XXVIII

Я едва помню, какой выдалась та осень. Вторая. Вторая осень за кирпичной стеной. А с того июля, о котором я так удивительно рассказывал чужим женщинам, уже третья.

Она провалилась куда-то на дно моей памяти.

Прошлую я еще отчетливо помню — каждую струйку дождя, каждое растаявшее облачко, каждое полуоблетевшее дерево, все поникшие астры у искромсанных стен.

А ведь я прошел только одной дорогой — несколько шагов от ворот тюрьмы до подвала не в счет. Но, как видно, та дорога была особенная. Ее оказалось достаточно. Первой осени мне было достаточно на всю мою жизнь.

От второй сохранились лишь отрывочные воспоминания, и природа в них, в виде облаков и ветра, почти не присутствует.

Помнится только уныло-серый День поминовения, но я не уверен, что он был серым и за стенами тюрьмы. Не знаю, была ли та осень теплой или особенно дождливой, была ли она долгой или, может, рано сдала позиции зиме. Но из жизни ее не выбросишь, хотя из нее и было выброшено многое, к чему я привык.

Например, в осеннее небо так и просятся бумажные змеи, но за четыре года в Польше я ни одного змея не видел. Возможно, я попал в такие места, где не принято их запускать, или просто людям было не до того, или в Варшаве это настолько же не в обычае, насколько обычно у нас. Может, было в обычае до войны, а потом пришли мы.

Приметы осени в Варшаве — белокочанная капуста, в этом я убедился. Хотя мне давно уже известно, что не всегда Варшава имела потребное ей количество капусты. Когда я там был, капусты хватало. По-моему, даже с избытком. Помню, что и в мою вторую тюремную осень на большом дворе сгружали капусту, и я было подумал о подвале, о бане, но то были нехорошие мысли, и я их разом отчикал ножницами. В этом искусстве я наловчился.

С тех пор как с меня сняли опалу и я опять участвовал в обмене мнениями с моими сокамерниками, во мне заработало какое-то странное выключающее устройство. Пока рот у меня был на замке, я слушал и не мог наслушаться, теперь же, едва уловив до тошноты знакомый тон, затыкал уши. Намека, начала фразы было довольно, чтобы я сразу оглох.

— Авранш, — начинал майор Мюллер, и мне становилось до ужаса ясно, что ни в коем случае нельзя было допускать прорыва под Авраншем.

— Лангусты, — говорил железнодорожный советник, и нам опять представлялось томительное ожидание операции «Морской лев», за время которого советник успел изучить вкус и строение съедобных ракообразных.

— Произведения искусства, — заводил капитан Шульцки, всучивая нам двадцатую копию сообщения, из коего следовало, что он, капитан Шульцки, был всего только командиром специального подразделения, занимавшегося поисками бесхозных картин, чтобы они не попали в руки мародеров или невежд. Сам капитан Шульцки не питал интереса к искусству, он увлекался только перевернутой буквой «N». Лучшим экземпляром его коллекций была вывеска кабачка в Амьене: «Chez Benito»[59]. Шульцки сам ее снял, дав за это хозяину двадцать марок.

Этому рассказу капитана Шульцки я верил целиком и полностью. Возможно, он и полотно Гейнсборо оставил бы у себя лишь в том случае, если бы оно было подписано Gainsborough. А вот в его роль защитника искусства поверить было труднее. Я уже достаточно наслышался о присвоении власти и садоводстве.

Так вот, слух мой выключался сразу же, как только начинались излияния насчет искусства или ракообразных. Мне даже удавалось наполовину ослепнуть, когда майор Мюллер становился в простенке между окнами и выбрасывал вперед руки. Мне было уже тошно смотреть, как майор правой рукой накрывает город Авранш, а левой в то же время орудует в Па-де-Кале, тошно было слушать, что, взяв Сен-Ло, следовало наступать на Авранш.

Правда, я понимал, что мои соседи просто заговаривают друг друга, отвлекаясь от пугающего соседства прокурора, но и, несмотря на это, не желал сними общаться. Слова рассыпались, картины заволакивались туманом; что еще по-настоящему меня трогало, выразить было трудно, а потому оно и не могло привлечь их внимания.

Вначале я был дерзким острословом, теперь стал замкнутым грубияном. Я чуть было не сказал «одеревеневшим», но это обозначение лучше оставить для двух крестьян, которые так умело обращались с мертвыми и насмерть перепуганными людьми. Из сообщения прокурора стало известно, что это умение они приобрели в одном лечебном заведении.

Деревянным я не был, но грубым был, перестав общаться с остальными. Я строил убежища внутри себя, а снаружи обеспечил себе жизненное пространство, пользуясь весьма крепкими ругательствами.

Так еще можно было существовать — в изоляции, на сей раз добровольной, присутствовать ровно настолько, чтобы тебя не обошли, когда ты сам желал быть спрошенным; существовать в оболочке отчужденности, сквозь которую редко кто пытался проникнуть; держать наготове фильтры, не пропускавшие ничего мерзко знакомого, и тем не менее оставаться достаточно чутким, чтобы уловить, увидеть и осмыслить перемены.

