XXIX

От большей части привычек, которые я приобрел на Раковецкой, я избавился, как избавился и от этого адреса. Я уже давно не чертыхаюсь, поворачиваясь во сне с левого бока на правый.

Другие — въелись в мою натуру, преобразившись в черты характера; немногие, правда, и не слишком приятные. Мне слишком хорошо известно, куда нужно нанести удар, если хочешь наверняка поразить. А мне слишком часто хочется наверняка поразить. И слишком многих. И слишком хорошо у меня получается, если я хочу отделаться от того или иного человека.

Я умею изымать себя из общества, когда ощущаю в том надобность. Я как-то нашел слово, оно мне очень полюбилось, оно точно определяет мое состояние, когда я выключаюсь из человеческих отношений; это слово — incommunicado. И слово, и определяемое им состояние мне очень по душе. Склонность насквозь рассматривать самого себя тоже у меня осталась. Мое отношение к ней колеблется.

Вряд ли я человек доверчивый.

Я люблю женщин. Несмотря на крик, который они иной раз поднимают. Я их очень люблю. По весьма распространенным резонам, но прежде всего потому, что я в их присутствии выпутываюсь из своих узлов и складок. С ними я едва ли не ошеломительно communicado. Один из резонов: я ничуть не похожу на них.

На тех подонков, с которыми я распрощался в Варшаве, в Польше, в третью пятницу месяца ноября в году сорок шестом я был слишком похож, как две капли воды похож; а это усугубляет антипатию.

Мы и не знали, что прощаемся, когда меня вызвали к прокурору. И не очень-то мне любопытно, что было бы, знай мы, что прощаемся.

Все было как обычно, и это уже стало у нас обычаем: прокурор кого-либо вызывал, человек отправлялся не медля, а кто оставался, помалкивал. Кто оставался — тот застывал на месте, стоял он или сидел в ту минуту, и рта не раскрывал, хотя бы только что безумолчно расписывал стародедовские новости.

Вот как рождаются обычаи: прежде всего в неположенный час является тюремщик, выкрикивает фамилию, и это уже что-то необыкновенное; соседи уходят куда-то в незнаемое — вслед им молча глядят оставшиеся. Все всегда настороже, ибо внимательно следят за тем, что как-то выламывается из заведенного порядка, и немеют, если уж нельзя исчезнуть.

Следующий этап утверждения обычая: те, кто уходил, возвращались и рассказывали о прокуроре. Тот, мол, не скупится на обвинения. И когда он опять вызывает, каждый настораживается, не его ли фамилию выкрикнут, и, глядя на соседей, думает: да что им нужно от этих славных ребят?

И последний шаг, закрепляющий обычай: кое-кто из славных ребят не возвращается; прокуратура, что сыплет обвинениями, потребовала для них одиночного заключения, а это что-нибудь да значит. Потому-то когда являются посланцы, все умолкают, ведь может быть, что тот, кто уходит, уходит в свою последнюю нору. Известно, как подобает себя вести в подобных случаях.

Так ушли и мы с майором Лунденбройхом из камеры, смрадной и в этот миг примолкшей.

Посланец прокурора был еще молод, но куртка сидела на его тощей фигуре криво, провисала справа от долгой и постоянной нагрузки, а правый карман топорщился, хотя оружие он оставил при входе у ворот.

— Звать? — спросил он Лунденбройха, и тот назвал ему свою фамилию.

Посланец заглянул, проверяя, в какую-то бумагу и кивнул. Та же процедура была проделана со мной, только я громче выкрикнул фамилию, и у посланца она была вписана в другой лист. Мы прошли через тюрьму, но по кратчайшему пути — через административный корпус, что, видимо, было привилегией прокурорских гостей. В конце нашего пути, не доходя до двери, за которой некогда, в доисторические времена, было занесено в книгу мое прибытие, посланец скомандовал:

— Стой! К стене!

Я заметил, повернувшись лицом к стене, что Лунденбройх поглядывает на меня и во всем подражает мне. Колотилось ли его сердце так же громко и бурно, как у меня, не знаю, мы с ним по душам не беседовали.

Посланец приказал нам вывернуть карманы. В моем, кроме облезлой деревянной ложки, ничего не было.

