Что-то с моей памятью не в порядке, что-то не в порядке с методом моих воспоминаний; я легче вспоминаю то, о чем размышлял когда-то, чем то, что случилось в действительности.
Конечно, я помню, что случилось: меня взяли в плен, и я жутко перепугался и о своем перепуге уведомлял высоко поднятыми вверх руками. Но я помню и другое: как удивился я, что так много народу сбежалось, чтобы забрать меня. Я вспоминаю, какое ощутил невыразимое облегчение, когда попал в гущу орущих людей, а не в руки одного или двух хладнокровных и немых солдат или одного-единственного, который был бы так же перепуган, как я.
Никогда прежде не был я в центре внимания такой огромной толпы; однажды я чуть не утонул, тогда вокруг меня хлопотало много народу, в другой раз я нашел в лавке золотую брошь и тут же о том объявил, чем привлек к себе внимание, а в третий раз я остановил на бегу лошадь, за это меня благодарило много народа, хотя поступок сам по себе был большой глупостью: лошадь до усталости набегалась бы в маршах, а телега, которую она волокла за собой, была пустая.
Думается, для людей, взявших меня в плен, все происходящее было так же внове, как и для меня. Они стояли полукругом передо мной и хибарой, настойчиво убеждали в чем-то друг друга и меня. Никто не подошел ко мне поближе, а обращаясь ко мне, они кричали так, словно расстояние, которое нас разделяло, было хоть и большим, но весьма ненадежно их защищало.
Я их не понимал и не говорил им ни слова: я же не знал, что говорят в таких случаях.
За моей спиной, сквозь прикрытую дверь, хозяин крикнул мне: они, мол, хотят знать, есть ли еще солдаты в его доме.
— Нет, — закричал я, — никого больше там нет, спросите же самого хозяина.
Они выслушали меня, затем выслушали крестьянина, переводившего из-за двери. После чего опять все закричали, перебивая друг друга, и я с трудом разобрал, что крестьянину кричат: пусть-ка он сам спросит, где мое оружие.
— Под его кроватью, — крикнул я, опасаясь, как бы они не подумали, будто я смеюсь над ними.
За моей спиной из-за двери донесся до меня перевод.
Наконец они объяснились напрямик, без моего участия, и один из толпы пробрался вдоль стены к нам, хозяин вынес ему из дома мой автомат. Тот ткнул в меня сзади этим автоматом, проехав по правому плечу и попав дулом в бухточку между ухом и челюстью.
Я вспомнил о пробоине в барабанной перепонке, которая у меня уже имелась, и услышал свое частое дыхание. Поляк, державший автомат, знал свое дело; он подпустил ко мне только одного человека, и тот меня основательно обшарил. Он нашел даже золотое перо, которое я вывернул из вечной ручки и спрятал в карман для часов. Вечную ручку мне подарил дядя на конфирмацию; другие дарили мне просто деньги, и мать сказала о своем брате:
— Да, Йонни всегда что-нибудь выдумает!
Наконец крестьянин сам вышел из-за двери. Он сказал:
— А теперь иди!
И я пошел, а передо мной, и за мной, и слева и справа от меня шло множество народу. Это были не русские солдаты, это были польские крестьяне, а также их жены и дети.
Они, видимо, привели меня в помещение сельской управы. Хозяин переводил допрос, заметив попутно, чтоб я возблагодарил деву Марию, он-де сказал своим, что я ему не угрожал.
Мне не много нужно было, чтобы быть благодарным. Ведь на меня здесь все смотрели как на убийцу.
Они составили, надо думать, протокол, записали все, что я сказал и что сказал мой хозяин, и перечислили все, что отобрали у меня. Перо лежало на солдатской книжке и на бумажнике с фотографиями.
Мой хозяин должен был подписаться, и еще два человека подписались. Хозяин указал мне на угол комнаты, на пол, и сказал, чтоб я сел туда и сидел тихохонько. После чего ушел, попрощавшись. Присутствующие ответили ему не слишком дружелюбно, а меня он в виду не имел.