Думаю, что, если бы меня покинуло мое любопытство, жажда нового, я чувствовал бы себя действительно покинутым, но только поистине нового, а не старого, не навязшего в зубах и без-конца-вновь-и-вновь-перетираемого.

Новое сразу же заставляло меня взбодриться, оно всегда могло рассчитывать на мое неослабное внимание. Так, например, я пристально наблюдал за эволюцией гауптштурмфюрера на всех ее стадиях. Дело дошло до того, что этот грозный воин в один прекрасный день показался мне просто смешным. Вот что делал с людьми прокурор; делал таким способом, который гауптштурмфюрер окрестил «варварским формализмом».

Эти поляки ведут себя так, будто взяли в плен неодушевленный предмет, возмущался он. Его это мучило, а мне было смешно. Однако стоило мне подумать, что этот тип попал в руки к истинным мастерам своего дела, как сразу ударяла в голову мысль: эти же мастера ждут и меня, а для такой мысли срочно требовались ножницы.

Я уже говорил, что изрядно наловчился в обращении с этим инструментом, и в общем так оно и есть, хотя я не всегда достаточно хорошо с ним справлялся. Например, мне никак не удавалось перерезать ток, соединявший Амьен капитана Шульцки с Мюллеровым Па-де-Кале. Многое я мог выбросить из головы: претензии Шульцки на роль защитника искусства, мнение Мюллера об армии, которая поджидала в Кале противника со стороны Дувра, вместо того чтобы занять Сен-Ло. Но если однажды ты прочел в письме, что твой отец взлетел на воздух, когда ехал через Пикардию на север — был тихий осенний день, никто не ждал беды, и вдруг взрыв, от «опеля» оторвало заднее сиденье и заднюю ось, а обер-ефрейтор Нибур исчез, смерть его была мгновенной, и это может служить утешением, — так вот, если ты прочел нечто подобное в письме, близко тебя касавшемся, то, целый день проплакав и как никогда сблизившись с матерью, ты начинал размышлять, и тебе приходило в голову, что главный город Пикардии — Амьен, город, который надо было иметь в виду, когда в кроссвордах подразумевалась «резиденция франц. епископа» или «город во Франции со знаменитым готич. собором», да и в школьном атласе ты искал дороги, ведущие на север через Пикардию: одна идет от Парижа в Кале через Амьен, а если хочешь проехать в Кале из Реймса, другого «гор. во Франции с готич. собором», то путь опять-таки лежит через Амьен и Пикардию.

Ток мысли, соединявший два полюса — Кале и Амьен, не удавалось прервать еще и потому, что человек, безуспешно пытавшийся это сделать, был родом из Марне.

Этот человек особенно внимательно прислушивался, когда при нем впервые рассказывали о Марнском чуде. Потому что в то время он думал, будто чудо свершилось в его родном городе, и, даже когда все выяснилось, он часто обращался пытливой мыслью к Марнской битве, зная уже, что здесь лихое наступление обернулось изматывающей окопной войной. А только что завоеванный город Амьен пришлось сдать, равно как и другой, о котором тебе частенько приходилось слышать, если ты рос в Марне. Он звался Компьен, с ним был связан пережитый позор и смытый позор, а где-то летом сорок четвертого победа была вновь сведена на нет победой противника. Когда именно это произошло, человек, которого звали Марк Нибур, не знал: на исходе сорок четвертого Компьен интересовал его ничуть не больше, чем могло бы заинтересовать известие, что некогда в этом городе Жанна д’Арк попала в плен к англичанам.

В июле, августе и сентябре того года я был занят в другом месте, никакая Жанна, никакая Иоанна, никакая Дева при том не присутствовали, и я был слишком занят, чтобы заметить вторичную потерю Компьена и даже потерю другого города — она могла произойти в тот же день, — который звался Пулавы и стоял в верховьях Вислы, недалеко от Люблина.

Я бы слегка удивился, предскажи мне кто-нибудь, что в июле, августе и сентябре следующего года я буду находиться в русском, а затем в польском плену, в местечке под названием Пулавы, которое примерно в то же время, что и Компьен, снова перешло к своим исконным владельцам. Я бы слегка удивился, но не надолго, ибо моей родиной были места «Всадника на белом коне»[60], и в то время я был всецело занят девчонками, которые тогда еще большей частью носили толстые косы. Я бы, конечно на время, отвлекся от всех и всяческих кос, если бы осознал, что Западные союзники катят через Пикардию на север именно по той дороге, до конца которой так и не добрался мой отец.

И только когда в третий раз наступили июль, август, сентябрь и даже октябрь и городок Пулавы стал уже казаться мне совсем далеким, только тогда нашел я время задуматься о судьбе отца.

Шульцки очередной раз произнес «Амьен», а Мюллер очередной раз сказал «Кале», и я было хотел пресечь связь между этими двумя названиями, но между ними вдруг легла географическая карта, возникла Пикардия, тихий день, кто-то ехал на север по личным делам и никак не ждал беды.

