XVI

Пока мы были заняты этой работой, наступил март, а с ним весна. Она проглядывала ростками травы меж трамвайных рельсов, нежной зеленью деревьев, уцелевших чуть дальше на Раковецкой.

В иные дни мы снимали не только куртки, но и рубашки и в обеденный перерыв дремали на солнышке.

Не знаю, может, и здесь я счел своим долгом занять более высокую позицию, но только зачем-то забрался на крышу большого американского грузовика и растянулся на брезенте. Никто мне и слова не сказал, я блаженно раскинул руки, ощущая кожей нагретую солнцем ткань, и заснул.

И вдруг проснулся — от крика, от движения, от переполоха, достаточно сильного, чтобы разбудить меня, но недостаточно сильного, чтобы помешать шоферу тронуться с места. Он, скорее всего, хотел только удобнее поставить машину под погрузку и не обязан был смотреть, не загорает ли кто у него на крыше. Но все же он в конце концов остановился.

Должен признать: мои приятели-уголовники орали изо всех сил, чтобы предостеречь меня и остановить машину. Их крики достигли и моих ушей, и ушей шофера, тот нажал на тормозную педаль, но именно в этот миг я поднялся.

Пусть тебе много раз говорили, и ты верил: как быстро падает человек! И все-таки, когда сам летишь кувырком, это кажется невероятным.

Сверхмощный тормоз был гордостью шофера, не отказал он и на этот раз: резкий толчок — и чреватое бедой движение остановлено.

Только я не смог остановиться и пролетел немного дальше.

Траектория полета не представляла собой крутой дуги: она шла прямиком на землю.

Я сразу же встал — это я помню. Полагаю, что вид у меня был растерянный и дурацкий.

Сначала ты летишь, потом ударяешься оземь, потом впадаешь в шок и только потом чувствуешь боль.

Меня обступили знатоки, и Эугениуш превзошел себя — ему удалось синхронно переводить их многоголосые суждения.

Большинство считало, что у меня сломана рука. Левая рука. Повыше запястья. Прямо пополам. Это же яснее ясного, не впервой им видеть переломы. Ничего удивительного — грохнуться с такой высоты и с такой силой. Вот идиот. Сам виноват. Явный перелом. Срастется быстро, но надо наложить шину. Как он побледнел, бедненький. Притих теперь, белобрысенький. Больше уж наверх не полезет.

Шофер тоже страшно побледнел, а мой личный конвоир пришел в ярость. Он погрозил мне прикладом автомата, и между конвойными разгорелся спор. Но Эугениуш его переводить не стал.

До ворот тюрьмы было всего несколько сот метров, но шофер непременно хотел подвезти нас — меня и моего конвоира.

Седоусый солдат на этот раз держался не так невозмутимо, но все же обхлопал мои карманы, ощупал каждую штанину и правый рукав. До моей левой руки он не дотронулся, это немного погодя сделал врач, с которым я уже встречался раньше, после происшествия с кувалдой. По-моему, сделал грубо.

Разговаривал он тоже грубо:

— Вы разве эксцентрик? Мало вам того, кто вы? Хватит с вас, что вам сломают шею, а руку-то зачем? Да еще в тюрьме. Кто это в тюрьме ломает себе руку? Здесь можно заработать понос, флегмону, а уж перелом — это эксцентрика. Я к нему не прикоснусь. Я сам сижу и оказываю помощь по мере сил — заглядываю в горло и в задницу, но ваш перелом подождет, пока придет тюремный врач. Рентгена у меня нет, гипса нет, рука потом останется кривая, а где у меня гарантия, что вас не повесят? Если да, то ваши останки попадут в анатомичку. И что там скажут? Увидят кривую кость и закричат: врачебная ошибка, врачебная ошибка! Вам-то все равно, вы будете уже холодненький, а моей репутации это повредит. Никто не скажет: надо войти в положение, коллега и сам сидел. Нет, они заявят: он не справился с простым переломом. Никто не вспомнит, что не было ни гипса, ни рентгена. Я своих коллег знаю, или вы думаете, я сам напросился сидеть в тюрьме? Разве я, по-вашему, такой эксцентричный? Ложитесь на носилки и ждите, пока придет тюремный врач, Представляю, как он взбесится — он бы с удовольствием переломал все кости каждому из вас, а тут вдруг являетесь вы и, нате, пожалуйста, сами себе что-то сломали — вот наглость!

Рука у меня зверски болела, а потому из всей речи врача-арестанта вначале до меня дошли только отдельные куски, злиться на него по-настоящему я не мог, основной заряд злости я тратил на себя: что правда, то правда, Нибур-эксцентрик! Почти двадцать лет войны и мира прожил без переломов и — надо же! — схлопотал себе перелом в таком заведении, где это считается из ряда вон выходящим. А самого этого заведения тебе мало? Мало того, что ты здесь сидишь? Мало вам того, кто вы? Как он сказал, этот тип? Мало вам того, кто вы? Откуда он может знать? Он же сам сидит. А говорит, сломают шею. И кому — человеку, который чуть было сам ее себе не сломал. А сломанная рука, это что — пустяк? Но он говорит о повешении почти всерьез. Или правда всерьез? Да не может же он действительно так думать — анатомичка!