Я устал, как после тяжелой, слишком затянувшейся работы, которая требовала и умственных усилий; мне нужно бы поспать, но я не мог уснуть и вообще считал, что спать сейчас неуместно.
Обдумывая все, что со мной случилось, я понял, что я вовсе не подготовлен к подобному обороту дела. Меня обучили, и довольно основательно, несмотря на спешку, обращаться с оружием, не раз и не два разъясняли мне, как надлежит поступать солдату после посещения борделя. Смысл присяги был мне известен, и с блиндажным насосом я умел обращаться. Но ни один человек не говорил мне, что следует делать, если я попаду в плен.
Никто, кажется, не говорит человеку, что ему надлежит делать, если он попадет на небо или в ад. С добрыми советами так далеко не заходят, а плен, видимо, мыслился чем-то совсем, совсем далеким.
В книгах кое-что говорилось о плене, но связан он был всегда с отчаянной борьбой и потерей сознания, а приходил в себя герой уже в плену. Обращались герои друг с другом либо по-рыцарски, либо весьма круто, а разговаривали по-английски или по-французски.
Но я ведь не граф Лукнер[6] и здесь не Новая Зеландия; меня вытащили из-под польской кровати, я — печатник из Зюдердитмаршена, где вполне обходятся нижненемецким диалектом.
Теперь я только в одно поверил — меня не прикончат. И это весьма странно, потому как мне всегда твердили, что меня прикончат. И я всегда в это верил.
Как веришь в истории, о которых тебе известно, что они случаются, ну вообще, но о них не думаешь, как о чем-то реальном, как об историях, которые с тобой приключатся.
В этом смысле я верил и не верил, что прострелю фаустпатроном танк и из автомата застрелю человека. И о смерти я так и так думал, а вот о плене — никак не думал.
Мне бы радоваться тому, как я попал в плен, но я не радовался. Знаю это и постичь не могу. Всякому, в том числе и мне, трудно постичь, что я, едва позабыв холодный тычок за ухо, нашел повод для недовольства своим положением. Роптать на судьбу за то, что схвачен и сижу среди чужих мне людей, наверняка моих врагов, было бы в порядке вещей, а я в этих вопросах придерживался порядка, но я брюзжал, иначе это не назовешь, на обстоятельства, считая, что они нарушают порядок.
Роняют мое достоинство? Нет, подобного выражения я бы не употребил, мне в мои годы оно не пристало, но: нарушают порядок — это вполне возможно, или так: что-то в этих обстоятельствах не в порядке. Валяться на полу в сельской управе, чтобы вся община глазела на меня, точно на изловленного наконец-то курокрада, было крайне тягостно, хотя я и понимал, что подобное чувство при данных обстоятельствах не подобает.
Произойти должно было что-то такое, чему я противостоял бы с достоинством, как мужчина и солдат, а тут мне оставалось одно: обдумать, как же я стану когда-нибудь рассказывать об этой дурацкой передряге.
Вся деревня в эту ночь была, видимо, на ногах; меня попеременно то допрашивали мужчины, то разглядывали женщины, и мне казалось, что они так же мало довольны своим уловом, как я — своими ловцами.
В каком только направлении не работает голова человека, едва-едва она осталась у него на плечах. Работа моей головы направлена была на то, чтобы угадать отношение ко мне женщин, их мнение обо мне и о том событии, из-за которого они в столь поздний час вылезли из теплых постелей; я видел, что они недоуменно покачивают головами, а вовсе не грозят мне кулаками, скорее веселятся, чем кипятятся, и хотя я мог вздохнуть с облегчением, но чувствовал я себя не в своей тарелке.
Разумеется, я криком кричал бы, прося пощады, будь в опасности моя жизнь, но лишь только я понял, что мне ее оставят, как забеспокоился о своем внешнем виде.