У меня и сейчас перехватывает дыхание, как подумаю: вот куда понадобилось мне забраться — в одну камеру с подонками, в Варшаву, в Польшу сорок шестого года, в зарешеченную осень, а мысленно и дальше — до неоднократно рисовавшегося мне конца; вот сколько всего понадобилось мне увидеть своими глазами, вот какую услышать озверелую болтовню вокруг, чтобы меня наконец проняло то место в письме, где говорилось: через Пикардию на север, не ожидая беды.

Кто же это ехал тогда по дороге из Амьена в Кале? Складской рабочий Нибур, направлявшийся на север, в Марне, с честно оплаченным грузом куриного корма? Тогда бы он был вправе не ждать беды.

Но через Пикардию на север ехал обер-ефрейтор Нибур, ехал по местности, которая давно уже была на устах у многих военных: битва на Сомме, Марнское чудо, захваченный и отданный Амьен. Обер-ефрейтор Нибур ехал по личному делу, вез что-то награбленное, возможно, оплатил добычу оккупантскими бумажками — то был, наверное, воз трактирных вывесок столетней давности, ручного литья, все с перевернутой буквой «N», или груз произведений искусства из не столь отдаленного Компьена, где Франции святая Иоанна, а потом и сама святая Франция попали в плен.

Обер-ефрейтор Нибур не ждал беды, когда ехал по стране, где «нынче ветер, стужа зла» — отчасти по его милости и отчасти в его образе. Он был незлым оккупантом и мало что отнял у той страны, может, тележку гостинцев по случаю отпуска да всякую всячину, которая может пригодиться человеку средних лет во время оккупации. А приехать из Франции в Марне с пустыми руками было никак нельзя, это было бы новое Марнское чудо, и брюки-гольф он привез тоже, чтобы в который раз озадачить город Марне, а от своего сына Марка в который раз потребовать твердости характера. Тихоня парень-то, придется ему побывать в переделках.

Я и правда совсем притих, раздумывая о своем отце, солдате-оккупанте, не ожидавшем беды в тот тихий осенний день, когда он взлетел на воздух.

Нет, я не отрекся от отца, но наконец по-настоящему понял, почему он погиб. И наконец увидел взаимосвязи.

Тут оказалось кстати, что я слыл грубияном: я мог спокойно предаться своим мыслям. И у меня было достаточно досуга подумать, почему ничто не шевельнулось во мне раньше, например когда я рассматривал иллюстрированные брошюры, где во всю страницу изображались взрывы, — ничто не шевельнулось и не возникла связь между рассказом о взрывающихся минах и внезапной гибелью отца во Франции.

Нет, ничто такое во мне не шевельнулось, а причина тому простая и скверная: мне было, если воспользоваться уже известным словом, малосимпатично представление, что придется привязывать гранаты к убитым русским, однако никакой связи между этим представлением и моим погибшим отцом я не видел. Не видел никакой связи между моим погибшим отцом и погибшими русскими, или погибшими поляками, или погибшими французами. Мой отец был мой отец, и только его смерть что-то значила.

И еще долго-долго только я сам и грозившая мне смерть что-то значили для меня. В этом я признаюсь откровенно и не возьму свое признание назад, даже если оно кому-то не понравится. Я и надеюсь, что оно не понравится.

Мне понадобилось огромное количество кирпича, и железных решеток, и мерзкой болтовни вокруг, и шумливых надсмотрщиц, и сникших гауптштурмвояк, пока я научился взаимосвязно думать о своем отце и о некоторых других живых и мертвых людях.


Однако от этих размышлений уютнее в камере не стало.

Зато вполне уютно было на складе электротехнического снабжения польских мест заключения. Так назывался наш подвал с тех пор, как из ящиков мы соорудили полки, а выключатели занесли в списки.

Многое зависит от людей, с которыми ты делишь подобные места. Мне порядком повезло. Правда, пани Бася руководила иногда слишком шумно, а пани Хеня впадала в инквизиторскую суровость, когда хотела что-нибудь узнать о моей былой жизни, но вот общество панны Гени в последнее время стало гораздо приятней. Она открыла для себя любовь, и ее резкости как не бывало, да и ехидничала она теперь редко, а весь свой пыл предназначала кому-то другому. Лицо Вальбурги уже не так часто превращалось в пористую пемзу, когда разговор касался темы, которую ни за что, ни за что не хотела оставить Геня, а Хельга перестала настойчиво зазывать меня в темный угол за ящиками.

Конвоиры менялись часто, и новичкам нелегко было привыкнуть к царившему в подвале тону, но в этом им помогали женщины, а привыкали или не привыкали они ко мне, мне было безразлично. Правда, мне действовало на нервы, когда новоиспеченные конвоиры показывали свои автоматы, будто я сроду не видел такого замечательного инструмента, я пытался изолироваться и от них тоже, и не без успеха.

Короткий путь от тюрьмы до подвала на углу улицы Нарбутта я проходил всегда словно сжавшись, словно запеленатый. «Запеленатый» — точное слово: мне казалось, будто я обвязался платком и в то же время — и это осложняет дело — будто этот платок частица моего существа, я заползаю в себя самого и себя самого на себя накручиваю множеством витков.

