будто мало было смятения и путаницы.
Я не стремлюсь понравиться. Не ищу одобрения. Только понимания. Пусть у каждого честного человека будет такая жизнь, чтобы по утрам его поднимал будильник, а не стук в дверь камеры ногой надзирателя или вопрос, вызовут ли сегодня опять к прокурору. Пусть у всего честного люда день начинается с кофе, а не с бесцветной бурды; пусть день приносит ему масло на хлеб и яичко в придачу. День, в который он входит через двери учреждений, или заводские ворота, или двери амбара. Пожелаем всем славным собратьям таких дней, когда в обед на стол ставится суп, благоухающий кореньями, рыба, не слишком пахнущая рыбьим жиром, мясо, где поменьше костей и сала, а следом — малиновое желе и снова кофе. Таких дней, таких отрезков жизни, которые не пронизаны страхом и ненавистью, грызущим голодом и непроглядно-черным непониманием. Такого положения, которое окажется надежным и прочным и не разлетится вдребезги от одной мысли, что твоя жизнь причастна к чьей-то смерти. И от всего сердца пожелаем непристойных любовных забав тому, кто чувствует себя на это способным, а если для любви ему нужен уют, то пусть он его получит. Пусть все это будет людям дано, даровано, ниспослано, пусть не будет дано, даровано, ниспослано лишь тем, кто лишен понимания. Кто не желает его проявить. Проявить по отношению к другим, как я в первый период моей жизни.
Прежде чем снова отправиться к сименсовским ящикам, я назначил майора Лунденбройха своим заместителем, чтобы в камере оставался кто-то, способный запретить Гейсслеру его причитания. Печных дел мастер ко всему еще стал бунтовать, не слушался начальников, раз они побывали у прокурора наравне с ним, а уж гауптштурмфюрера не слушался вовсе, ибо с того-то все и началось, ревел он, все, что привело потом к печам и грудам пепла.
Можно было предвидеть, что незапятнанных людей с каждым днем будет становиться все меньше, и если я не ошибался в своем суждении, то майор был человек моего склада и у прокурора он ничего не потерял.
Нам с ним еще кое-что надо было найти — это я знал, но мне хотелось думать, что у прокурора мы ничего не потеряли.
Не считая рассказа о самом радостном событии его жизни, о том облегчении, которое он испытал, избавясь от страха, что его невеста могла оказаться неарийкой, не считая случайных и сдержанных заверений в том, что он был не слишком близок с нацистами, он почти не раскрывал перед нами себя и свою жизнь. Он ни с кем не ссорился, иногда давал нам юридические справки, а язвительным становился только, когда считал своим долгом повторить, что нас лишили свободы незаконно: nulla poena sine lege.
Это было единственное, чем он иногда действовал мне на нервы. Не то меня раздражало, что он согласился с моим изгнанием из империи, когда они изготовили против меня буллу об отлучении, не то, что и он со мной не разговаривал — что ему было делать — сообща принятое решение имело в камере силу закона, — злило меня это его вечное: nulla poena sine lege. Как снова и снова пояснял Лунденбройх для не знающих латыни и неюристов, это выражение означает: нельзя наказывать человека за какое-либо деяние, если ко времени его совершения наказание не было предусмотрено законом. Нет наказания без закона, nulla poena sine lege. Меня эта фраза злила, потому что иногда она годилась, а иногда нет, а обсуждать ее я ни с кем не мог. Она годилась: иначе они могли бы предъявить человеку все, что угодно, могли бы сказать — ну, предположим, — кто когда-либо грелся возле директорской дочки на холодной мельнице, должен до скончания века возить в холод тачку с куриным кормом; кто когда-либо черпал русской ложкой польскую воду из сосуда, не предусмотренного законом для этой цели, будет приставлен к траншейному насосу для упражнений на выносливость и закалку. Или они могли сказать: того, кто защищался против стрелявшего кашевара или стрелявшего танка, следует расстрелять в переднем дворе Раковецкой тюрьмы. Или: кто избавил Кюлиша от необходимости стрелять и одним своим существованием обеспечил комиссару Рудлофу возможность спокойно вести допросы, должен быть заперт в одной камере с Рудлофом, Кюлишем и Гейсслером.
Нет, нет, nulla poena sine lege. Это годилось.
Но и не годилось. Потому что весь мир нельзя уложить в один закон. И потому что человек мог бы разгуливать на воле после тягчайшего преступления, если бы законодатели не сочли тягчайшее преступление возможным. Никакой закон не может предусмотреть все. Возьмем хотя бы дело Нибура.
