Из тех, кто умер нынешней весной, я знал по именам только троих, один из них — президент Америки.
Как только стало известно, что его больше нет в живых, сразу начали говорить, наступят, мол, большие перемены, и показалось вдруг даже, что всю эту кашу заварил Рузвельт.
Если бы моим соседом не оказался парикмахер из Брица, который испытывал истинную радость оттого, что здесь никому не должен поддакивать, то и я бы долго еще верил этим слухам, но парикмахер сумел наглядно обрисовать мне карту мира, хотя он же мог выказывать мне оскорбительное сострадание.
Президент умер от давнишней болезни, среди весны, когда уже совсем близко замаячил мир, а парикмахер в это же время погиб от оконного стекла, но причина его смерти была столь неразумной, что с ним никак не вязалась.
Когда я, еще новичок в палате, после перевязки с удивлением сообщил соседям, что мой большой палец какой-то квадратный, парикмахер сказал мне:
— Познакомься-ка лучше с кое-какими обычаями. Если на твоем пальце фиалки расцветут, можешь о том объявить; это в новинку. А на что похожи пальцы ног, всем известно, чем благоухает мороженое мясо — тоже, и что оно здорово болит — тоже. Нары жесткие, еды мало; тебе хотелось бы знать, когда мы будем дома; в жизни бы ты не подумал, что окажешься в таком положении, — обо всем этом слов не теряй, все всем давно известно. И еще кое-что скажу тебе весьма важное: чрезвычайное сообщение, что я, мол, помираю, можешь, конечно, сделать, но после этого либо умирай, либо никогда больше не давай подобных обещаний. Ну, честно скажи, ты все запомнишь?
Я обещал.
Понятно, никто бы мне не запретил с утра до вечера ворчать или делать сообщение о состоянии моих рук-ног или о том, каково у меня на сердце, но мне и без того хватало напастей, злость соседей была мне ни к чему. Я вовсе не домогался их дружбы, но хотел все-таки сохранять с ними сносные отношения.
Для дружбы здесь было не место, жили мы слишком скученно и слишком воняли.
Я и пытаться не стану описывать нашу вонь; мороженому мясу, чтоб отделиться от костей, надо сгнить, этим все сказано.
И неправда, будто способность человека ко всему привыкать едва ли не бесконечна. Я, во всяком случае, при каждом вдохе замечал, что воздух, который сохраняет мне жизнь, отдает запахом гангренозной кожи и гниющих конечностей.
Весна сорок пятого въелась в меня на все последующие годы, что мне еще осталось прожить.
А любовь к кино и к хорошим устным рассказам у меня тоже сохранилась с тех пор.
Некий саксонец по имени Эрих внушил мне эту склонность. Дома он держал извозчичий двор, хотя позднее я понял, что в душе он был пиратом, но среди вони уходящей зимы именно он помог мне понять, почему не мешает разбираться в искусстве.
Каждый вечер между ломтем хлеба и клочком сна он рассказывал нам какой-нибудь фильм, и только благодаря ему в эти жуткие часы я не захлебнулся от отчаяния и тоски. Саксонский диалект наверняка способен даже слабым остротам придать силу, а извозовладелец был из Пирны, города, название которого на чисто немецком звучит весьма недостаточно, однако этот Эрих справлялся с диалектом, когда рассказывал нам фильмы. Не думаю, чтоб он менял присущий ему говор, просто мы переставали его замечать, увлеченные картинами, нарисованными Эрихом.
Не знаю, как вышло, но я не видел ни одного фильма с Гретой Гарбо и все же уверен, что имею подробнейшее представление и об «Анне Карениной», и о «Даме с камелиями», и о «Королеве Христине». Гарбо я боготворю и вовсе не думаю, что она родом из Саксонии, откуда-то из-под Дрездена; Эрих сумел так ее изобразить, что мне и сегодня еще кажется, словно была она некогда моей далекой возлюбленной.
Но «Доктор Криппен на борту» я видел, и «Бунт на Баунти», и утверждаю: у Эриха получалось лучше.