Не удивительно, что по утрам женщины находили меня таким подавленным, и они не переставали удивляться, что, немного посветлев к середине дня, к концу его, когда близилось окончание работы, я опять заметно мрачнел.

Как бы я мог им это объяснить? Что, по-моему, мне не место там, куда меня отводили на ночь? Разве кто-нибудь встречал человека, сидевшего в тюрьме и считавшего, что там ему и место? Что я охотнее остался бы здесь, на сименсовских досках, нежели вернулся на асфальт, к вонючим ложкам? А может, завтра я захочу еще перину? Что я готов изо всех сил уцепиться за их беспечную человечность? Что, что он сказал, этот Марек, за что он готов уцепиться? Ах, боже ты мой милостивый!

Боюсь, я задал им достаточно загадок, потому что уже сработалось объяснение, что Марек — это арестованный поэт и в то же время, по слухам, нешуточный злодей, а при таком сочетании удивляться нечему.

Все-таки мои дамы не могли не удивиться, когда я, едва выпутавшись из своих витков и складок, принялся многословно рассказывать о виденном мною почтовом ящике и о женщине, бросившей туда какую-то бумагу. Подумать только: почтовый ящик на пути из тюрьмы сюда и женщина, которая использовала его по назначению!

Я и сам замечал, как мой механизм после ночного бездействия включался в жужжащее движение дня, заметил и с какой странной болтливостью выражал свой интерес к пишущей письма женщине и к почтовому ящику. Меня это немного смущало, но я никак не мог остановиться, и в этом не было ничего необъяснимого.

Человек, выключенный из жизни, долгое время думает, будто жизнь и для других тоже кончилась, но, замечу вскользь, когда я размышлял о смерти, меня внезапно и жестоко поразило открытие, что дело обстоит совсем не так.

Нет, мое участие к женщине у почтового ящика не было необъяснимым. Оно было связано с моим неучастием в жизни. Скоро уже два года, как мой обратный адрес значится только на воображаемых письмах. Я никогда не отличался особой любовью к писанию писем, но весточку о том, что я более или менее здоров и нахожусь под надежным присмотром, охотно бы послал.

Я представлял себе мою мать, получившую от меня за все время моей военной службы две открытки. Одну я послал ей из Кольберга и, кажется, изобразил Кольберг в несправедливо мрачных тонах. Вторую опустил в Гнезене еще до начала упражнений на выносливость и закалку, а так как хотел сообщить матери что-нибудь утешительное, то написал ей, что немецкий солдат обязан тщательно одеваться. На какое-то время эта открытка должна была вызвать у нее чувство удовлетворения, потому что у нас с ней не раз возникала перепалка из-за моих озябших до синевы коленок, перепалка, неизменно кончавшаяся маминой присказкой: вот погоди, узнаешь! В солдатах тебя научат. И сообщение о тренировках на закалку, несомненно, тоже вызвало бы у нее чувство удовлетворения, ибо в армии поняли, чего мне не хватает.

На какое-то время, да, но два года без единой весточки — время слишком долгое. Поневоле перечитываются уже полученные, весьма содержательные послания, и однажды встает вопрос, действительно ли парнишка приобрел необходимую закалку.

Как бывает с оторванностью от жизни: если тебе посчастливится, то дело, в котором ты больше не можешь участвовать, словно исчезает из мира: с тех пор, как почта больше не существовала для меня, а я — для почты, я стал считать, что почты просто нет. «Считать» — не совсем точное слово. То место в моей картине мира, которое занимала почта, было просто вымарано, так же, как многие другие места.

Вот чем, наверно, объясняется та лихорадочная болтливость, с какой я рассказывал пятерым женщинам о шестой, бросившей в ящик письмо. Тогда у меня никто не требовал мотивов, а сам я их сообщать не стал.

У нас слишком часто возникали слишком резкие стычки, когда назывались мотивы моих действий или моего бездействия. Даже когда Геня вышла из тройственного союза, найдя счастье в любви, пани Бася и пани Хеня по-прежнему обладали таким превосходством надо мной, что я неохотно с ними схватывался. Этим превосходством они обладали изначально, так как были гражданами и служащими польского государства, а меня оно содержало под замком, но превосходство заключалось не только в их статусе, а прежде всего в том, как они им пользовались.

Предположим — это всего лишь пример, — я упомянул бы свою мать и то обстоятельство, что я долго не подавал о себе вестей, тут Бася немедленно налетела бы на меня с вопросом: знаю ли я, сколько матерей… и не напомнить ли мне, по чьей вине почтовая связь… И она не преминула бы сделать ужасающе меткий вывод: с тех пор, как пришли вы.

А если бы я пожелал честно ответить на вопросы, которые в подобных случаях возникали у Хени, то мне пришлось бы кое-что поведать о себе, однако и на складе электротехнического снабжения польских мест заключения склонность к откровенности у меня ничуть не усилилась.