Кто бы мог предположить, что с этим Нибуром, который однажды темным зимним утром покинул материнскую кухню, произойдут такие события? Этот человек, до той поры тихий и послушный, даже слишком тихий и способный лишь изредка вспылить, отягощенный наследственностью со стороны отца и строптивого дядюшки, — ну и семейка! — этот человек переезжает по мосту через канал, попадает в большой мир, и так же часто, как он, в большинстве случаев против воли, меняет одежду, так же часто меняет он и то, что можно назвать его нравом. Да, по многим поступкам его не узнала бы теперь и родная мать и по многим дорогам не пошла бы за ним следом. Уж эта женщина знала, почему не пошла с ним на вокзал.
Нет, не годится. Мы все сошлись на одном: никто не мог предположить, что станется с Марком Нибуром. Так и договоримся, не то в один прекрасный день скажут: мать все знала заранее, она должна была предписать сыну закон, раз она этого не сделала, значит, сына нельзя наказывать. Nulla poena sine lege, однако закон, согласно которому родители предписывают законы детям, существовал всегда, значит, фрау Нибур в ответе за это, она — ответчица.
Нет, это не годится: мою мать оставим в покое. Она не представляла меня таким, каким я стал. Кто бы стал требовать от нее законов, запрещающих мне вынимать челноки из транспортируемых швейных машин? Парнишка даже не знает, где у нас дома стоит швейная машина, а уж что такое челнок, он и понятия не имеет. Он знает, что у тети Риттер есть швейная машина, что она курит только «Юнону» и любит кроссворды. Он даже умеет восстановить кроссворд, чтобы опять пришла охота его разгадывать, умеет иногда составить и сам. А откуда было парнишке знать, что человека за кроссворд могут затоптать насмерть? Чтобы он стал есть собачьи галеты? Да он и от домашнего-то печенья нос воротил — не любит, и все тут. Чтобы он стоял на подножке вагона и говорил речи девушке за стеклом? Господи, это в нем заговорил отец, с тем иногда было не сладить. Но парнишка не такой. Чтобы он оказался вместе с брачными аферистами и — как вы сказали? Со скотоложцами — это еще что такое? Что он куда-то вскарабкался, — да, это на него похоже, и что он себе однажды что-нибудь сломает, тоже можно было предвидеть. Но вот драться гипсовой рукой, это уж ни в какие ворота не лезет, хорошо, что вы мне сказали, дома он за это получит — как это он посмел! Но должна вам сказать: этого никто предвидеть не мог.
Верно, и никакой закон не может предусмотреть всего, раз уж никакой закон не может предвидеть всех возможностей Марка Нибура.
Нельзя судить о мире по тому, есть ли у него законы на все случаи жизни. Будь у него такие законы, это бы неопровержимо доказывало: с самого начала все было запланировано заранее, каким бы мир ни стал, он был таким и задуман, и самое худшее было задумано тоже.
Но это не так. Не годится. Мы продвинулись вперед во всем, продвинулись мы и в суждении о том, какое преступление самое тяжкое.
Не может быть наказания, если угроза его не содержится в законе ко времени совершения преступления. Но ведь это означает также, что человечество может жить спокойно, пока закон опережает преступника. Закон должен быстрее измышлять всевозможные преступления, чем их замышляют преступники, должен быть на месте преступления прежде его свершения. Не годится.
И у кого бы хватило сомнительного мужества заранее измыслить законы против тех, кто однажды начнет громоздить горы пепла, и горы женских волос, и горы оправ от очков в полном соответствии со служебной инструкцией, то есть избегая каких бы то ни было проволочек?
Таким этот мир запланирован быть не мог, иначе следовало бы наказать того, кто создал подобный план. И безразлично, существовал ли ко времени составления этого плана планозапретительный закон или не существовал.
Послушайте-ка этого Нибура: теперь он еще предъявляет претензии к творцу — такого уж от него никто не ждал и не предполагал.
Никто не предполагает: я не стремлюсь ни так высоко, ни так далеко назад, я только хочу сказать: правило nulla poena sine lege годится не всегда.
И еще я хочу сказать: «нет наказания без закона» звучит для меня слишком уж юридически. Я хочу лишь одного: нет наказания без деяния.
Ибо как бы ни называть содержание человека в помещении, где люди могут лежать только как ложки, это наказание. Но где же соответствующее ему деяние?
Прежде всего предъявите обвинение. Нет наказания без обвинения, основанного на каком-либо деянии. И не может быть обвинения, не основанного на деянии и не переведенного на родной язык обвиняемого.