Неужто таков человек? Неужто таковы мужчины? Неужто таковы молодые мужчины? Был я таким по молодости? Неужто я таков?
Надеюсь, я был просто слишком молод, чтобы ощущать настоящий страх.
Женщины, несмотря на уговоры единственного мужчины, по всей видимости старосты, накинулись на мой бумажник и нашли там открытки с автографами. Открыток было три — с автографом Марики Рёкк, Ильзы Вернер и Зары Леандер. Понятно, подписи стояли штампованные, но я был к этим дамам неравнодушен и положил их карточки вместе с семейными фотографиями, когда в Марне собирал свой узелок. Мне представлялось непозволительным, недопустимым, что женщины копаются в моих вещах. Они же посторонние гражданские лица, враги, поляки, а я как-никак солдат, разве что по мне этого сразу теперь не заметишь. Я чувствовал себя бесконечно униженным, и мне как-то вдруг внушил расположение староста, ругавший женщин. Но они не слушали его, настойчиво его в чем-то убеждали, показывали на меня и на открытки, потом подошли ко мне, сунули Марику Рёкк и Зару Леандер мне в нос, но я понял только одно-единственное слово из всего, что они говорили. Они без конца повторяли artysta, artysta, размахивали передо мной открытками, подталкивали меня и вопросительно галдели:
— Artysta, artysta[7]?
Я, бог меня простит, согласился с тем, что Зара Леандер — цирковая артистка, и кивнул, вынужденный к тому своим бедственным положением, но тут же решил, что женщины вокруг внезапно спятили. Они, будто и не видели сию минуту моего утвердительного кивка, стали взволнованно сообщать друг другу результаты своих расспросов и кричать о том старосте, который поднялся от стола и глянул на меня с каким-то неприязненным удивлением. У них вышла, как мне показалось, ссора, а я и слово artysta играли в ней не последнюю роль. В конце концов староста махнул рукой, как и у нас дома мужчины машут, когда бабы разорутся, и вот случилось нечто невообразимое: мне принесли чай, еще теплый, и кусок хлеба с салом; две женщины притащили солому и одеяла и принялись стаскивать с меня сапоги.
Это было не так-то просто, я всего один раз снимал их с тех пор, как вышел из Клодавы, но они справились, и у меня еще хватило сил устыдиться, когда вонь от моих портянок, носков и ног расползлась по комнате.
Я и глянуть-то на ноги боялся, а глянул, только поняв, что они моют мне ноги. Они мыли мне ноги! Они прощупали липкий след вверх по ноге и нашли гноящуюся дыру в икре. Очистив рану, они перевязали ее. Смазали мои ноги, все в шишках и вмятинах, наложили толстый слой свиного сала. Они дотрагивались до меня заботливо, и вздыхали заботливо, и заботливо уложили меня на солому.
Заснул я вконец озадаченный, но спал чудесно.
Они отвезли меня на телеге, которую волокла тощая коровенка, в небольшой городок, называвшийся Коло.
Там меня передали двум полякам с красно-белыми повязками на рукавах. Староста долго и взволнованно о чем-то докладывал, но на этих людей, видимо, особого впечатления не произвел.
Один спросил меня:
— Верно это?
— Я же ничего не понял, — ответил я.
— Ну ладно, вы, стало быть, актер? — переспросил он.
— Нет, я печатник.
— Ну, ладно, — сказал он. — Я не стану это переводить.
Люди, взявшие меня в плен, сели на свою телегу и уехали. Мне кажется, они искали, в какой бы форме со мной распрощаться, но ничего подходящего не нашли.
— Ну, ладно, — сказал мой новый страж, — у нас уже набралось порядочно этаких молодчиков, мы вас сейчас отправим в Конин. Вы идти-то можете?
— Да уж дотопаю, — сказал я, и верно, дотопал.