На какой-то недобрый миг я почувствовал, что сердце у меня остановилось, споткнувшись об это слово, а когда затихло сердце, затихла и боль. И потому, что это было для меня вопросом жизни, я вытеснил из сознания и одно слово, и всю гнусную речь и сказал себе: ты очутился здесь из-за смехотворного увечья, перелом руки — это даже не перелом ноги, не говоря уже о других переломах. Не говоря уже о переломе коленной чашечки, или шейки бедра, или тазовой кости, или ребра… не говоря уже обо всем этом.

Смехотворно, смехотворно, да и только, у меня всегда был талант калечиться людям на смех. Однажды он играл в «бомбежку Адуа», и его принесли домой, как после всамделишного сражения. Эта игра — «бомбежка Адуа» — раньше называлась «в казематах форта Дуомон», но тогда шла война с Абиссинией, и на киноуроке нам показывали фильм «Мужчины делают историю», поэтому игра стала называться «бомбежка Адуа».

Она была так проста, что не могла надоесть, она вызывала одновременно ужас и восторг, чем доставляла нам огромное удовольствие. Кто-нибудь из ребят заползал в канаву, под жестяной рекламный щит, а остальные обстреливали его из здоровенной рогатки камнями величиной с кулак. Резинка была от эспандера; она громко щелкала, на щит с грохотом обрушивались камни, а мы делали вид, будто от этого грохота глохнем.

Я как раз был абиссинцем, сидел в бункере возле Адуа и ждал очередной итальянской бомбежки, когда меня вдруг позвала мама. Адуа находился на изрядном расстоянии от нашего дома, но про голос моей мамы отец говорил, что его слышно до самого Гельголанда, а чтобы сделать свое утверждение более правдоподобным, прибавлял: «Конечно, при хорошей погоде».

В окрестностях Марне мамин голос настигал меня при всякой погоде. Она звала меня моим полным именем Маркус, а при сильном ветре и на большом расстоянии от него оставались только гласные. Но уж это «А-а-у-у-у» я слышал всегда и по заведенному у нас обычаю — этого требовал отец и со свойственным ему упорством ввел в обычай — должен был ответить: «Да-а-а, иду-у-у», все бросить и мчаться домой. И как мчаться!

В Марне я слыл послушным мальчиком и сейчас понимаю, что для этого были основания.

Бомба на Адуа, видимо, уже летела, и мамин зов тоже, они настигли меня почти одновременно — зов чуть раньше, чем камень, потому что я как раз высунулся из канавы, чтобы прокричать положенный ответ, — тут снаряд ударил по краю рекламного щита фирмы аккумуляторов «Даймон» и дал рикошет такой силы, что содрал у меня кусок скальпа и затмил мне свет на весь остаток дня…

Кроме того, у него еще шрам над левой бровью, похожий на морщину, и шрам этот, пожалуй, ему к лицу, но заработал он его смехотворным образом.

У меня, ясное дело, был старый револьвер, газовый револьвер, и ствол его, естественно, был просверлен — я пережил свой револьвер благодаря нескольким чудесным случайностям. Носил я его в кармане куртки и однажды вечером крикнул со двора маме, чтобы она из кухонного окна бросила мне куртку. Пока летела куртка, револьвер провис и угодил в меня первым, так что в тот вечер мне уж куртку надевать не пришлось.

Но некая особа сказала, что шрам мне к лицу.

А потом он еще руку себе сломал — это просто смехотворно. Неделями он лазает вверх-вниз по высоченному обломку стены, что далеко не безопасно из-за ветра, из-за совести, из-за деревянных башмаков, а когда наконец оказывается внизу, ему вдруг приходит в голову позагорать — и вот, извольте…

Я ощущал на коже легкое жжение, оно было отдаленно сродни жгучей боли в руке, и когда меня стало знобить, я подумал: это может быть и от солнца, и от перелома, — меня так и подмывало крикнуть: «Как мне страшно, ах, как мне теперь страшно!» Значит, это и вправду бывает — «плач и скрежет зубовный».

Но ко мне относилась только вторая часть изречения, ибо для плача — этого я еще не забыл — бывают более веские причины. А ведь случившееся со мной было смехотворно. И подло. Он едва начал немножко отходить от самого себя, едва поборол себя и зарекся впредь думать неизменно только о себе, впервые последовал заповеди, что презрения достойно не оглядываться вокруг и не позволять окружающим заглядывать в твои дела, как вдруг его сбрасывает с крыши, и он опять становится совершенно единичной особью.

Сбрасывает? Кто сбрасывает? Господь бог, или черт зловонный, или чудища, которых пускают в ход, когда надо научить человека страху, — ведьмы и тролли? Кто сбрасывает Марка Нибура и превращает его в единичную особь, выбивающую дробь зубами? Кто хочет сбросить Марка Нибура, абиссинца из форта Дуомон со шрамом от револьвера?