Мое место на нарах было в первом отсеке, под самым потолком, и я мог дотронуться до него рукой; дышалось там тяжело, словно сквозь бинты; я лежал на своей куртке, а та лежала на досках — вот уж настоящий принц на горошине; в свете фонарей ограждения я видел рядом на нарах эсэсовца, во сне он выглядел настоящим африканцем; я слышал, как кавалер Рыцарского креста из Фогтланда стонал во сне, вспоминая супы своей родины, и как мастер Эдвин, специалист по фарфору, предсказывал ему за это злую смерть; в четырех шагах от меня, знал я, спит венгерский музыкант, к которому смерть подобралась уже совсем близко; я хорошо знал, что бесконечно далека та жизнь, которая, как я только теперь понял, была прекрасна; мой день начинался с разочарования, какое испытываешь после сновидений, примиряющих с действительностью, и я уже с утра страстно мечтал об очаровании совсем иных видений.
Не знаю, известно ли было Эриху из Пирны об этих мечтах, владевших не только мной, но каждый вечер он воссоздавал перед нами дивные видения. Он не выдумывал фильмы, он не изменял их, он обладал способностью, которой я, когда разобрался в происходящем, от души восхитился. Тот, кто знал историю, рассказанную Эрихом, получал удовольствие, подбавляя к ней собственные воспоминания, но кто впервые слышал ее, с той поры носил ее в памяти, как историю Эриха.
В лазарете было, надо сказать, совсем неплохо.
Венгр умер еще там, а вскоре после этого нас погрузили в поезд и увезли. Видимо, это было в марте, но стояли еще чертовские холода. Приехали мы в Пулавы, что в верхнем течении Вислы. Мастер Эдвин объявил, это, мол, было еврейское местечко, а парикмахер ответил, значит, для нас теперь освободилось достаточно места.
Мастер Эдвин терпеть не мог евреев. Он называл их не иначе, как «кривоногие сыны Сиона», но парикмахер сказал ему:
— Эй, старый пердун, сам подумай, кривые ноги ведь лучше, чем отмороженные.
Не знаю, откуда у них брались силы, но они люто ненавидели друг друга; ненависть их явно проистекала от их взглядов на жизнь и на людей. «Такие, как ты», говорили они друг другу, и звучало это так, словно говорят они о гнуснейших субъектах, и мне всегда представлялось, будто каждый винит другого в своей судьбе.
У меня сложились с ними странные отношения. Мастер Эдвин уж скорее был из тех людей, на которых и я хотел бы походить; он, бесспорно, был ловким и бесстрашным, и, конечно же, с ним ты мог быть спокоен там, где пахло порохом, но в свинушнике, где выдержать тебе помогает только выдержка, трудно придумать худшего соседа. Возможно, он был стоящий мастер по фарфору, но, кроме своего ремесла, не знал, можно сказать, ничего и считал это в порядке вещей; к образованию он относился с полным презрением. Он был из тех, кто астроному толкует о звездах, да притом громогласно и всегда со ссылкой на свой здравый смысл.
Я сам удивляюсь, почему, когда мастер Эдвин препирался с парикмахером, меня всегда тянуло встать на сторону брадобрея, хотя я не очень-то люблю парикмахеров. Наверняка из-за предрассудков; но вообще-то меня можно по-настоящему понять, только зная мои предрассудки.
Образ парикмахера, который я себе создал, связан был с Гологоловым в Марне, что вечно пел во время стрижки, и еще этот образ связан был с тем, что я чуть не попал к нему в ученье; деду мыслилось удобным иметь в семье парикмахера.
Брадобрей, стало быть, авторитетом у меня не пользовался, и от его взглядов мне становилось не по себе, я чувствовал, что, присоединись я к его взглядам, это будет иметь последствия, и все-таки я замечал, что меня тянет к берлинскому цирюльнику и даже к его баламутным суждениям.
Может, другие испытывали те же чувства, но я, во всяком случае, ничего такого не замечал; думаю, они потому не принимали его логики, что она изрядно мешала жить.