Мне выдали огромные деревянные башмаки, и я впихнул в них обмотанные и перемотанные ноги, а в руки вместо костыля сунули метлу. Но костыль мне, собственно говоря, не понадобился.
Другие молодчики стояли на улице у дверей; оба стража с польскими красно-белыми повязками повесили себе на шеи автоматы, английский и немецкий, и главный сказал:
— Ну, ладно, пошли потихоньку!
От Коло до Конина всего двадцать восемь километров, как я теперь знаю, но нам потребовался на то долгий-долгий день. В пути мне пришло в голову, что ведь крепость Позен лежит в том же направлении. Когда мы дошли до Конина, нас набралось уже человек пятьдесят — для тюрьмы, куда нас привели, явно слишком много. Ночью мне никто не смазывал ног, даже во сне, а утром за нами приехали русские солдаты и сразу же стали нас торопить. Их начальник, очень маленький офицер, всегда носил при себе очень большую и толстую палку.
Невероятно, чего только не проделывал он этой своей палкой. Опираясь на нее, перепрыгивал огромные грязные лужи на шоссе, выравнивал ею строй нашей колонны, дал нам понять с ее помощью, что собирается делать, если кто-то из нас попробует дать ходу, и огрел ею своего соотечественника за то, что он прохаживался по адресу моего соотечественника.
Шоссе было мне уже знакомо; шоссе из Конина назад в Коло. В Коло нас накормили картошкой в мундире, и я не видел, чтоб кто-нибудь ел ее без кожуры. Я задумался над этим и решил, что привычки держатся не так уж стойко, как говорят. Они утрачиваются с утратой условий, при которых возникают. Но появляются условия — появляются опять и привычки, возможно, именно это имеют в виду, когда говорят об их живучести. Я заметил, что ем картофель с кожурой, когда наполовину уже насытился, а о картофеле домашнем я только тогда вспомнил, когда снова проголодался.
У нас дома чаще всего ели отварной картофель, отец терпеть не мог ковыряться с кожурой, но к малосольной селедке полагается картофель в мундире, а малосольную мы все очень любили, малосольную селедку с салом и луком.
Добрые воспоминания, но, выйдя из Коло, я постарался избавиться от них, в какой-то мере вынужденно, так как разбитое шоссе и бронированный встречный поток требовали полного моего внимания, а в какой-то мере умышленно, заметив, что стоит мне добром помянуть Марне, как слезы наворачиваются мне на глаза.
Сколько времени нам потребовалось, чтобы добраться до Лодзи, я не знаю, но, видимо, очень много, хотя пройти нужно было всего сто двадцать километров, потому что я помню четыре ночевки — в церкви, в конюшне, в помещичьем доме и в здании окружной управы. Там было гостеприимнее всего, мы нашли там кипы продуктовых карточек, на которых и улеглись спать. В церкви мне было жутко; один из моих спутников обнаружил внезапно великую набожность и стал громко молиться, что я считал зазорным, другие сложили костер из скамей, но это я счел тоже неправильным, а жутко мне было оттого, что я видел — люди не способны найти верную манеру поведения. В помещичьем доме мы устроились сносно; я забрался в ларь из-под зерна, и все же кто-то догадался разбудить меня, когда нам пришлось убираться по причине пожара. А вот в конюшне я стал всеобщим посмешищем и на следующий день прославился, но слава эта мне не пришлась по вкусу. Конюшни вполне хватало для размещения всей нашей колонны — нас было ужа почти пять сотен, — но солома на полу пропиталась навозной жижей, а я опоздал, не нашел себе сухого местечка. Мне бы из истории с ларем извлечь урок, да вот опять отыскал себе экстраместечко. Залез в ясли и, сунув шапку между щекой и ледяной стеной, счел себя вроде бы даже хорошо устроенным. Правда, я скоро заметил, что меня засасывает в щель между стеной и бортом яслей, но прежде, чем я успел что-либо предпринять, я уже