Я обшарил глазами зеленую стену, пытаясь найти запись «Ханя», и, найдя ее, счел, сам не знаю почему, признаком верности, что имя это все еще здесь. Не зная, что же будет со мной дальше, я вознамерился найти и себе девчонку, имя которой я тоже смог бы написать на подобных стенах.

Минута была не самая подходящая, но начало изысканий приостановилось само по себе: я не знал ни одной, ради которой я осмелился бы исписать стену или на которую я имел бы столь неоспоримые права. Чтобы писать имя девчонки на стене тюрьмы, нужно, конечно же, обладать обширными полномочиями. Меня ни одна таковыми не наделила; я еще раз вспомнил всех девчонок, но слышал при этом каждый шаг за спиной, и каждый скрип дверей, и польские голоса тоже, из которых один показался мне знакомым.

Девчонки в Марне, подумал я, стараясь не сосредоточиваться на знакомом голосе, были бы в одном только смысле подходящими для записей в этом коридоре: у них были короткие имена. Какая-то особенно дурашливая часть моих мозгов предупреждала меня: эй, гляди, чтоб не налететь на Франциску, или Элизабет, или Вальбургу. Особенно же здравомыслящая часть моих мозгов говорила: а еще лучше тебе и близко не подходить к подобным стенам и подобным надписям. Здравомыслие, верно, но начисто излишнее.

Майор Лунденбройх рядом со мной тяжело сопел. Зеленая краска всего в тридцати сантиметрах от глаз, видимо, была ему непривычна, а может, он считал, что незаконно так ограничивать нашу перспективу.

И опять открылась какая-то дверь, и опять один из голосов показался мне знакомым.

Посланец прокурора крикнул:

— Идти сюда!

Лунденбройх, как и я, оторвался от стены, и мы плечом к плечу зашагали туда, откуда нас позвали.

Поручик, которому хорошо известны были мои биографии, благодаря которому я узнал историю Мордехая Анелевича и услышал о потоплении улицы Заменгофа, стоял рядом с посланцем. Он выглядел неплохо и, кажется, даже выспался. Посланец сказал:

— Идти!

И показал нам выход, где тюремщик уже отпирал решетку.

— А вам сюда! — сказал поручик мне.

Он посторонился у какой-то двери, и я прошел в нее, повинуясь его жесту. Майор Лунденбройх на какое-то мгновение заколебался, но его провожатый в провисшей куртке ничуточки не колебался, а потому и майор продолжал следовать своим курсом. Я не тревожился за него; они ему точно скажут, куда ему идти и где ему стоять.

Я тревожился за себя, визиты поручиков чаще всего бывали многословными и выматывали все силы.

Одно из тех помещений, какие обставляются весьма сдержанно: стол, два стула — да, все-таки два, — вешалка. На столе лампа, которую допрашивающий может включить, если его заинтересует выражение лица допрашиваемого. На столе много места, никаких бумаг, стало быть, сегодня биографию не писать, а если уж поручика осенят какие-то важные мысли, придется ему их запоминать. А может, в коробке, словно кем-то забытой в углу, найдутся ручка и чернила.

Поручик сел и указал мне на второй стул.

— Машина еще не пришла, — сказал он, — вам это знакомо.

Я подумал: будем надеяться, что придет. Сегодня он в форме; не очень-то сыграешь тут в близких родственников.

Я увидел-на его погонах новые звездочки; мне каждый раз нужно было заново высчитывать: одна звездочка — подпоручик, две звездочки — поручик, три — капитан.

— Теперь уже капитан?

— Теперь уже капитан, — сказал он и покосился на правое плечо. — Двигается быстро. Людей мало.

Только теперь мне пришло в голову, кто же из нас ставит вопросы, но он, казалось, и внимания на это не обратил. Нет, все-таки и он задал вопрос:

— Когда мы ходили на улицу Генся?

— Когда? Даты я не помню. Весной, у меня рука еще была в гипсе.

— Да, — подтвердил он, — у вас еще был такой распухший лицо. Послушайте, военнопленных не разрешается бить, но если вы встретить ваш камрад Эрих, хозяин транспортная контора, он еще так странно разговаривать на вашем языке, так ему можете сделать распухшее лицо. Но разумеется, мой совет неофициальный.