Я понимал, как много заложено для меня в этом вопросе, но так как ответа на него еще не знал, то решил снова вернуться в тот дом и держаться до поры до времени за моих добрых знакомых, которых звали Сикорский, Ковальский, Ядвига, и чьи истории были настолько потрясающими, что могли отвлечь меня от моей собственной. Но этим фигурам, сотканным из фантазий, пришлось отойти на задний план, их оттеснили другие, и оттого, что я их видел, и слышал, и обонял, а однажды увидел в совсем необычном свете, я не мог в них не верить.

Это были — неужели травматическая лихорадка действует так быстро и так сильно? — женщины, несколько пожилых женщин, но больше молодых и молоденькие девушки. Они как будто совершенно забыли, что они не на рынке, не в общественной прачечной и не на лужайке для отбеливания холстов, а меня они вообще не замечали. Их была дюжина, а говорили наперебой двадцать четыре голоса — хотя некоторые пожилые женщины озлобленно молчали, а две совсем юные девушки безмолвно держались за руки. Две-три начали снимать куртки, но перестали, когда появился врач-арестант, который с трудом заставил их утихомириться.

Два слова из его речи мне были известны, ибо они составляли основу тюремного языка: później! и czekać! — позже! и ждать! Отклик женщин на его заявление тоже был для меня не нов: они протестующе заныли, что их заставляют ждать, точно им предстояли бог весть какие важные дела и потеря времени была для них очень чувствительной. Из этого мне стало ясно, что они были пленные, как я, или арестанты, как врач. Однако им было не ясно, что я за птица, но врач молча отмахнулся от их вопросов, мстя им за недостаток уважения к себе, а ко мне подошел и сказал:

— Тюремный врач придет чуть позже. Один тут повесился, но еще жив — халтурная работа. Вы этого не делайте. Предоставьте это нашим специалистам. Возня с вами — нужен гипс! Нет в тюрьме гипса. Послали за каменщиком, может, у него есть. Иначе придется положить вам руку в цемент. Придется вам немного дольше пробыть без движения, привыкайте помаленьку: скоро ведь станете совсем недвижным. Загонят вам руку в цемент. Я же говорил: эксцентрик!

Он произнес это слово громко, уже в дверях, и, разумеется, оно снова привлекло ко мне погасший было интерес женщин. Одна из них, особенно бросившаяся мне в глаза, потому что она больше других изъяснялась руками, бедрами, грудью и задом, крикнула:

— Ty, ekscentryk, ty niemiec jesteś?[42]

Я нашел, что не слишком-то вежливо — спрашивать меня, немец ли я, и потом, никогда нельзя знать, как будет принят ответ — с меня было довольно, что врач-арестант все время звал меня эксцентриком. Но с другой стороны, не так уж неприятно, когда тобой интересуется хорошенькая женщина, и, в конце концов, я ведь только сейчас, что называется, днем с огнем искал общества, чтобы отделаться от самого себя, — ну так в чем же дело?

— Да, немец, — ответил я, и мне почудилось, будто те две девочки еще крепче взялись за руки, да и перешептывание остальных не говорило о том, что они в восторге.

— Ty, niemiec, — сказала хорошенькая, и нетрудно было заметить, что она собирается устроить какое-то представление для своих товарок, — ty, niemiec, что болит?

Потом она, по-видимому, повторила свой вопрос по-польски, но, прежде чем я успел ответить, одна из женщин крикнула что-то, чего я не понял, и, едва договорив, уже давилась от смеха, да и большинство остальных тоже расхохотались. И хорошенькая заливалась вовсю, но раз уж она начала представление, то она его и продолжила:

— Ty, niemiec, ты эксцентрик в цирке, в кабаре?

Она тут же изобразила, что понимает под словами «цирковой эксцентрик», — и не только потому, что не знала точно, существуют ли эти слова в немецком языке, просто у нее был талант. Она сгибалась в три погибели, ноги ставила то иксом, то скобкой, потом вдруг руки у нее делались такие длинные, что она почти на них наступала. Все это она проделывала очень смешно и совершенно покорила свою публику, а меня — вдвойне. От смеха я почти позабыл про боль в руке, даже совсем позабыл, потому что на меня еще никогда не выплескивалось столько женственности.

Я знаю, перелом вызвал у меня легкую горячку, и мое восприятие то бывало притуплено, то опять обострялось, но эта дама была из тех, что весьма способствуют учащению пульса, и она это знала, она знала также, что я это знаю, ей доставляло удовольствие, что я это знаю, и я почти уверен, что она испытывала и нечто большее, чем удовольствие, — удовольствие не совсем точное выражение.

Как у всех остальных, одежда у нее была из грубого материала, но сама она была не из грубого материала. Она была из тех женщин, что могут поднять бочку с водой и при этом не теряют своей женственности. Мне кажется, когда такие, как она, показывают только мизинчик, видишь уже всю руку и хочешь уже всю руку, и другую в придачу, и плечи, и шею, и живот, и все прочее.

Она была бесконечно изобретательна в своей эксцентрике, и о некоторых ее позах я не мог бы с уверенностью сказать, имеют ли они отношение к цирку — к детской программе цирка, во всяком случае, нет, — я знал только, что у меня уже давно горят уши.

— Ty, niemiec, — сказала она, — ты эксцентрик, я жонглерка, бросаю шары, давай устроим цирк. Или варьете? Так, так, устроим варьете с вариациями; ты эксцентрик — я жонглерка, я эксцентричка — ты жонглер!