спал. Пробуждение было ужасным. Началось все еще во сне; мне снилось, что я лежу в гробу, задвинутом в гору гравия. Обычно, вскочив с испугу от такого сна, чувствуешь облегчение, но я никакого облегчения не почувствовал, ведь вскочить я не мог и едва-едва дышал. Если тебе повезет, так даже в самом страшном сне капелюшечка сознания все же подсказывает, что ты всего-навсего видишь сон, а сделав небольшое усилие, всегда можно выпутаться из беды, но тут я из воображаемой беды попал в настоящую, а спасительное в другое время пробуждение уже свершилось. Нет, я не взял себя в руки, дабы спокойно осмыслить свое положение; для такого осмысления не понадобилось особой смекалки, ибо оно было более чем определенным и стабильным. Я едва дышал и не в состоянии был шелохнуться. Во время первого сна, расслабляющего мускулы, мое тело приспособилось к щели между ледяным камнем и твердокаменным деревом, руки я вытянул вдоль тела, теперь они были защемлены и так же мало, как и ноги, подчинялись приказам, которые я пытался им отдавать. А шапка, которой я надеялся защититься от холода, холодным кляпом залепила мне рот и нос; и когда я закричал, то понял, что кричу сквозь заледенелую ткань в заледенелую стену и что мне недостает воздуха, чтобы кричать громко и долго. Я знаю, как соблазнительно изображать подобную отчаянную ситуацию с кое-какими преувеличениями, но истинная правда — у меня шевельнулась мысль: нельзя ли, попав в такую беду, хоть чуть воздуха вобрать ушами.
И все-таки нашелся человек, услышавший меня, он лежал без сна на навозном островке посреди навозной жижи и уловил мой стон в общем стоне спящих людей, нашелся человек, еще готовый подняться ради кого-то другого и позаботиться о нем. Ему одному, понятно, не под силу было вытащить меня из яслей, и уж чего-чего только ему не пришлось наслушаться, да и я прекрасно слышал, как все глумились надо мной и обзывали младенцем Иисусом.
Но насмешками нас осыпали недолго, для насмешек тоже нужны общность или общение, а у нас только и было общего, что конвойные, окружавшие нас.
Мне много приходилось бывать в одиночестве до того и после того, но в таком одиночестве, как на этих дорогах в конце января, я бывал редко. Я всегда обладал способностью создавать себе собственный мир, если мне недоставало окружающего мира или он был не таким, каким я желал бы его видеть, но в той действительности согбенных спин, шаркающих шагов, просительных взглядов и горестных вздохов не оставалось места для полета фантазии.
Понимать я кое-что понимал, да не так уж это было много и радости никакой не доставляло.
Подобие духовной жизни, пожалуй, возродилось во мне, когда я увидел на окраине города трамвайные рельсы. Они показались мне нитями, связующими меня с миром, который представлялся мне уже окончательно погибшим. Теперь я верил, что ни он не погиб, ни я. Другой зацепки, кроме этой, у меня не было, да и это была, по сути, никакая, но я цеплялся за нее, точно за собственную косу, и потому мне удалось продержаться. Но не долго.
Кто вырос в Марне, тот только среди степных крестьян может сойти за горожанина — он не горожанин, и сам себя таковым не считает, — но жители Лодзи, казалось, чем-то напоминали меня и словно бы взяли меня под свою защиту после долгого похода по заснеженно-мокрому и пустынному краю.
Впечатление такое создавалось против всякой очевидности; не похоже было, чтобы хоть кто-нибудь хотел взять нас под защиту; наоборот, нас всячески и весьма недружелюбно обзывали, а когда мы стояли у тюремной стены, то швыряли в нас заледенелым шлаком.
Беда невелика, от обломков можно уклониться, и то, что стояли мы у тюремной стены, тоже не очень меня трогало, это же чистый случай, и я счел пустой болтовней, когда кто-то сказал, что это наша конечная цель.