Куда ж годится такое обращение с человеком на основании одних лишь слухов? Про него говорят. Якобы он. В Люблине. Произносят слово morderca. Это не годится. Не подходит. Незаконно. Верно, майор Лунденбройх? Майор Лунденбройх всегда говорил, что это незаконно, и он также сказал, что принимает поручение замещать меня в должности старшего.
До вечера день не принес ничего такого, о чем надо было бы долго распространяться. Дамы были по-прежнему недурны, обеды тоже, но свое отношение к еде я уже описывал, а вот отношения с Хельгой в этот раз не состоялись, так как все работавшие на складе собрались в подвале. У Баси были идеи, а мы претворяли их в дело. Из сименсовских ящиков мы делали перегородки, что-то вроде стеллажей, каким положено быть на складе технических деталей.
Пани Бася вспомнила остроту, пущенную среди нас в один из первых дней. Она читала нам вслух наклейки на ящиках, но вместо «Лицманштадт» произносила «Фрицманштадт». Не знаю, сама ли пани Бася придумала эту шутку, она быстро приелась, но меня как-то растревожила. Ведь Лицманштадт был тот самый город, где меня заставили взбираться на странно раздутые, обледенелые холмы и хорошенько все осматривать в том загаженном дворе. Лодзь — вот как с недавнего времени стал опять называться этот населенный пункт, от Лицманштадта не осталось даже дорожных указателей, а Фрицманштадт состоял лишь из обгорелых трупов, сваленных на холодном тюремном дворе.
И шутя и всерьез я одинаково неохотно вспоминал о том, как мы проходили между двумя рядами плачущих и бросавшихся на нас людей, и когда Бася опять подхватила эту шутку, то даже Хельга потеряла для меня часть своей привлекательности. Ибо она была из тех мест, была начальницей среднего ранга над девушками, отбывающими трудовую повинность, а Вальбурга — одной из младших начальниц.
Хельга говорила, что за ними никакой вины нет, но они были фольксдойче и имели отношение к трудовой повинности — этого оказалось достаточно, чтобы угодить сюда, в женское отделение.
У меня не было оснований сомневаться в ее словах, знал ведь я одного, кто сидел в мужском отделении и за кем тоже никакой вины не водилось.
Итак, мы разнимали ящики, сортировали выключатели и переключатели, муфты и распределительные щитки, а в промежутках между Басиными остротами болтали. Даже на лице у Вальбурги снова проступила краска, и если я задавал ей вопрос, она мне иногда отвечала.
Они обе не знали, с каких пор в Лицманштадте существует фирма Сименса, была ли она и раньше, в Лодзи, но Хельга знала, где там тюрьма, и что она горела — тоже.
Она считала, что глупо с моей стороны говорить о таких вещах: какое нам дело до других тюрем, своей мало, что ли?
— Верно, — сказал я и, чтобы не волновать пани Басю, принялся возиться с техникой.
Верно, верно, только кому пришлось взбираться на такие горы, должен хотя бы знать, кто их насыпал. Хельга знала только, что мертвецы, застывшие в этих холмах, были заключенные, их расстреляли, когда подходили русские; хотели, наверно, сжечь, но русские подошли очень быстро.
Сколько помню, я рассказал им про д-ра Ганзекеля, который тоже когда-то работал у Сименса, про Эриха — рассказчика фильмов и вообще про самые веселые моменты моей недавней жизни. И когда наш рабочий день кончился и мы все разошлись — недурные собой польские дамы кто куда, хорошенькие девушки-фольксдойче в женское отделение тюрьмы, я — в одно из мужских, — я чувствовал себя почти умиротворенным. Спокойный, нормальный рабочий день.
В камере, как сообщил мне мой заместитель, день тоже прошел довольно спокойно: Гейсслер не орал, посланцы прокурора не являлись, только разнесся слух, что отныне допросы будут вестись также вечером и ночью, а в остальном шли обычные дебаты об операции в Нарвике, о датских сливках. Никаких происшествий, грустно-размеренный день.
Но вдруг в камеру в сопровождении Бесшейного вошел незнакомый тюремщик; он указал на меня и указал мне на дверь, так что день еще не совсем отпустил меня.
В коридоре стоял тюремный врач, у которого в Варшаве погибли жена и ребенок, когда там находился генерал Эйзенштек. На меня врач не смотрел, не смотрел он также — в этом я готов поклясться — на мою шею. Он велел мне снять куртку и рубашку, показал упражнения для локтя, кисти и пальцев, я повторял их, и все они у меня получались.
Это был хороший человек. Пришел за мной теперь, когда я уже почти забыл о своей руке. Пришел вечером, вызвал меня из камеры, как будто к прокурору. Хороший врач.
Когда я увидел его снова, он был мертв — кто-то его застрелил.