И она показала всем нам, но прежде всего и прежде всех мне, как она представляет себе наше варьете с вариациями, и хотя она была сделана не из грубого материала, но более грубого материала, чем в тот раз, я еще долго после того не видел.

Ладно, я уроженец Марне, у нас там несколько северные представления о варьете и о том, какими частями тела не очень-то удобно жонглировать, но боюсь, что даже в Марселе такого рода эквилибристику, с такими удивительными вариациями сочли бы немного рискованной.

Даже врач-арестант проявил веселое любопытство и некоторое сожаление, когда из-за него спектакль пришлось прервать. Он захлопал в ладоши, и это прозвучало как команда, но хорошенькой он вдобавок отвесил полупоклон — она вправе была счесть и это знаком одобрения.

Он, по-видимому, сообщил, что тюремный врач пришел, потому что женщины выстроились в очередь у двери в соседнюю комнату, и первые опять сняли куртки и сбросили с себя негнущиеся юбки.

После варьете меня это не особенно взволновало, тем паче что белье у этих дам было довольно своеобразное. К тому же я опять почувствовал, что кровь в моей руке с трудом проталкивается мимо обломка кости. В довершение всего у меня появилась удивительная мысль, странный вопрос, зацепившийся за почти стертое воспоминание. Был ведь уже в моей жизни какой-то эпизод с польскими женщинами и с цирком или театром, и я тогда тоже лежал, правда по другой причине, да и женщины были другие, но я лежал, а женщины вели разговор о театре или цирке. Об артистах. Меня приняли за циркового артиста.

Сначала я решил, что в повторении эпизода, а может быть, искаженном воспоминании или горячечном бреде виноват мой перелом, но дальше в удвоенной картине появилась одна подробность — ранение, из-за которого я тогда лежал на соломе перед женщинами, в первую из всех этих бесчисленных ночей, и тут я понял, что это не сон, хотя лучше бы это был сон.

Потому что это чуть искаженное повторение было каким-то неотвязным; оно словно таило в себе какой-то смысл, а я сознавал, что мне его не понять, да и кто бы мог в этом разобраться? А одна из мерзостей жизни в заключении состоит в том, что все случившееся, всякая мелочь приобретает огромное значение. Конечно, это объясняется тем, что не случается почти ничего, а времени на раздумья хоть отбавляй, но объяснением горю не поможешь, а от того, что без конца находятся желающие объяснять, оно становится еще горше.

Там, где у человека нет выхода, толкователям снов, предсказателям, интерпретаторам всевозможных жизненных ситуаций — полное раздолье. Я ненавидел лагерных шаманов за то, что они кормились чужой глупостью и корчили из себя мудрецов, наделяя людей судьбой, которую сами же и выдумывали.

А теперь я увидел, как бегу к одному из этих заклинателей дождя, и услышал, как излагаю ему двойную историю про Марка Нибура и польских женщин, и нашел все это недопустимым.

Поэтому я прервал свой рассказ, не успев открыться толкователям. Ничего подобного, воскликнул я, никакая она не двойная. Тогда был январь и еще шла война, а теперь апрель, и год другой, и уже мир. Тогда они смазали мне обмороженные ноги салом, а теперь я жду цемента для сломанной руки. Тогда они приняли меня за артиста, а теперь за клоуна. Тогда я был в плену, а теперь в тюрьме. Тогда все только завязывалось, а теперь должно наконец развязаться. Ах, прости-прощай, мой конь буланый!..

Я услышал свой стон, открыл глаза и дал себе зарок перед этими бабами в уродливых кальсонах больше не пикнуть. Оставайся ты собой, я пребуду сам собой. Рот сожми и слезы скрой. Не слыхать им ропот твой.

Ах, ты, святая-пресвятая дева, опять он пощелкивает стишками. И уходит в себя. А ему бы помолчать, эксцентрику. Марк Нибур, а-а-у-у-у! А-а-у-у-у!

Осторожно придерживая больную руку, я попробовал сесть и отодвинуться на крытых клеенкой носилках назад, к стене. Мне это почти удалось, и кровь теперь как будто не так сильно стучала в место перелома. Откуда было женщинам знать, почему мне не лежится, они, конечно, заметили, что теперь я могу лучше их разглядеть, но поняли это по-своему. Одни злобно смотрели на меня, другие явно надо мной потешались. Однако меня это не трогало: все, что только могло рассеять черный мрак, было благом. Даже эти, такие чужие женщины в платках и обрезанных мужских кальсонах. По крайней мере тут я не свалюсь с колокольни. А свои двустишия придержу при себе.

Тюремный врач, однако, не торопится. Тоже ведь профессия — осматривать женщин-арестанток, ряд за рядом. Но может, он следит, как замешивают цемент, и раздумывает, что предпринять. Хоть бы он что придумал. Не то возьмет еще и сделает мне бетонную повязку. Потом ее будет не снять. Придется с ней возвращаться в Марне, «Слушай, ты уже видел Нибура, экая у него бетонная лапища. Да, брат, война есть война: одному они ноги оттяпали, другому прилепили такую вот цементную трубу. Как бы его не прозевать, когда он выйдет погулять».