Зачем же мне в тюрьму; между тюрьмой и мной ничего общего не было, я не преступник, а ночь, проведенная в камере в Коло, — это же вынужденная мера: куда им было нас деть?
Начальник нашего конвоя, стоя перед железными воротами, что-то обсуждал с какими-то гражданскими. Он то и дело взмахивал своей палкой; переговоры, видимо, протекали далеко не в добром согласии. Но в конце концов они открыли ворота, и мы партиями стали заходить внутрь. Прошло время, прежде чем я понял, что происходит. Нас перестроили в колонну по одному, и мы бегом пересекли, соблюдая дистанцию в два-три метра, тюремный двор. Большую часть окон в немногих еще сохранившихся стенах окаймляли черные подпалины пожара и свежие следы автоматных очередей. Поначалу я подумал, что здесь шли бои, но потом увидел груды мертвецов, и, хотя их покрывал размоченный дождем и вновь смерзшийся снег, я увидел, что погибли они не в бою; большинство лежали босоногие, кое на ком были полосатые куртки, я увидел две пары ручных кандалов. Я все очень хорошо разглядел, потому что мне пришлось перелезать через эти груды. Кто-то пытался все трупы сжечь. Кто-то? Кто же? И что это за мертвецы? И как я очутился возле них? И что я должен здесь делать?
Нелегко признаться, но вопросы мои обращались в один ответ, и звучал он весьма для меня грозно. У меня не было времени подумать о жертвах и не было времени подумать об убийцах, время подгоняло меня, я бежал под почерневшими от дыма стенами тюрьмы, мимо трупов, что-то меня подгоняло, и что-то меня ждало, и одно я знал твердо — хорошего ничего меня не ждет.
Бегущий впереди исчез за бараком; я помчался, чтобы уменьшить разрыв между нами, и тут-то на меня посыпались удары. Получи я их где-нибудь в другом месте и из-за чего-нибудь другого, они, пожалуй, показались бы мне жестокими, что вовсе не значит, будто мне не было больно, но страх устанавливает иные масштабы, по этим масштабам полученные побои были пустяком, ведь они не лишали меня жизни.
Какой-то старик — мне стоило плечом двинуть, и он бы свалился, — от которого остро несло табаком, рванул меня за воротник и заорал:
— Ты все хорошо разглядел?
Не помню, ответил я ему или нет; я видел, что он плачет, и он едва не задушил меня. Но отпустил. В два-три прыжка я достиг ворот и тут услышал, как он еще раз крикнул:
— Ты все хорошо разглядел?
В городе лейтенант опять помахивал палкой и никого уже больше не подпускал к нам. А позже сдал нас в лагерь.
О лагере этом многого не расскажешь. Он был набит до отказа и загажен; о еде и вспоминать не хочется. Целую неделю вместо хлеба мы получали собачьи галеты фирмы «Шпрат». Собаки сносно живут на этой пище, но у них и зубы совсем другие. У моего соседа по нарам была вставная челюсть, он утверждал, что никакой он не солдат, и даже не фольксштурмист, он гражданский служащий заводов «Сименс», инженер доктор Ганзекель, как акустик, он принимал участие в создании первого звукового фильма УФА[8]. Он настаивал, чтобы к нему обращались на «вы», и обращался на «вы» ко мне. Я растирал ему собачьи галеты камнями, и он из крошева намешивал себе размазню. Мне было о ним трудновато; он опустился, а заботу о себе предоставил мне. Зато он умел говорить, и его речи были далеко не пустыми, подобно всеобщей пустоте вокруг.