Он и без лампы видел, что я ни черта не понял. Он вздохнул и ногой подтащил к себе коробку. Это потребовало времени, но капитан был честолюбив. И терпелив. Кто знал это лучше меня? Он поставил коробку на стол и вынул из нее папку средней толщины. Искал он довольно долго, но кое-что все-таки нашел.

— Восемнадцатого апреля, — сказал капитан, — это ровно семь месяцев назад. Ничего такого этот человек о вас не знал, но вполне мог бы сказать. Стоит, глаза-стекляшки, и не говорит: этот камрад я знаю под фамилия Нибур. Нет, стоит, и с вами нисколько не знаком. Вполне могло быть, вы ему лгал, но как же он не сказал: документов не видел, но он всегда говорил, он Нибур и солдат совсем недавно. А вполне мог бы сказать и сэкономить вам семь месяцев Раковецкой. А он стоит, глаза-стекляшки.

Мало-помалу я понял, о чем говорит капитан. Мало-помалу я понял, что он обращается ко мне как к солдату Нибуру. Мало-помалу я понял, что он хоть и не посланец прокурора, а все-таки называет меня «Нибур». Он никогда раньше не признавал моей фамилии, а вот теперь называет меня Нибур. Это же значит не иначе, как…

Ничего это не значит. Это значит только, что Нибуром зовут человека, которого зовут Нибур.

Где записано, что он во всем остальном другой, если у него другая фамилия? О другой фамилии речи не было, речь была о Люблине, о morderca. Где записано, что все уладилось? А что, если до сих пор у них был morderca из Люблина без фамилии, а теперь у них morderca из Люблина по фамилии Нибур?

Нет, это не так, поручик, капит… ах, да что там, поручик же сказал что-то о сэкономленных семи месяцах. Ну и что, разве он сказал: если бы я знал, что вы и правда Нибур, то… разве он так сказал? Нет, он так не сказал. Он сказал: могло быть так. Нет, нет, он же сказал о сэкономленных семи месяцах!

Я спросил:

— Могу я задать вопрос?

— Конечно, можете задать вопрос, — ответил он, — пока мы ждем машину, вы можете задать вопрос.

— Но он касается моего дела.

— Ну, это меня не удивляет. Так что же?

— Мы сейчас поедем в лагерь, чтобы Эрих сказал, что он меня знает?

— Во-первых: мы не едем. Вы едете. Во-вторых: Эрих уже сказать. В-третьих: ничего важного он не знает.

— Не понимаю. Когда же он сказал?

Поручик недовольно буркнул:

— У вас что, сговор с шофером министерства внутренних дел?

Я еще все-таки немного «дрожал дрожем», а потому ответил, что такого сговора у нас не было.

Вот теперь я, кажется, внушал ему расположение, и он сказал:

— Ну, я это проверить. А ведь это повторение, что мы беседовать, пока нет машина. В криминалистике повторение следует внимательно изучать. Вы хотите быть криминалист?

— Я же печатник.

— Это не аргумент. Но не надо вам быть и криминальный, элемент. Не печатайте фальшивых денег. Вас сей же час ловить, на ваш лицо все заметно. Вылезаете из подвала, и все на лице заметно, печатать вы стомарковые бумажки или пятидесятимарковые. И даже когда распухший лицо, все равно заметно, проходите вы мимо незнакомого камрада или знакомого камрада Эриха. И еще вы говорить плечами. Не печатайте денег.

— Не буду, — обещал я.

После чего я целую вечность словно отсутствовал. Поручик углубился в чтение моих документов, точно впервые видел их. Он задержался дольше с какой-то бумагой, о которой я было решил, что это одна из моих многочисленных биографий. Я подумал: но и на его лице все заметно. Я заметил, что ему моя биография пришлась не по вкусу.

— Я все обдумал, — сказал он наконец, — нет, не давайте этому камрад по морде. Во-первых: вас накажут. Еще опять пошлют назад на Раковецкая. Во-вторых: не так большой разница, что он знал. В-третьих: он боялся. Вы это понимаете?

— Я это понимаю.

— Но… что вы не понимаете?

— Да вот с Эрихом. Вы еще раз туда ходили?

— Вы хотели сказать: еще раз пошли? Нет, не еще раз, а еще много раз туда-сюда ездил. Хотел сразу вам сказать, да нет времени. Очень много плохих людей, вы не поверите.