А жилось нам трудно, и самосострадание служит тут своего рода укрытием, за которым можно затаиться, но парикмахер выгонял нас оттуда и терзал нас в наши скверные минуты своими удручающе здравыми утверждениями, а это не лучший способ завоевывать себе друзей.
Однажды он так взвинтил мастера Эдвина, что тот заорал, таких, мол, как он, нужно за решеткой держать, к счастью, у меня хватило мозгов понять, что замечание это начисто идиотское.
А началась их перебранка с того, что мастер Эдвин объявил, он-де с минуты на минуту ожидает некоего посланца о обратным билетом, парикмахер же сказал, он, мол, полагает, что нам еще билет сюда следует оплатить.
Логика этой мысли сомнению не подлежала, но позволительна ли подобная мысль, я не знал, и не приди мастер Эдвин в такую ярость, я был бы, пожалуй, ее решительным противником.
За парикмахера я, конечно же, стоял не потому, что мне по душе были его высказывания; может, я потому тянулся к нему, что видел: против него самое дурачье и наглецы. И все землячества. Землячества у нас, по сути, были просто кликами, обосновавшимися в самых разных сферах, где только можно было чем-либо поживиться. Берлинцы обчищали людей в прожарке, лейпцигцы — в пекарне, гамбуржцы — на кухне, а венцы — везде и всюду. Солдат, о котором я твердо знал, что он из Лингена в Восточной Фрисландии, пристроился к венцам как венец — поистине был гений, а чтобы я молчал, стерег мои вещи, когда я ходил мыться.
Но парикмахера они едва не укокошили и не очень-то грустили, когда его прикончил кто-то другой.
Немало ходит историй о сицилианской мафии, но я скажу одно: чтоб увидеть ее художества, мне не нужно ехать в Италию.
У венцев было особое чутье на смерть, чья очередь подходила, того они отволакивали в отгороженный угол и вставали на «траурный караул», оттуда мертвецов выносили уже окоченевших, голышом, но караульные, пока их «пациент» еще значился в списке живых, получали двойные порции жратвы, а один раз в день даже что-нибудь особо питательное.
Награждали «траурным караулом» тех, кто служил землячеству наводчиком; и зачем мне Сицилия, если я знаю, как много находилось людей на эту должность.
Потом меня часто спрашивали, неужели, мол, нельзя было что-то предпринять против них, так я скажу: в то время мне было не до того. Я был начеку, чтоб они меня не зацапали, и это было все, но не так уж мало; ведь я еще был начеку, чтоб не стать соучастником.
Правда, однажды я поднял крик, когда венцы хотели оттащить в угол венгра, но тот все равно умер, а мне операция далась без всякого напряжения. Как вспомню, какой я учинял тарарам в других случаях, так мои жалкие вопли по этому поводу просто чепуха. Я, к примеру, два дня ковылял по всему лазарету, чтобы разыскать недостающую половину моей суповой миски. Эти миски изготовлялись из жести американских консервных банок, и на них обычно оставалась часть выбитого штампа, на котором указывалось содержимое и дата изготовления. Но только часть, а я спал и видел целое; так уж я отношусь ко всему написанному.
Я два дня возился с мисками; дело оказалось занятным, ведь люди очень по-разному отзываются, когда к ним подходит кто-то и просит, нельзя ли взглянуть на штамп в их суповой миске.
Немного, вообще-то говоря, нашлось таких, кто поверил, что я интересуюсь просто надписью; подозрение окружающих следовало за мной по пятам, и в конце концов все решили, что моя страсть к кастрюльным надписям просто еще одна форма фронтового психоза. Что они считали меня психом, я понял, когда староста палаты попытался два раза подряд послать меня выносить парашу.
Я заставил его отказаться от этого намерения и убедил в своих умственных способностях угрозой, что перейду в партию «баварского пива». Полагаю, он принадлежал еще недавно к генлейновцам, но теперь обратился в убежденного чеха и, будучи в хорошем настроении, начинал дискуссию о лучшем в мире пиве, причем, конечно же, пел дифирамбы пльзеньскому первоисточнику и дико взвинчивался, если кто-либо осмеливался хвалить напитки из Дортмунда, Копенгагена или, того хуже, Мюнхена.