— Проследите, Нибур, чтобы мне опять не зачерпнули супа сверху, где одна вода. Вы равнодушны к сей проблеме, считаете, что суп равномерно жидкий, но равномерность встречается крайне редко, и надежна она только в математике. Если вы мне скажете, что теперь к чану рядом о раздатчиком поставили еще и мешальщика, которому надлежит равномерно размешивать суп, так советую вам вот о чем подумать: умелый мешальщик может управлять материей с различной плотностью содержимого по своему усмотрению. Вы мне ответите, что со вчерашнего дня раздатчик и мешальщик стоят спиной к едокам, так что не знают, для кого перемешивают и черпают. Уверяю вас, Нибур, соблюдая определенную систему, они все-таки пронюхают что к чему. Этому противостоять может только другая система. Нужно бы, к примеру, постоянно менять раздатчика и мешальщика, и всегда неожиданно, вдобавок придать им контролера, ну, и его, разумеется, тоже постоянно менять. Можно относительно обеспечить относительно справедливое распределение, изменив построение ожидающих — традиционная очередь легко обозрима. Надобно, чтобы люди шагали по кругу, а на раздачу вызывать их внезапно. Это внесло бы некоторую непредусмотренность в процесс раздачи. Проследите за моей мыслью, Нибур: у котла описанная система — мешальщик, раздатчик и контролер, спиной к ожидающим и постоянно сменяемые, добавьте к ним марширующих по кругу едоков, которые поют, и на каком-то определенном слове текста — оно, разумеется, постоянно меняется — тот, кто подошел к заранее намеченному месту, когда условленное слово пропето, получает еду.
Мое возражение, что бывают песни, в которых попадаются куда какие длинные слова, к примеру распрекрапрекрапрекрасная девица, и что их хватит, чтоб мимо условного места прошло много людей, он, как человек ученый, принял без гнева; эту проблему решить просто, сказал он, и сочинил одну за другой песни из очень коротких слов.
Инженер Ганзекель изобрел также аппарат для резки хлеба с очень малым отсевом крошек и разработал, как он назвал это, режим распределения хлеба, основанный на принципе игры в фанты. Может показаться, что я хвастаюсь, но так уж оно было: я порой поглядывал на нас как бы со стороны и в полной растерянности. Тридцать человек, столько насчитывала группа, размещенная в одном отсеке нар, сидят вокруг стола, на столе лежит нарезанный хлеб; дежурный указчик указывает щепкой на ломоть, дежурный спросчик хлопает дежурного водящего, у которого завязаны глаза, по плечу и спрашивает:
— Тюх-тюх-тюха, кому краюха?
Водящий называет имя, и полагалось, чтобы названный разразился проклятьями, когда забирал свою порцию, показывая тем самым, что ему, конечно же, в этой лотерее, опять достался самый малый кус. С именами у нас тоже возникли трудности, мы же едва знали друг друга по именам. Все изменилось, когда мы зажили чуть получше, но на первых порах каждый думал только о себе, а свое имя всякий знает. И только когда один из нас умер, и никто не мог сказать, как его звали, мы составили список.
При раздаче хлеба мы пользовались описательным методом, и тут, как поучал меня инженер Ганзекель, открывалась возможность разорвать цепи антипатии к тому или иному сотоварищу. Можно было удовольствоваться четким описанием человека, например: колченогий горбун, можно было взять кого-нибудь на прицел и выкрикнуть: кёльнец вонючий, а можно было поставить ловушку: тот, кто спер у меня гребенку.
Меня вот тотчас окрестили: инженерский метр’датель; ведь инженер Ганзекель не сползал со своих нар и я ему все туда поднимал; так я довольно долго оставался «метр’дателем».
Если перекличку устраивали в обед, значит, было воскресенье — для меня и для инженера трудный день. Ему приходилось тоже становиться в строй — а во время утренних перекличек он оставался на нарах, — вот уж когда у меня забот хватало. Иной раз мы часами выстаивали, и чего я только не придумывал, чтобы удержать его на ногах. Но он хоть и шатался, а говорил как заведенный, и каждое воскресенье одно и то же: о воскресных днях в его доме на озере Ваннзее в Берлине. Он, надо думать, глядел попеременно то на остров Шваненвердер, то на картину английского художника Гейнсборо и теперь, расписывая нам воскресенья у себя дома, только о них и твердил.