— Но тогда он сказал, что я Нибур?

— Он сказал, вы говорили, вы называетесь Нибур, но больше он ничего не знает. Он идиотское объяснение давал: вы все время разговаривать о старых кинокартинах.

— Верно.

— Я верю, что верно, но разве это не идиотизм?

— Мне так не казалось. Вы считаете, если бы мы больше рассказывали друг другу о себе, так Эрих знал бы обо мне больше, и тогда вы скорее заметили бы, что я и раньше уже рассказывал свою биографию так, как позже писал ее для вас?

— Нет, я это не считаю.

Кажется, я ему надоел; так я уж лучше помолчу. Он вытащил карманные часы, и ему очень не по душе пришлось то, что он увидел. В конце концов он, видимо, сказал себе, что утекающее время он может потратить и на меня.

— Сами подумайте, не идиотизм ли это: люди сидят в плену в чужой страна, которую они потопляли как по чрезвычайному сообщению, так и без чрезвычайного сообщения. Но потопляли. Теперь их взяли в плен, и они рассказывают друг другу старое кино. Не о том говорят, хорошо было, что страну потоплять, хорошую ли вели они жизнь… они говорят, хороший ли был фильм. Не обсуждают, как им теперь иначе жить, обсуждают Пат и Паташон и Ян Кепура. Я ценю Ян Кепура, он патриот, и я патриот, но это же идиотизм говорить о Ян Кепура и не говорить о стране Ян Кепура, если тебя в ней взяли в плен. Не говорить, почему же у них теперь жизнь в плену. И что со своей жизнь теперь делать.

— Мы хотели отвлечься, — сказал я.

— Ясно, — продолжал он, — но лучше бы вы… как будет противоположность к отвлечься? Привлечься?

— Нет, не думаю, чтоб так можно было сказать. Но я понимаю, что́ вы хотите сказать.

— Это было бы прекрасно.

— Может быть, говорят — привлечь, привлечь внимание.

— Может быть, это ваш язык, но теперь это не так важно. Когда было время, вы говорили о Грете Гарбо, а не об этой страна или о своей страна. И даже о себе вы не говорили. Ну скажите, это разве не идиотизм?

— Похоже на то, — сказал я, но признанием своим остался недоволен и потому добавил: — А все-таки я хочу, чтобы вы знали — с тех пор я не только над старыми картинами размышляю, но и о себе, и о своей жизни, и о моих соотечественниках, а также о вашей стране и ваших соотечественниках.

Он сделал характерный для него жест, обрывающий чужую речь, и тон его словно влепил мне оплеуху.

— Мне уж наверняка нелегко о чем-то просить немца, но я вас очень прошу, очень, очень прошу: в ближайшую сотню лет, прошу очень, избавьте Польшу от вашего интереса.

Надо было бы ему сказать, что он сию минуту говорил совсем другое, но лучше было не говорить, и кто себе не враг, тот промолчит, сидя напротив человека, который чуть ли не зубами скрежещет, вспоминая обстоятельства, при которых проявился интерес немцев к его отечеству.

Но в конце концов поручик оторвался от своих мрачных мыслей; не без усилий, но он заставил себя избавиться от всплывших в памяти черных от дыма картин, он вернулся назад, к той точке, оттолкнувшись от которой мы угодили в мрачные лабиринты воспоминаний. Мы… хоть и совсем немного, совсем чуть-чуть, но и я мог следовать за ним.

— Тем не менее, — сказал он, — прежде чем вы и ваши камрады отправились в кино, вы им еще сообщили — вас зовут Марк Нибур и вы попали в вермахт в Колобжеге.

Я едва сдержался, чтобы не выкрикнуть, что это не совсем так — я помню весьма напряженный разговор с одним из усталых поручиков, когда он меня убедил называть впредь Кольберг все-таки Колобжегом.

— Это записано в моей биографии, — сказал я.

И он ответил:

— Понятно, это записано в вашей биографии. Как вы думает, кто знать ее лучше? Но вот только в вашей биографии не записано ничего про биографию города Колобжега. Там не записано, что Колобжег после Варшавы самый разрушенный город на территории нынешней Польши. Ваши камрады абсолютно не желали отдавать Колобжег, а мои камрады абсолютно желали его овладеть. Может, ваши камрады и мои камрады знали, в этом городе лежать чрезвычайно важный документ знаменитого кинознатока Нибура. Потому они так бились все, может быть. Но наверняка другое — город Кольберг сгорел и потоплен, со всеми его казармами и документами, а осталась кучка камней, разбитых камней, которую называют Колобжег.