Стоп, опять заговариваешься, а ты ведь дал себе зарок не вылезать больше со стишками. Сядь-ка прямо, сломанную лапу подтяни к груди, будь с ней поосторожней, когда дышишь, дыши с опаской, все делай с опаской, смекай, что делаешь, что видишь — что ж ты видишь?

Я вижу двенадцать женщин, три — почти старухи, две совсем еще девочки, семь — молодые женщины, девушки. У четырех, что ближе к дверям, юбки и куртки в руках, головы повязаны платками, на ногах — грубые ботинки и толстые чулки, а белье прабабушкино или прадедушкино. Не слишком отрадное зрелище. И со здоровой рукой радоваться тут было бы нечему.

Вот что я думал, и думал как раз в ту минуту, когда хорошенькая, видимо, устала ждать и вышла из очереди. Она прислонилась к стене и отдыхала, держась хоть и прямо, но расслабленно, как в глубоком сне. Глаза были закрыты, а лицо под платком стало совсем маленьким. Руки повисли вдоль туловища, кончики пальцев касались стены. Казалось, она парит в воздухе. Ноги она поставила носками внутрь, грубые ботинки образовали почти тупой угол — поза ее была похожа на одну из ее цирковых фигур, но на этот раз смеяться не хотелось.

Я как раз искал определение для нее такой, какая она была сейчас, подобрал уже словечко «милая», но был еще в нерешительности и рылся в поисках других выражений; тут она взглянула на меня, и я сразу побросал все эти слова — «милая», «нежная», «прелестная» и «волнующая сердце» — в ящик, а ящик наподдал ногой, так что он с треском полетел в угол, под шкаф.

Она была настолько же мила, насколько я был свободен, а волновала ли сердце? Господи, разве это называется сердце?

Сломанная рука причиняла мне немалое беспокойство, но я не уверен, что не дал бы сломать ее еще раз при условии, что эта эквилибристка еще раз покажет мне свою игру.

Именно игру, а не бешеное жонглирование всевозможными шарами — и оно было недурно, но его, как выяснилось, можно повторять, — нет, я хотел бы опять увидеть эту тихую, совсем тихую игру у стены. Думаю, то была встреча с настоящим искусством.

К этой игре, пожалуй, подходил ее плохой конец, но, может, он все-таки был неплохой и сулил спасение.

Игра: одним взглядом она уведомила своих товарок, и они уже знали, что снова начинается цирк, только я не понимал, где нахожусь — в ложе или на манеже. Во всяком случае, женщины в очереди были публикой, а номер у стены — гвоздем программы.

Самым что ни на есть гвоздем, говорю это с полной ответственностью.

Она все время смотрела на меня, и я было подумал, что это обычное состязание — кто дольше выдержит взгляд, — и сперва даже не отвечал ей. У нее не одни только глаза хороши, думал я, есть и еще на что посмотреть, и раз она так нахальничает, буду и я нахалом.

После эксцентрического варьете я был уже не так робок.

Игра: она смотрела на меня, почти не двигаясь, только иногда шевелила руками — раз одной, раз другой, — при этом ее руки и туловище были словно разными существами.

В самом деле, я не знал, что можно так расстегнуть куртку. Грохот в ушах. Огни святого Эльма. Теперь-то я понимаю, почему эту штуку в горле называют адамовым яблоком.

На ней была такая же сорочка, как на других. Белошвейка не слишком мудрила над этим изделием. Я не очень присматривался, но, по-моему, она просто взяла кусок полотна, сложила пополам и прострочила, а потом пришила две бретельки. На этом ее фантазия иссякла.

Но вышло так, что эта сорочка пришлась Хорошенькой в самый раз. Казалось, сорочка только такой и может быть.

Игра: она смотрела на меня, спокойно выжидая, пока я посмотрю на нее. Это длилось вечность, но что такое вечность? Я действительно пытался отвернуться, но меня удерживал страх перед хохотом этих баб. Иногда я на миг отводил от нее глаза, но они неизменно возвращались к куску полотна и тому необыкновенному, что дышало и билось под ним.

Игра: движение рукой и чуть заметное шевеление бедрами, два балетных па, — и сбрасывается юбка. У нее, должно быть, такие же обрезанные мужские кальсоны, но куда же девалось уродство?

Уродство никуда не девалось — это мои глаза куда-то девались, я не вижу уродства. Вижу все, что относится к ней, но ее самое не вижу. Вижу грубые ботинки и грубый платок, толстые чулки, сорочку из куска полотна и полотняные портки с мужской ширинкой, вижу прелестные очертания ножек и глаза, которые не отпускают меня, вижу изящную линию длинных ног, голубоватые ключицы и плоский живот — но это почти единственная плоскость. Я вижу множество мест, к которым хотелось бы прильнуть, вижу и такие, к которым хорошо бы припасть, и одно, на которое я бы не прочь упасть.