Хеня непременно осведомилась бы, имел ли я раньше привычку писать письма, и еще прибавила бы: а может, до визита к нам ты не так уж часто бывал за границей? И твоя мать не беспокоилась ни о чем другом, кроме как о прозябших коленках сына? Как напутствуют матери в Марне своих сыновей, когда те отправляются в страны, где они ничего не потеряли? Не было ли разговора о том, что от настроений сына, возможно, когда-нибудь будет зависеть жизнь других людей, и не советовала ли тебе твоя мать сохранять всегда ровное настроение? Может, она даже намекнула тебе, что желательно такое поведение сына, при котором не пострадал бы никто другой? Или она не решилась, потому что немецкие сыновья иногда передавали подобные материнские слова нехорошим людям? И ведь верно, Марек нам говорил, что он пустился в путь незадолго до рождества — так значит, эта добрая женщина хотела получить от своего доброго сына рождественский подарок? А позволь тебя спросить, какой именно? Чтобы ты по крайней мере в святую ночь вел себя, как христианин? Но тут пани Хене вдруг приходило в голову: христианин он у нас довольно относительный. Не знал даже, что такое День всех святых и День поминовения.

Всеми святыми и Днем поминовения они меня корили без конца, хотя в самих этих словах, казалось, содержится нечто умиротворяющее. Я был посрамлен надолго тем, что ничего не знал об этих праздниках, и мне не помогала ссылка на то, что хоть я и был крещен и конфирмован, но с трудом ориентировался и в евангелической сфере христианства.

— При чем тут это?

— Надо же, первого и второго ноября сидит у себя в камере и ждет, что его выведут на работу. Запомни, Марек, раз и навсегда: рождество, Новый год, пасха и троица тоже нерабочие дни. Успение богородицы и Праздник тела господня — тоже. И еще… Ладно, пока с тебя хватит. Мы будем предупреждать тебя накануне. Скажем так: завтра мы не работаем, Марек, завтра День покаяния. Знаешь ты, что такое День покаяния?

— Да уж, это я с некоторых пор узнал.

В моем ответе заключалась не только ирония, и бдительная Хельга уже собиралась мне ответить, но когда пани Бася была чем-то взволнована, от чего-то весела или сердита, то ее никто не мог остановить, кроме нее самой, а ей был известен еще один праздник, мой праздник, только пусть я не беспокоюсь, 25 апреля мы работаем, но, может, в тот день в мою честь будет особенно хороший обед.

Откуда ей было знать, что 25 апреля я надеялся обедать уже совсем в другой кухне, она заметила только мое недоумение и восторженно воскликнула:

— Ай да Марек, дня своих именин и то не знает! Носит имя святого, а не знает, когда День всех святых и день его ангела!

У пани Баси, оказывается, был дядя, его звали дядя Марек, и он о себе что-то навоображал, потому что атрибутами евангелиста Марка были лев, книга и перо.

— Ты, Марек, наверно, и понятия не имеешь, что лев, книга и перо — атрибуты твоего святого?

Я подумал: а теперь я это знаю! Но поскольку степень моего невежества заставила пани Басю на минуту смолкнуть и задуматься, я успел найти соответствующие польские слова: ale teraz ja wiem! Однако на дальнейшее мне их уже не хватило:

— Только я не евангелист Марк и не Марек, меня зовут просто Марк, а это совсем другое, to coś innego, и святые тут ни при чем.

Пани Бася попросила перевести ей только последние слова и еще пуще развеселилась:

— Конечно, это совсем другое. Евангелист Марк, по-нашему, Маркус — Святой, которому приданы лев, книга и перо. Марек, если говорить о моем дяде, не святой и не лев, а просто дядя с пером и книгой. Имя все укорачивается: Маркус, Марек, Марк. Бедный Марк, его зовут еще короче, чем дядю Марека. У него — ни святости, ни льва, ни книги, но может, у него есть перо — кто его знает!

Это рассуждение показалось им смешным, и Хельга постаралась интонацией и мимикой довести до меня всю его комичность. А Вальбурге она сказала, разгладив лоб:

— Теперь ясно, почему он хотел бы называться Мироном. Или Мордехаем.

Я подумал: никогда нельзя откровенничать с бабами. Разоткровенничаешься, а они поднимут тебя на смех.

В понедельник они меня спросили, почему у меня такой угнетенный вид, и я сказал, что меня допекли три дня в вонючей кутузке, и в голову невольно лезли кое-какие мысли.

Да, можно это назвать и так: кое-какие мысли. Например: сегодня тебя не вывели на работу. Это означает?.. Это могло означать, что тебя поведут в другое место, где работать будет кто-то другой. Придут помощники прокурора, чтобы посмотреть акт, который они на меня завели. Начинается мой следующий акт. Скажите, когда кончится эта пьеса?

В день таких тяжких раздумий лучше не пользоваться славой грубияна, способного пришибить словом. Тогда среди соседей, возможно, объявится знаток местных нравов, и он тебе объяснит: не жди зря, старший, нынешняя пятница — День всех святых, сегодня не работает никто, ни мужчины в прокуратуре, ни женщины на складе, а уж завтра, в День поминовения — тем более. Сегодня и завтра вся Польша на кладбищах. Сегодня они не пересчитывают лампы, а зажигают свечи. В День всех святых прокурор тоже выходной.