— Можно мне задать вопрос?

— Теперь это уже все равно.

— Если бы машина не опоздала, я бы ничего не знал, вы ничего бы мне не рассказали, что вы спрашивали Эриха и что в Кол… что в Колобжеге нет моих документов? Что там и найти-то ничего невозможно?

Он очень резко спросил:

— Вы что, хотите отчет получить, или что вы хотите? Может, вы хотите оправдания? Так говорят?

— Да, так говорят.

— Так, значит, вы хотите оправдания?

— Я только хотел бы знать, что будет со мной.

— Только? Так мало — только? А больше вы не хотите? Целая кипа бумаг говорит, что с вами. И они не сами собой написались. И добрая фея их не наколдовала. Ах, добрая фея, скажи нам, пожалуйста, что же такое этот немец. Кому нам верить — польской женщине, когда она кричит и рыдает, что этот немецкий солдат убил ее дочь, или верить этому немецкому солдату, когда он говорит, что это не он? Он говорит, он не был в Люблин. Вы не получите оправдания, но, пока нет машины, вы получите ответ. Вы можете задавать вопросы, но при этом помните: несколько миллионов дочерей, несколько миллионов убийц. Задавайте вопросы, но помните: сколько вероятность при таких обстоятельствах, что та женщина права?

— В этом-то вся трудность.

— В чем трудность?

— В том, что я, говоря вообще, должен признать: да, вероятность велика. Но что я, если говорить обо мне лично, должен сказать: нет, нет и намека на вероятность. Эта женщина целиком и полностью неправа. Говоря обо мне. Это был не я.

— Вы так полагаете: вы могли бы быть убийцей, потому что вы были немецким солдатом, но вы не можете им быть, потому что вы Марк Нибур?

— Да, я давно уже понял: это вполне могло бы быть. И еще я понял, что каждый поляк, которому мы причинили зло, может думать, может обо мне думать, что это был я.

Он поднялся и так посмотрел на меня, что мне показалось, он хочет меня прикончить, но он сказал только:

— Это вы поняли?

— Да, понял.

Он смотрел на меня, как на какой-то громоздкий предмет, который нужно ухватить, да не знаешь — как, но тут вошел тюремщик сказать, что пришла машина.

— Пусть подождет, — сказал мой допросчик, а меня он спросил: — Вы суеверный?

— Не очень.

— А вам все равно, тринадцать число счастливое или несчастливое?

— Да, в общем, все равно.

— А разве вы бы не сказали, что тринадцать счастливое число, раз вы тринадцать месяц сидели в Раковецкая?

— Кто уж мне поверит? — сказал я и услышал, что и он не знает, но слышал я его как-то глухо, его голос заглушался криком и воплями, гремевшими где-то во мне, подсказывая мне, что сейчас, сейчас меня отпустят на все четыре стороны.

Об этой минуте я уже не раз мучительно мечтал и, мечтая, едва не лишился жизни; а потому шепнул, успокаивая рев: да умолкните же! Если это должно сбыться, так сбудется.

Но я заметил, что мой шепот обрел молящие нотки, и из сказанных мною слов потерялась тут же половина, а вот что осталось: это должно сбыться. Это должно сбыться!

Молящих ноток не смеет себе позволить человек, если он хочет выстоять. Нужно срочно вмешаться. Нужно срочно навести порядок. Нужно срочно подумать о чем-то другом. Вспомнить, что было до того, как прозвучали эти губительные нотки. Не торопясь, спокойно вспомнить — что было сказано до того, как дошло до этих изнуряющих ноток? А сказано было: это должно сбыться, половина сказанного ранее — если это должно сбыться, так сбудется. Только половина. Вторую половину точно обрубили.

Да, обрубили. Словно приказали: руби! А «руби!» — это же из имени Марк Нибур. Имя Марк Нибур состоит из девяти букв. Девять — счастливое число. Отнимем от него пять букв, а пять — простое число — м, а, р, к, н. Останутся четыре буквы. Останутся буквы и, б, у, р. Из них, если прочесть их наоборот, складывается одно только слово — руби. Девять минус пять равняется «руби». Марк Нибур — руби! Как будет неопределенная форма от «руби»?