И подобный тип хотел навесить мне психоз оттого только, что я заглядывал людям в пустые миски, а кто-то счел меня до того чокнутым, что потребовал ложку сахару, прежде чем разрешил изучить его проштампованную жестянку.
Не знаю, правда, зачем мне это может когда-нибудь понадобиться, но после лазарета мне известно, что в американских военных консервах почти всегда содержалось чуть-чуть соевой муки, и я хорошо знаю, что́ можно сказать за и против пива разных немецких земель, а увидев русские деревянные ложки, вспоминаю кружным путем — через проштампованные американские жестянки — обмороженные ноги.
Эти расписные ложки нам выдали вместо ножей и вилок; ножами и вилками мы же могли покончить с собой. Задумано верно, но до конца идею довели бы лишь в том случае, если бы нам выделили и деревянные корыта, а так, конечно же, какой-то бедолага жестью своей миски достаточно глубоко надрезал себе руку, чтобы на другой день его вынесли без кровинки в теле, мимо смертного угла венцев, который мы давно уже прозвали «кафе Захера»[10].
К счастью, под рукой был парикмахер, с которым я все мог обсудить. С ним разговор получался; он не страдал горячностью, с какой кое-кто бросается в любой спор, и апатией, как большинство, кто ко всему происходящему поворачивался отлежалой задницей, а главное, мне с ним не нужно было держать ухо востро, бояться, что он станет плакаться мне в жилетку, и думать со страхом, что он хочет всего-навсего заполучить мою более теплую куртку.
— Почему, — спросил я его, — тот парень так поступил? А ты покончил бы с собой из-за ополовиненной ноги?
— В данную минуту, — ответил парикмахер, — я тебе ничего не отвечу: ведь у меня целая нога, а не половинка.
— Но представить ты это себе можешь?
— Да, представить себе, что я собственных рук-ног решился, я бы мог, но ведь мы ведем речь о ноге того бедняги, зачем-то, полагал он, она ему еще могла понадобиться.
— Не вижу такой уж важной причины.
— Нет, не видишь? Ну так задумайся, какая перед ним встанет проблема. Ладно уж, я сам назову тебе причины, ведь ты еще юнец, и вдобавок с Северного моря. Первая: он любит жену, а жена любит его не очень, она вышла за него потому только, что она страстная любительница танцевальных конкурсов, а он — европейский чемпион в румбе. А вот вторая: он страдал от уязвленного чувства чести — обстрелянную врагом голову можно держать высоко, отмороженную ногу — невозможно. И не говори, что такого не бывает, или у вас никто рук на себя не наложил, не желая угодить в плен?
— Бывало, так ведь от страха.
— Ага, от страха. Все тогда от страха дрожали, а нынче никто вроде и не знает, в чем же мы, собственно говоря, провинились.
— Один наш фельдфебель, — сказал я, — прямо у меня на глазах сделал это. Я даже поначалу не понял; он приложил лимонку к уху, совсем как мой дед, когда заводил часы. Но в фельдфебеле не честь заговорила и не страх, он не хотел быть нам в тягость; ему прострелили колено.
— Э, не строй из него героя, — ответил парикмахер. — Я верю в господа нашего, всемогущего владыку, но в этаких героев — нет. А от компашки, в которой терпят, что кто-то прикрывается громкими словами, меня рвать тянет. В тягость! Как далеко пришлось бы вам его тащить, до луны?
— Мы везли его на санках, — сказал я, — и, когда невмоготу стало, хотели пристроить у крестьянина, но парня, видимо, страх перед поляками одолел.
— Ага, значит, страх! А мысль остаться с ним — одному или даже двум из вас — у того крестьянина, если уж вы ему не доверяли, вам в голову не пришла? Ты хоть раз задумался, почему же эта мысль для вас исключалась?
— Чего я в тебе терпеть не могу, — сказал я, — так это твои вечные «вы» да «вам», сам-то прежде даже чаевые брал.
Он сердито глянул на меня и за всю оставшуюся ему жизнь обратился ко мне один, от силы два раза. Но в ту минуту я еще этого не знал, и вообще мне хотелось читать.