Игра: она смотрит на меня, а я знаю, что другие смотрят на нас обоих, иногда я их слышу — то словечко, бойкое и задиристое, то смешок, слышу и ругань, а когда она балетными па сбросила юбку, раздались рукоплескания. Но игра продолжается: правая рука перелетает от правого бедра через весь обширный континент вверх к левому плечу, проносясь над низменной равниной в области пупка, набирает скорость, чтобы одолеть предстоящий ей огромный подъем, но этот отважный полет оказывается нужен лишь для того, чтобы сбросить с плеча и голубоватой ключицы одну бретельку.

Да не может же она!..

Нет, может: она и левую руку отправляет в такой же полет и с тем же результатом. Теперь правая бретелька соскальзывает с плеча на руку, но нехитро скроенный кусок полотна спадает не сразу: он задерживается на прекрасно вылепленных формах — только излишние движения теперь не дозволены.

После долгой расслабленной неподвижности игра требует лишь одного — резкого, напряженного движения, тут полотно и падает, падает Ниагарским водопадом, белым, тяжелым, грохочущим.

В грохоте участвовали и аплодисменты ее товарок, но оглушительней всего отдался он у меня внутри.

Единственным человеком, которого происшедшее ничуть не взволновало, была, по-видимому, сама артистка. Она все еще стояла в такой же свободной позе, только больше не прислонялась к стене, потому что на спине у нее теперь тоже не было сорочки, как не было ее на обнаженной груди.

Она продолжала смотреть на меня и, казалось, намерена была вести игру дальше, но врач-арестант испортил концовку.

Он впустил первых четырех женщин из очереди в соседнюю комнату и тут заметил цирк, увидел и других женщин — в рядах зрителей, — меня в ложе и артистку на манеже.

— Вроде обеда перед казнью! И правда, эксцентрично, — сказал он мне и добавил: — Когда придет ваш черед — желаю удачи! Цементная повязка значительно ускорит дело!

Он повторил свои несколько рискованные шутки дамам-зрительницам и даме-исполнительнице по-польски, а чтобы они лучше уловили их остроту́, по-видимому, дал им понять, кто я такой, во всяком случае кем числюсь в этом заведении. Очевидно, числюсь до сих пор, несмотря на все написанные мною автобиографии.

Я плохо понял остряка доктора, но слова, которые произносятся снова и снова, невольно запоминаешь, особенно если речь явно идет о тебе, а окружающие от этих слов заметно мрачнеют, к тому же совсем не трудно запомнить такие слова, как morderca[43] и «Люблин».

Хорошенькая сперва довольно безучастно накинула на плечи куртку, подобрала юбку и сорочку и собралась как будто вернуться на свое место в очереди.

Но на минутку остановилась и что-то спросила у врача-арестанта, спросила с недоверчивой улыбкой, сопровождая вопрос слегка презрительным кивком в мою сторону. Наверняка она спросила: «Этот? Этот вот?» На сей раз ответ был дай совершенно определенный, со всем врачебным авторитетом, и снова прозвучало слово morderca.

А Хорошенькая что-то прошептала, покачала головой, вобрала ее глубоко в плечи, скрючилась и натянула платок на лицо.

Я увидел, что она острижена наголо и что ее тошнит.


С тех пор прошло уже столько времени, что в события тех дней неизбежно привносится много оценочного, но и тогда, в приемной тюремного врача, я понял: если от того, что я будто бы сделал, такой вот девке становится плохо, то, выходит, они меня принимают… выходит, по-ихнему, я…

Договаривай. Ясно, кто ты. Думай еще. Совсем один среди кручин, сижу в кутузке без причин. Единичная личность. Одинокая единичность. Единичный одиночка. Одинок, как в поле кочка. Кочка, койка, комната, камера, келья, кирпич.

Назовем все слова на «к». Камера, нет, не камера, комната, комната на «к», как каторга. Комната на «к», как край родной. Край родной на «к», как кофе и корица. Кофе и корица запрещены, назовем все запрещенные слова на «к». Кофе и корица, колбаса килограммами, карбонат, карамель, кисель. Каберне.

Назовем все незапрещенные слова на «к». Кровать, коса, клоун, коза.

Назовем все слова, связанные с краем родным: картофель, клевер, кино, календарь, колыбель.

Если уж такой девке делается плохо. Если уж такой. Запрещаются все фразы, начинающиеся с «если».

Если все родники текут. Фразы со словом «родники» разрешаются. Фразы со словом «текут» разрешаются. Фразы со словом «все» разрешаются. Только никаких фраз с одиночками по фамилии Нибур. Нибур в одиночке ревмя-ревет всю ночку. Скорей воспользуйтесь моментом, залейте рот ему цементом.

Назовем все слова, связанные с цементом. Дом, стена, труба, надгробный камень — надгробный камень запрещается, дом, стена, труба, чердак, свиное корыто, поросячий кашель. Поросячий кашель с цементом? Поросячий кашель от цемента? Точно, в Мельдорфе, это в моих родных краях, знаете, это городок такой, там родился также и Бартольд Нибур, — так вот, там один человек разорился, потому что на его свиней вдруг напал цементный кашель.

Очень сильный кашель от цементной каши, свиньи от него гибнут, и поросята дохнут.

Это нам рассказывал ветеринар в конторе старичков Брунсов. Не совсем так, конечно, про кашель от каши он ничего не говорил, ему ведь не надо было называ-к-ать все слова на «к». На-з-зывать. Зубная щетка. Зрительный зал. Зара Леандер.