Поручик позаботился, чтобы я окончательно не свихнулся.

— Несколько вопросов. Первый: правда ли, что польские уголовники устроили вам опрос, когда вы у них был гость? Вы помнить такой дело? — Он глянул в папку и добавил: — Имело место год назад.

— Его мне в жизни не забыть, — ответил я.

— Кое-кто тоже не забыть, — продолжал поручик. — Один псих вышел из тюрьмы и пишет в инстанции, конечно же, попадает не по адресу, так что письмо лежит чуть-чуть и чуть-чуть путешествует. Но пишет же. Во время одного опроса, свидетелем которого он был, выяснилось, что случай с тем немцем, скорее всего, ошибка. Вы не понимаете всего комизма ситуации, но человек этот зовут Херцог.

— Нет, — сказал я, — весь комизм ситуации я понимаю.

— Так почему вы не смеетесь?

Этого я сам не знал, но ощутил, что вновь вот-вот поднимутся где-то во мне крики и вопли, к счастью, поручик уже задал следующий вопрос:

— Известно ли вам, что в городе Марне вас считают, ну, как это называется, ага, фантазером? Чуточку фантазером. Эту справку я получил, но справку, что вы поэт, я не получил.

Я, правда, разозлился, что Марне так обо мне говорит, но сейчас самое главное заключалось в другом — в том, что Марне говорил с моим поручиком. Значит, Марне ему сказал. Значит, поручик знает. Значит… А ну, прекратите вопить и орать!

— Но этого я не понимаю.

— Чего вы не понимаете?

— В Марне я словечком не обмолвился, что я поэт.

— А это так важно?

— Просто я этого не понимаю.

— Но концовку этой истории вы понимаете?

— Я едва понимаю начало.

— Плохо… Жаль, вот уже машина… Придется вам самому искать начало вашей истории. А что касается поэта, так об этом написано не в справке из Марне.

Он подтянул к себе папку и полистал бумаги.

— Нет, инстанции вас поэтом не считают, однако порядочно же инстанций: польское министерство внутренних дел — польскому министерству юстиции, это министерство — польскому прокурору в Нюрнберге, американские оккупационные власти, британские оккупационные власти, немецкие инстанции в Марне, пишут туда, пишут сюда, но нигде нет слова — поэт. Такое слово имеется лишь в заявлении польских граждан. Они считают, что обязательно должны подать заявление, они убеждены, вы не были летом сорок четвертого года в Польше. А зачем мне убеждение польских дам, если мне помогают такое множество инстанций? Убежден я и сам, но в такой история нужны документы.

Он закрыл папку и небрежно, будто не сам он сию минуту подчеркивал ее важность, опустил в коробку. Поднявшись, он направился к двери. Там он еще раз остановился и спросил:

— Можете себе представлять, что было бы, если бы немка кричал — польский солдат убил ее дочь?

Тут мне пришел на помощь некий газовщик, и я себе кое-что представил. А потому сказал:

— Да, но все зависело еще и от того, на кого нарвешься. Иные все же знали, что́ законно.

— Вы так думаете?

— Наверняка. Наверняка была разница, нарвешься ли ты на гауптштурмфюрера или на такого офицера, как майор Лунденбройх. Это я для примера только.

Поручик все это время не был таким уж любезным, но под конец он все-таки стал разговаривать со мной, не делая над собой усилий. А тут вдруг опять весь напружинился и сказал, холодно, резко, как я и привык:

— Прекрасный пример… Этот майор Лунденбройх как раз на днях излагал в прокуратуре связь между правом, правовыми взглядами и своя деятельность в Радогощ. Он рассказывал вам об эта деятельность или вы отвлекались старой кинокартина?

— Нет, — сказал я, и мне показалось, что я все-таки поплачусь за свою болтливость.

— Что нет?

— Мы не очень-то разговаривали, а о своей деятельности в Радогоще он ничего не рассказывал.

— Еще бы. Хотите узнать о ней?

— Ваш тон не предвещает ничего хорошего.