Тут уж и я не мог удержаться, рассказывал, что бывало в Марне по воскресеньям, хотя воспоминания эти нагоняли на меня жуткую тоску. Я приспособил для себя правило, действующее в горах: не смотри вниз! Я делал все, чтобы дивные картины домашней жизни заслонить видами окружающей меня действительности, мне нужно было одолеть тоску, но мне бы с этим не справиться, если бы я хныкал и тосковал по дому, однако, когда инженер начинал свои рассказы о Ваннзее и о картине у него в гостиной, мне приходилось противопоставлять им наше кино в Марне и кафе-мороженое у рынка, а главное, тот факт, что у нас по воскресеньям готовили самый лучший гуляш, какой только бывает на свете.
С макаронами, ахмолчи, через которые можно потягивать соус, ахмолчи, и с помидорами, кожура которых сворачивалась трубочкой, ахмолчи, и с салом таким прозрачно-прозрачным, ахмолчи, и огуречными кубиками, ахмолчимолчимолчи.
— Не приставайте ко мне, Нибур, с вашим гуляшом, когда я рассказываю вам о Гейнсборо, и послушайте-ка, что-то мне очень холодно!
За это мне бы отпустить инженера, пусть бы грохнулся, ведь и я не вспотел, или мне бы съехидничать и сказать ему, что он же великий умник, все вопросы враз решает, но я уговорил соседей поддержать его минуточку и растер его тощие ноги.
На этот раз командовал перекличкой капитан, и он пожелал знать, что там с «этот старик».
Пришлось мне тащить «этот старик» в лазарет, а там «этот старик» выпросил у меня мой шерстяной джемпер, зеленый с вышитыми эдельвейсами, — последнее, что оставалось у меня из дому, а ведь мне тоже было холодно.
В приемном отделении сидели и ждали человек пять-шесть, и кое-кто развернул свои ноги. Они очень походили на мои, и потому я тоже раскрутил тряпки с моих пальцев. Пришла врачиха с санитаром, одним из наших; тот напустил на себя важность. Он записывал наши фамилии и резко оборвал меня, когда я сказал, что всего-навсего сопровождающий. Он осмотрел нас и приказал мне «с этакой чепуховиной» убираться назад в лагерь. А инженера обложил такими словами, которые я и в толк-то взять не посмел; а этого дистрофика, сказал он, даже в списках похерили; я счел его слова изрядной наглостью, тем более в присутствии женщины. И заявил ему, чтоб он не смел так выражаться, но инженер Ганзекель цыкнул на меня:
— Не болтайте чепухи, Нибур!
Что только он терпит, подумал я, и начал снова заворачивать свои ноги, но тут врачиха спросила:
— А вы не в родстве ли с Бартольдом Нибуром?
— Нет, я не в родстве с Бартольдом Нибуром, но я его земляк, и мне, понятно, очень хорошо о нем все известно, ведь в хрониках моего родного края не так много людей, которые были бы финансовыми советниками барона фом Штейна[9] и прусскими послами и вдобавок еще профессорами римской истории. Были еще Нибуры из Мельдорфа, отчаянные забияки, — в школе мы от них покоя не знали. Но в родстве я и с ними не состоял, а в моем классе сидели еще три Нибура.
Врачихе я не сказал, какое она явила мне чудо — Бартольд Нибур, да еще от русской; она же осмотрела мои пальцы на ногах и отправила в лазарет.
Я попал в отделение обмороженных, инженер — в отделение для дистрофиков, а то похабное слово означало, что его вычеркнули из списков; я и тут заботился об инженере Ганзекеле, а он тут даже подтянулся. Но все-таки свой личный вопрос ему решить не удалось.
Зеленый джемпер я увидел позднее на том грубияне санитаре. Вышитые эдельвейсы он спорол.