Но таких сведений мне никто не сообщил, а когда я услыхал краем уха в углу камеры извечный спор о том, что значит на старославянском название «Рёмниц» — Деревня Усердствующего в совете или Деревня Сумасшедшего, то и вовсе замкнулся в себе.

Погода соответствовала моему состоянию: серый сумрак заливал все пространство от одной кирпичной стены до другой. Это могло бы напомнить мне родину, но не напоминало.

Когда радио донесло к нам со стороны кухни сигнал о приближении татар, стало ясно, что на работу меня уже не выведут. Но к прокурору еще вполне могли позвать, а там наступило и время обеда, и пришлось мне довольствоваться капустным супом по рецепту поваров-арестантов. В этой жиже в последнее время попадалась крупа, что было, несомненно, задумано как улучшение. Но лучше было ее не пробовать.

Ел я совершенно механически и все время прислушивался, не раздастся ли среди чавканья и стука ложек о миски звяканье ключей? Но ничего хорошего в таком ожидании не было, и я пытался переключиться на какие-нибудь более приятные мысли. И не находил их. Необъяснимое безделье, хмурая погода, слишком много капусты и слишком мало крупы — все вместе действовало на меня угнетающе. Воспоминания не подсказывали ничего радостного — что за жизнь я прожил? В голову лезли сплошь мысли для ножниц. Трубный сигнал, доносящийся из Кракова через кухню, вызывает в памяти лишь пана Домбровского, о котором — сходство со мной — ходит некий слух, слуху этому можно верить, ведь и юный Херцог боялся пана Домбровского, — сходство со мной. Неприятно вспоминать, что при опросе у тебя перед таким вот паном Домбровским ноги подкосились, и еще неприятнее вспоминать: ты даже надеялся, что этот тип сообщит результат опроса следственным органам, как поляк — полякам. А это опять подводит к мыслям о прокуроре — ножницы, где вы? Направить мысли в другое русло, подальше от мрачных мужчин, поближе к светлым женщинам. Но… Но вдруг меня больше никогда не поведут в тот подвал? Терпение, скоро тебя поведут в другой подвал. Ножницы! Если женщины больше не позовут меня к себе, то выйдет: мы расстались, поссорясь и без прощальных слов, как будто прощальные слова — залог счастья в пути! Разве тебе это не известно после прощальных слов на некой кухне? Ножницы! Без прощальных слов Баси и Хени, Гени, Вальбурги и Хельги. От Хельги я услышал напоследок только злые слова. Тоже отрежем.

Стоп, теперь ты хочешь отвертеться от незаконченного эпизода. От законченного, от думанного и передуманного отвертеться можно, но с тем спором ты еще не покончил. Возможно, ты был неправ, а потому гонишь эти мысли прочь. Есть подозрение…

Кто сказал «подозрение»? Где у нас ножн…

Тебя подозревают в том, что ты совершил несправедливость, — выждав некоторое время, ты можешь проверить, так это или не так. Это подозрение проверять разрешается.

Ладно, итак: женщины повесили над дверью подвала плакат с надписью, и Хельга мне ее перевела: «Мы, работники склада электротехнического снабжения польских мест заключения, обязуемся напряженно работать, ибо это необходимо для нашего будущего».

Я подшучивал над этим плакатом — я не придавал значения подобным художествам. На локомотиве, который тащил мой поезд из Марне, тоже красовалась надпись: «Пусть все колеса вертятся ради победы».

Хельга поначалу со мной согласилась, и с ее помощью я восстановил в уме надпись на стене безмолвного лагеря на улице Генся, смысл которой давно хотел узнать. Она гласила: «Пленный, когда ты вернешься домой, борись против войны!»

Хельга смеялась над моими попытками произнести эту фразу по-польски. Потом сказала:

— Пусть только отпустят нас на родину, да поскорей. Мы уж найдем, против чего бороться.

Тут-то и началась моя несправедливость. Странный призыв поверг меня в необъяснимую растерянность, и я попытался обратить ее против Хельги. Я спросил, что она подразумевает под словом «родина».

Она успела произнести только «Лиц…», расплакалась и сказала, что я бы тоже по-иному думал о родине, если бы мой дурацкий Марне отошел теперь к Польше.

Это соответствовало действительности, и то, что я этого не учел, было несправедливо.

Пришла пани Бася, и когда она пожелала узнать, из-за чего мы ссоримся, я ничего не сказал ей о родине. Я ответил, что Хельге не понравились мои шутки по поводу одного призыва на лагерной стене: «Когда ты вернешься домой…» Словечко «когда» мне нравится. Когда ты вернешься домой… Если ты вернешься домой… В том случае, если… Допуская, что когда-нибудь ты все же вернешься домой…

Бася уделила этому инциденту исключительно мало внимания. Рабочий день вот-вот кончался, и у нее было много дел. Позднее я понял: предстояли маленькие каникулы — пятница, День всех святых, суббота, День поминовения, и воскресенье.

Она резко заявила, что не допустит никаких сомнений в серьезности польских настенных надписей, сообщила Хельге и Вальбурге, что они могут идти мыться, нет, постойте, сперва переведите ему следующее: Если бы я, Маркус, была уверена, что ты последуешь призыву, который содержит эта надпись, я посадила бы тебя в мешок, взвалила бы к себе на спину и понесла, при переправах через реки зубами придерживала бы ношу, но доставила бы тебя в твой чертов Марне. Тогда бы я могла считать: по крайней мере один уже там.