— А можно что-нибудь сказать о вас хорошее? Господин майор Лунденбройх чуточку помогать эсэсовцам со своим подразделением вермахта при поджоге Радогоща. Можно понять, они торопились. Две тысяча пятьсот заключенных не должны остаться в живых, когда придут польские и советские солдаты, вот майор Лунденбройх и помогать. Можете себе представлять, как бы это выглядело здесь, в Раковецкой, здесь все в огне, а за воротами стоит майор Лунденбройх с пулеметом?

— Лучше не надо, — сказал я и почувствовал дурноту. И хотя я уже догадывался, я спросил: — А где это было?

— Радогощ? Это тюрьма в Лодзи, известном вам под именем Лицманштадт.

— Я ее знаю, — сказал я.

— Ну вот вам и начало, — сказал он и открыл двери.

Это было начало. Еще одно. Одно из многих. И это был конец моих отношений с усталым поручиком.

Если при этом надо иметь в виду словесный или письменный обмен мнениями. Но если учесть воздействия, влияния, подтверждения доказательств или коррективы, так я по временам очень даже communicado с поручиком.

Но и он тоже будет меня помнить, считаю я. Я был человек, которого он не передал прокурору. Быть может, единственный. А это уже событие в его жизни, как событием бывает для человека, когда приходится писать биографию, чтобы получить место, которого ты вовсе не домогаешься.

Он не попрощался, и это соответствовало тому характеру отношений, какие сложились между нами. Он не здоровался со мной. Он не говорил «до свиданья» — это звучало бы цинично. Я полагаю, все обстояло куда проще. Он разговаривал со мной, потому что я слыл особенным немцем. Но уйти от него я мог потому, что был обыкновенным немцем. А с таковыми ему незачем разговаривать.

В годы, что мне суждено было прожить в Варшаве, я встречал людей, походивших в этом смысле на поручика.

Вот это все, что я хотел сказать о поручике, обо мне и других людях. Не знаю, о чем бы я мог еще рассказать. Или зачем, ведь продолжение моего рассказа уже давным-давно известно.

А что нужно было еще сказать мне в тюрьме Раковецкой, сказал дежурный с книгой регистрации. Ему все было обо мне известно, а что ему было неизвестно, он прочел в ордере, который оставил ему посланец прокурора, чтобы я мог покинуть тюрьму. В ордере стоял и номер, под которым я значился в списках. Я увидел, что тем временем они растянулись еще на парочку-другую страниц.

Дежурный был таким, какими бывают иной раз чиновники. Он напустил на себя важность. Он сравнивал ордер со страницей в книге, словно надеялся обнаружить расхождения.

Я спокойно ждал. Я стоял очень спокойно, не проронив ни звука. Даже дыхания моего слышно не было, да ведь я и не дышал. И ударов моего сердца слышно не было; я сдержал его.

Странно, но, несмотря на это, я все слышал. Мое имя — истинное. Дату моего рождения — истинную. Место моего рождения — истинное. Профессия и адрес, все истинное. И дату моего поступления в тюрьму — тоже истинную. А уж дата выхода поистине доставила мне радость.

Затем человек этот сказал два слова, одно из которых звучало как «адрес», после чего погрузился в оглушительное молчание.

В книге регистрации была одна пустая графа, а в ордере была какая-то пометка, которая вызвала у дежурного недоумение.

Значит, все-таки что-то неясно? Но что, ради всего святого, может быть неясного у Марка Нибура из Марне?

Однако дежурному что-то все-таки показалось настолько неясным, что он раза два-три с сомнением покачал головой. Я же, увидев это, едва не ослеп.

По прошествии некоторого времени, примерно тринадцати месяцев, дежурный преодолел свои сомнения и стал заносить в книгу предписание ордера.

Ему, как оказалось, следовало внести в регистрационную книгу мой будущий адрес, и адрес этот его так удивил, что он даже вслух повторял то, что выводило — наконец-то, наконец-то — его перо.

Тут я вновь бурно задышал, вновь бешено заколотилось мое сердце, я вновь прозрел и услышал и увидел, что он вписывает в книгу, кроме всего прочего: «Улица Генся». Теперь я знал, куда ведет мой путь. Теперь я знал, почему дежурный пришел в такое замешательство: он, видимо, считал, что там больше никто не живет.

Загрузка...