Позвольте, а разве эту артистку зовут Зара, а не Сара? Именно Зара, как заря и закат. Если б ее звали Сара. Фразы, начинающиеся с «если», запрещены. Будь она Сарой, то она бы… Фразы с этим словом запрещены. Ну-ка, быстро все фильмы с Зарой Леандер. «К новым берегам» — фильм с Зарой Леандер, да еще на букву «к». «К новым берегам» — новый фильм студии УФА с Зарой Леандер, подросткам моложе восемнадцати лет вход воспрещен.

Но ко мне это не относилось. Меня нельзя было считать подростком моложе восемнадцати лет, поскольку в Марне я был единственным печатником моложе восьмидесяти лет. А также поскольку господин Фрейлиграт заказывал у нас в типографии входные билеты, программки для специальных сеансов и все, что было нужно ему лично.

Господина Фрейлиграта звали Иоганнес, а ему хотелось бы называться Фердинандом[44]. Господин Фрейлиграт в свое время объездил свет в качестве музыкального клоуна, а потом он купил кинотеатр. В первые годы у него еще жил белый шпиц, с которым он выступал в цирке, но у меня возникло подозрение, которое я так и не осмелился высказать, Я подозревал, что господин Фрейлиграт никогда не был музыкальным клоуном. Потому что его шпиц умел только подолгу ходить на задних лапах, больше ничего. Шпиц музыкального клоуна должен уметь по крайней мере ходить еще и на передних лапах.

Клоунский шпиц. Клоунский на «к». Хватит!

Господин Фрейлиграт печатал еще в типографии Брунсов свои стихи. Из-за них он и бунтовал против своего имени Иоганнес. Но он и сам понимал, что он отнюдь не Фердинанд Фрейлиграт. Стихи эти он печатал всегда только в одном экземпляре, под мое честное слово.

Честное слово было излишним: я ведь хотел ходить и на фильмы «до восемнадцати».

Должен сказать, что, если бы я заставил господина Фрейлиграта в свою очередь дать честное слово мне, что в этих фильмах всегда происходит нечто неприличное, он оказался бы в очень затруднительном положении. Может, дело было в моей наивности, но они могли бы спокойно пускать меня в кино и не требуя, чтобы я печатал господину Фрейлиграту его стихи в единственном экземпляре.

Один фильм назывался «Купанье на гумне». Его я с тайной помощью господина Фрейлиграта смотрел четыре раза: я думал, либо у меня с глазами неладно, либо я самые скользкие места прозевал. Но потом я догадался, что мои глаза тут ни при чем, просто фильм был рассчитан на воображение зрителя. На экране показывали очень немногое из того, что видели мужчины, подглядывавшие в щелки сарая, остальное надо было додумать самому. Вначале я так и делал, но четыре раза подряд это не получается, и я пришел к выводу, что «Купанье на гумне» — дурацкий фильм.

К тому же Зара Леандер там не участвовала. Назови все фильмы с Зарой Леандер. Как называется тот, про войну, где в нее влюбляется какой-то летчик?

«Большая любовь»? Тут уж я вообще не мог понять, почему этот фильм нельзя смотреть до восемнадцати лет. Ведь после него хотелось поскорей стать солдатом, летчиком и встретиться с Зарой Леандер. В бомбоубежище. Большая любовь. Большая тоска.

Я уже не помню, о чем был этот фильм, помню только, что, когда лежал на крытых клеенкой носилках в медпункте польской тюрьмы, тоска захлестнула меня как волна.

Я не мог бы сказать, о ком и о чем тоскую, я только хотел, чтоб все было по-другому. Но хотеть этого значило хотеть слишком многого.

Если бы в ту минуту я захотел выразить словами свою тоску, то, думаю, пришлось бы мне запеть или остаться немым. Один раз такое со мной уже было.

А после того было как после запретного сна: я пытался о нем не думать и ждал, чтобы он мне приснился снова. Откуда взялась у меня эта тоска? Как мог я в разгар войны считать, что возможен мир? И даже представлять его себе? Без печали, и без злобы, и без желания, чтобы это был мир с кем-то. Просто мир, и все.

Это было поздней осенью, темным вечером. Я провожал Имму Эльбек от ремесленного училища до ее дверей; всего-то и надо было пройти наискосок через улицу, хоть я и старался помедленней, но ведь это я шел с ней через улицу, это я держал ее за руку, держал еще долго после того, как все прощальные слова были сказаны.

Я медленно брел домой. Марне спал. С моря дул легкий ветер, временами он запутывался в аэростатах заграждения, и тросы тихонько скрипели.

Я вслушивался в ночной сумрак и вдруг почувствовал, что стал значительно старше. Ибо все мои ожидания давно износились, я уже все знал, и знал не так, как несколько лет назад. Я прислушивался, словно ждал шума каких-то мерзких крыльев, я стоял на краю света, рядом со мной старый город стонал в мучительном сне, а я хотел для него избавления.

Пусть бы сейчас загорелись огни, думал я, только огни — больше ничего не надо.