Потом за мной пришел конвоир, а потом пришли бесконечные нерабочие дни, а потом пришел понедельник, и бабы принялись надо мной потешаться, за то, что я не знаю осенних католических и, особенно, польских праздников.

Они меня дразнили всю неделю. Поэтому я ни одной из них не рассказал, о чем однажды думал в День всех святых. Как ждал посланцев прокурора и все-таки старался о них не думать, как уверил себя, что больше на увижу этих женщин. И тогда меня задело, что Бася так говорит обо мне и о моей родине. И тогда у меня явилась одна мысль, но за ножницы я не схватился: я, правда, не знаю, как должен человек вроде меня бороться против войны, но в том, что я постараюсь бороться, вы, пани Бася, можете быть совершенно уверены.

Эту мысль можно было не отрезать, но и нельзя было высказать вслух. Меньше всего перед этой пятеркой недурных собою женщин, смеющихся, когда одна из них называет Марка Нибура — «Маркус с пером». Но когда они еще десять дней спустя после Дня всех святых, вторую неделю подряд продолжали изощряться в шутках на тему Маркус-Марек-Марк, я распалился и сказал, что они ничуть не лучше директора марнской школы, который весь период нашего знакомства резвился по поводу моего имени.

Можно носить имя Менно, или Онно, или Иоахим, но только не Марк. Во всяком случае, немец так зваться не может. Американец может, надо надеяться, это все знают. Но немец никак, уж это-то следовало бы знать. Марк Нибур, Марка Нибура — это что еще такое? Марка — это деньги. Чтоб ты знал, Марк Нибур: на мой взгляд, марки ты не стоишь. Так, что-нибудь около пфеннига. А до марки тебе не хватает еще девяноста девяти пфеннигов.

Я пережал: я предложил им сесть и хорошенько взвесить, не могут ли они, напрягши все свои силы, придумать хотя бы еще одну шутку. Что-нибудь без Маркуса, Марека и Дня поминовения. Может, про День реформации или этот окаянный День покаяния.

Или же, если они весь свой юмор израсходовали на меня, то пусть придумают что-нибудь серьезное, какой-нибудь настенный лозунг или текст для плаката над дверью. Жаль, что мы не догадались это сделать тридцать первого октября, в День реформации, тогда это было бы кстати — в годовщину того дня, когда Мартин Лютер прибил свои тезисы на дверь собора. Но, к сожалению, тогда у всех в голове были все святые. Кроме Марка Нибура, но этот вопрос мы уже проработали.

Я пережал во всем: в тоне, силе звука и выборе темы. Хотя я и заметил, что, пока переводились мои слова, католические дамы делались все холоднее, а таких слов, как Реформация, тезисы, Лютер и окаянный День покаяния, вообще не желали слушать, но на Нибура нашел стих, кто бы мог его остановить? Я его не остановил, я сказал:

— Прошу прощения, что своевременно не напомнил о Дне реформации, bardzo przepraszam, но с недавних пор я что-то стал забывать о годовщинах. Представьте себе, милые дамы, я пропустил даже собственный день рождения, двадцатый по счету, думаю, прокурор специально позаботился о том, чтобы меня отвлечь. Но этот день рождения был не так уж важен, всего двадцатый. Следующий будет важнее — я стану совершеннолетним, самостоятельным, полностью ответственным за все, что делаю и чего не делаю. Это важно на тот случай, если когда-нибудь окажешься поблизости от прокурора или от тюрьмы, но это, разумеется, шутка. Еще одна. Но перестанем шутить и придумаем какой-нибудь серьезный тезис для двери склада или лучше пусть каждый придумает свой, пусть каждый напишет свой императив, мой звучит так: «Да будет каждый день Днем покаяния!»

Мои слова оказали неприятное действие, это было видно. Пани Бася готова была взорваться. Хеня смотрела на меня как на совершенно незнакомого немца, о котором ходят всякие слухи. У Гени нашлось бы о чем горячо рассказать своему дружку. Вальбурга испугалась, а Хельга от мстительного удовлетворения забыла разгладить лоб.

Прежде чем Бася успела разбушеваться, Хеня сказала!

— В религии и датах он не силен, зато много чего знает про тридцать первое октября. Побольше, чем о двадцать втором июля сорок четвертого.

Я подумал, что мог бы разрядить обстановку, наговорив еще с три короба, а потому живо ответил:

— Это объясняется тем, что однажды я получил письмо из Ремесленной палаты, мне предписывалось тридцать первого октября явиться сдавать экзамен на звание подмастерья, имея при себе пробную работу и ученическое свидетельство. Но потом пришло второе письмо: произошла ошибка, ведь тридцать первого — День реформации, экзамен переносится на первый вторник ноября. Это разве не завтра? Будет как раз два года. Нет, завтра уже второй вторник ноября. Теперь вы можете убедиться, как обстоит у меня дело с датами: я забываю собственный день рождения, забываю вторую годовщину экзамена на звание подмастерья. Удивительно, как я еще не забыл свое имя.