Дело было в конце марта, погода на дворе стояла мерзко неустойчивая, часовые еще ходили в зимней форме, было утро, и я был счастлив.
Я был счастлив, оттого что держал в руках книгу. Если бы мне пришлось объяснять, в чем заключалось мое счастье, я был бы в затруднении, как и всякий другой. Но я знал бы, с чего начать: я завел бы речь о книгах. При этом, правда, выползли бы на свет божий знакомые истории о чердаке, и о выкраденной лампе, когда все легли спать, и о руготне, что глаза порчу, но все это была бы речь о счастье.
И если б мне вдобавок пришлось объяснять, что особенно точило меня, пока я ждал, чтобы у меня вновь отросло мясо на пальцах, то я сказал бы о книгах, которых мне так не хватало. Хотя кое-какие книги все же имелись, и даже в лазарете в Пулавах, но кто не входил в одну из разбойничьих шаек или не желал платить непомерную плату — пайку сахара за день чтения или полпайки хлеба, — тому, как и мне, оставалось только мысленно перечитывать все книги прошлых лет.
Однако в тот день, который я считаю мартовским и о котором твердо помню, что ранним утром я еще был счастлив, у меня все-таки оказалась книга. Эрих, примкнувший к лейпцигской шайке супокрадов, в порыве мягкосердечия дал мне Шторма, дал просто так, как память о давних временах в лодзинском лазарете.
Понятно, Шторм не пользовался таким спросом, как Йон Книттель[11], дома, на моей родине, Шторм стоял где-то далеко позади Густава Френсена[12], и не только потому, что жил в далеком Хузуме, а Френсен — в близком Мельдорфе. Шторм был для нас чем-то вроде братьев Гримм, а Френсен чем-то вроде Йона Книттеля. В школе мы учили «Октябрьскую песнь» и «По степи»[13], и еще до того мы слышали о «Маленьком проказнике» и о «Фее дождя»[14] но «Йорна Уля» считали куда занимательнее, и еще мы знали, что книги Френсена переведены на сорок языков и что их не меньше трех миллионов штук.
Я жутко злился, когда какой-нибудь мой соотечественник, уроженец Южной или Средней Германии, догадавшись о моем происхождении из Шлезвига, едва слезу не пускал и бормотал: «о дымкой затянутый город у моря…»[15]
— Но это же о Хузуме, — говорил я.
— Ясное дело! — говорил он, твердо уверенный, что Марне — пригород Хузума, а Теодор Шторм — мой ближайший сосед.
Но вся моя тоска позабылась, когда Эрих дал мне книгу; наконец-то у меня книга, а Шторм, что ни говори, все-таки мой земляк.
Как шлезвигцам это удавалось, не берусь сказать, но они, видимо, ловко увиливали от плена; в лагерях их было так мало, что о землячестве и мыслить нечего было, не говоря уже о том, чтобы составить фризскую команду, о каковой я временами мечтал, прежде всего для борьбы с разбойными кёльнцами, лейпцигцами и венцами.
Я добровольно вызвался дежурить и с тачкой, уставленной парашами, прошел по всем отделениям, пока врачиха не застукала меня и не погнала назад, на нары, чтобы я не навредил пальцам, но я ведь только затем бегал, чтобы прислушаться к разговорам и по северному тягучему говору распознать земляка.
Мне не повезло; я нашел всего-навсего одного маклерского помощника из Тондерна, да и тот намалевал у себя на шапке «данеброг»[16] и держался, точно непризнанное перемещенное лицо.
Зато у других случались поразительные встречи; у дистрофиков один торговец сигарами из Дессау лежал рядом со своим бывшим продавцом, оба хоть едва ворочали языками, а рьяно обсуждали проблему недоброкачественной окраски оберточных листов. Позднее, уже в лагере, я знавал отца с сыном, они вечно цапались, и там же член суда из Вестфалии разгуливал под руку с парнем, которого он некогда засудил за бродяжничество.