Желание было странное, ибо первое, что мы узнали о войне, — это что всюду должно быть темно. И мы узнали, что война — это нечто из ряда вон выходящее, раз из-за нее погасили даже береговые огни. Первым делом береговые огни. Это было нечто из ряда вон выходящее, потому что, по словам дяди Йонни, световой девиз плавучего маяка на Эльбе гласил: «Здесь снова жизнь забьет ключом!»

Жизнь должна начаться снова, и снова должны вспыхнуть огни. У меня, наверно, потому хватило смелости так думать, что перед этим я набрался смелости поцеловать Имму Эльбек возле ее калитки — над калиткой, уже разделявшей нас, — так что, когда Имма Эльбек убежала домой, моя смелость осталась нерастраченной. Тогда я принялся снова зажигать огни, но от этого было мало толку. Колпаки уличных фонарей с самого начала покрасили в синий цвет, а газ отключили совсем еще много лет назад. А витрины мясников и мелких лавочников были забиты досками или заклеены плотной бумагой, и каждому окну — будь то на кухне или в спальне, в каморке или в подвале — полагалось быть завешенным шторой. За светомаскировкой наблюдал дежурный по противовоздушной обороне и, едва завидев малейший, пусть даже самый тусклый проблеск света, кричал: «Погасить свет!»

Но я зажег все огни, оборвал бумагу со стекол, содрал грязную синь с фонарей, а плавучему маяку крикнул: пусть осветят призыв к началу новой жизни! Мяснику Хаккеру пришлось снять светомаскировочные диски с фар своего «ганомага», мужчины получили обратно свои зажигалки и сигареты, дети устроили шествие: «Солнце, звезды и луна, огненные шарики, зажигайтесь, фонари, светлые фонарики!» И я вскочил на велосипед, возле калитки Иммы Эльбек завел динамо, поднял велосипед на заднее колесо, и надо сказать, что у динамо фирмы «Даймон» еще хватило силы бросить луч света высоко-высоко в мирное ночное небо.

Моя смелость скоро испарилась, и глаза опять привыкли к обычной темноте, но что-то во мне не погасло — то была моя тоска, и, быть может, именно в ту минуту я научился связывать мысль о конце войны не с победой, а просто с мягким и светлым словом «мир».

Быть может… но точно я знаю лишь одно: я не умел выразить свою тоску и по дороге домой изливал свои чувства, напевая сквозь зубы; мелодии я выдумывал или выбирал такие, что отвечали моему настроению, — среди них наверняка была и песня «Лили Марлен», и не только потому, что там упоминается фонарь.

А когда я проходил под окнами Брунсов, фрейлейн Брунс сказала брату — они сообщили мне это на следующий день: «Вот идет Маркус Нибур, и с головой у него что-то неладно». И от изумления больше не могли заснуть.

Так же был изумлен и врач-арестант, и я дал ему для этого достаточный повод: вот уж эксцентрик, так эксцентрик — одной ногой в могиле, другой рукой угодил в цемент и еще намерен здесь спать. Красотка Барбара перед ним вертится, он таращит на нее глаза и, кажется, теряет дар речи, но поет «Лили Марлен». Вы что, пытаетесь спасти свою голову, делая вид, будто она у вас не в порядке? Что ж, попробуйте свои штучки на тюремном враче, он любит немцев — это неудивительно, хоть один человек должен же их любить, а он как раз остался один из всей своей семьи. Давайте скажем ему «здрасьте».

Но тюремный врач не сказал ни слова. Он схватил мою руку, да так, будто хотел в месте перелома разорвать ее пополам, наложил на нее повязку и гипс, и, когда мне едва не стало плохо, я еще успел подумать: все-таки лучше, чем цемент. А врач резкими толчками отбуксировал меня к высокому столу. Своему коллеге-арестанту он сделал большим пальцем знак, в котором не было ничего коллегиального, а когда мы остались с ним наедине, я услышал, как он позвякивает стеклом и металлом, услышал его тяжелое дыхание и ужасно испугался.

Он вскипятил себе чай, выпил три стакана, потом встал и проверил мою повязку. Такими же резкими приемами стащил меня со стола и поставил у стены. Я поддерживал загипсованную левую руку правой и старался не встречаться глазами с врачом. Это было нелегко, и я сам не до конца понимал, почему этого боюсь. Поэтому я стал оглядывать комнату, увидел полупустой шкаф с инструментами, переполненное мусорное ведро, погнутый лоток с остатками гипса, иногда я взглядывал в окно — я узнал вдали колокольню, за которую мысленно держался, и понял, что еще несколько недель назад из этого окна хорошо была видна высоченная обгорелая стена. А на уровне нижнего края окна, далеко-далеко, я увидел деревья, опушенные первой зеленью, но мне не все время удавалось избегать взгляда врача. Он был слишком большой, лицо у него было слишком широкое, а глаза такие же жесткие, как руки.

С тех пор больше никто на меня так не смотрел, больше никто не опалял меня такой ненавистью, больше никто не видел во мне такого врага, и ни за что на свете не хотел бы я быть тем, за кого принимал меня тот врач.

Он накинул мне на шею черную косынку, словно веревку, с присущей ему резкостью показал, как положить в нее руку, чтобы она оставалась на весу, и большим пальцем указал на дверь.

Загрузка...