И все-таки мне повезло, я наткнулся на Шторма; я говорил себе, прислушиваясь к нему: это же лучше, чем, скажем, мясник из Рендсбурга или, чего доброго, директор школы из Марне. Да, рассказы Шторма я не столько читал, сколько слушал, из-за того, конечно же, что я напрасно искал собеседника и что в лазарете царила какая-то дурацкая атмосфера; в этом было что-то новое, обычно я принимал рассказ как нечто завершенное; а теперь я присутствовал при его создании. Дело было, понятно, еще и в том, что я все эти рассказы уже читал и знал, чем они кончаются. Я знал, что ничего не получится у Рейнгарда с Элизабет, а читая историю Ганса и Гейнца Кирхов, я огорчался уже тогда, когда все еще было у них в полном порядке.
Я как раз целиком погрузился в давнишние приключения художника Иоганна, когда парикмахер сказал мне:
— Ну-ка, оторвись от своей книженции, какой-то Hannibal ante portas[17].
Стрельба, видимо, была давно в разгаре; просто я не обращал на нее внимания: ведь ничего нет особенного в том, что, где есть солдаты, там время от времени палят, а у меня в руках была книга. Но тут и в нашей палате поднялось какое-то волнение, а на дворе стало слишком уж шумно. Наши эксперты громко спорили, из каких это стреляют автоматов: из немецких или английских, — но наверняка все сошлись на том, что там стоит парочка-другая пулеметов сорок второго калибра и два миномета. Кто держался на ногах, облепили окна и передавали тяжелобольным военные сводки.
Нам с парикмахером проще простого было выглядывать на улицу; как новенькие, мы получили места на самом сквозняке в конце нар. С ближней к нам вышки часовой вел огонь по дому на другой стороне улицы, а внизу, у ограды, солдаты занимали позицию.
Австрийцу, высказавшему нам свою догадку — тут-де начинается новое Арденнское чудо, — парикмахер сказал:
— Уж это точно, а во главе этого чуда-юда стоят император Франц-Иосиф и принц Евгений, благородный рыцарь!
Но, надо сказать, он тоже растерялся. Наорал на меня, чтоб я, наконец, отложил свой фолиант и подвинулся к стенке, у него нет никакого желания вдобавок к обморожениям получить еще и ожоги. Тревожился он не зря, в конце зала пули рикошетом уже отбивали штукатурку с потолка.
Появилась врачиха с вооруженным солдатом и всем приказала лечь по своим местам. Объяснение она давать не стала, сказала только:
— Бандиты.
В руке она держала пистолет. Наш кавалер Рыцарского креста повернулся вокруг собственной оси, но, видимо, эти усилия и собственное ворчанье переутомили его; с нар бессильно свесились его голова и рука.
— Спуститесь, — приказала врачиха, — уложите его как надо.
Мы с парикмахером поднялись.
Слышать я ничего не слышал, но как-то вдруг, вконец перепуганный, оказался на полу. Сидя посреди осколков оконного стекла, я видел над собой ноги парикмахера и там же, над собой, видел сапоги врачихи, она забралась на мои нары. Но, когда я хотел взобраться наверх, сказала:
— Уйди, немец.
Все-таки я увидел, что парикмахер из берлинского района Бриц лежит с перерезанным горлом.
— Окно, — сказала врачиха.
Его звали Альфред Урбан, но все называли его не иначе как парикмахер; похоронили его неподалеку, за оградой лагеря. У палатного старосты был его адрес, и я решил, что напишу его жене, когда опять заработает почта. Вскрытия ему не делали, как мне обещала врачиха. Он же умер не от заразы и не по неизвестной причине. Кусок стекла величиной с ладонь вырвал его из жизни, быстро и аккуратно. Что, однако, вырвало режущие осколки из окна и где, стало быть, скрыты истинные причины смерти парикмахера, оставалось мне долго неизвестным. Врачиха хранила молчание; она больше не беседовала со мной о профессоре, специалисте по Древнему Риму Нибуре из Мельдорфа, а я не смел ее ни о чем спрашивать. Я целиком и полностью погрузился в моего Теодора Шторма. Но ощущение счастья уже не возвращалось.