— Ничего удивительного, — неприветливо сказала Хеня, — мы тебе в этом помогли. А что должен был представить печатник в качестве пробной работы — тезисы Лютера или сборник экстренных сообщений?

— Нет, об экстренных сообщениях, в худшем случае, могли спросить на устном экзамене, но в то время сообщать особенно было нечего. Нас уже отовсюду погнали, из Югославии и Венгрии, из Греции и Франции.

— А вскоре и из Польши, — сказала Хеня.

— Да, вскоре, — ответил я.

И тут я не поверил своим ушам: заговорила Вальбурга, хотя ее никто не спрашивал. Заговорила очень осторожно, едва слышно пролепетала:

— Он напечатал стихотворение литерами, которые сам изготовил.

Только ее не хватало! Но поскольку мне было выгодно отвлечь их от моей дерзкой выходки, я с благодарностью подхватил ее слова.

— Да, но, конечно, только буквицы — начальные буквы. А заголовком было факсимиле старинной рукописи. Я и стихотворение-то взял ради заголовка, это был сонет Пауля Флеминга, у него есть… У него есть еще другие стихи, но заглавие этого сонета — одно из самых прекрасных. «Когда голштинский корабль «Фридрих» вновь воссоединился с персидским флотом, от которого он третью неделю как оторвался по причине противного ветра». Я напечатал это в виде грамоты эпохи Флеминга, а какие там были прекрасные места, например: «Вот наконец и караван, что взорам нашим вновь открылся, после столь горестных часов, что задержались мы в пути…»

Моим переводчицам пришлось попыхтеть над переводом Флеминга, но должно быть, они верно донесли текст до слушательниц, потому что пани Хеня мрачно заметила:

— Охотно верю, что эти стихи тебе нравятся, раз ты незаслуженно провел здесь столько дней покаяния — сплошь горестных часов. А тем фашистам, что тебя экзаменовали, они понравились тоже?

— Фашистам? А! Им стихотворение понравилось. Правда, им было бы приятнее, если бы корабль, который третью неделю как оторвался, был не голштинским, а шлезвигским — я даже подумывал, не изменить ли заглавие для пробной работы, но такие вещи дозволяются только в исключительных случаях…

Этого уж пани Бася не стерпела. Так и сказала. Обалдели все, что ли? Стихи и пробные работы! Неужели они мне спустят, что я насмехаюсь над польскими лозунгами? Она не ослышалась: Лютер, и День реформации, и тезисы на дверях? И этот фашист в самом деле сказал «окаянный День покаяния»?

— Сказал, — ответила ей Хеня, а фрейлейн Вальбурга позаботилась передать мне это по-немецки, — но ведь сказал-то кто? Несовершеннолетний мальчуган. Подумай только, этому невинному дитяти всего двадцать лет, и оттого, что здесь ему приходится так горестно каяться, он ищет для себя корабль или караван, который доставил бы его обратно к его нацистским учителям.

Пани Бася кивала в ответ на эти разоблачения, словно наконец поняла, почему меня держат в плену, вслед за чем разразилась:

— Я тебе покажу караван. Я тебе покажу корабль. Сказать, какой корабль подходит тебе больше всего? Скажи ему, скажи этому швабу: ему подходит галера, где его заставят без передыху грести. Грести до Дня покаяния шестьдесят шестого года, еще двадцать лет, тогда он будет вдвое старше, чем теперь, и, может, не так скор и не так дерзок на язык. Ничего не знает, кроме стихов, которые нравятся учителям-нацистам, ничего не знает про всех святых и ни о чем не сожалеет, кроме как о самом себе, и еще хочет справлять День реформации. Недавно высмеивал лозунг на польской стене, а сегодня высмеивает лозунг над дверью в польский подвал. Знаю я, что за этим кроется. Знаю, что его так смешит. Он не верит в будущее Польши. Но запомни, что я тебе скажу: я тебя суну в мешок и оттащу на галеры, и уж я послежу, чтобы тебя крепко приковали цепью к скамье и дали весло потяжелее, а не какое-нибудь Марково перо, и тогда гляди во все глаза, где твой персидский флот и где твое будущее, пес ты эдакий!

Я понял не всю речь, но, увидев в глазах у Баси слезы, о ужасом подумал: доигрался, шут гороховый! А когда Хеня энергично указала большим пальцем вверх, без проволочек и колебаний, не прощаясь, поднялся по лестнице к своему конвоиру.


В камере я подумал: намного хуже на галере не будет, там и воздух свежий, и можно повидать свет. Но двадцать лет — это слишком много. Так же, как двух лет в этой камере было ровно на два года больше, чем нужно. Если я кого-то оскорбил, я готов принести покаяние. Но два года тюрьмы за оскорбление? Не хочу больше здесь оставаться. Я уже тринадцать месяцев сижу в этих стенах, за это время успел стать совершеннолетним, а теперь хочу выйти отсюда взрослым человеком.

Хочу уйти подальше от всех этих типов, которые, поедая капусту, спорят о ветчине — какая лучше, пармская или падерборнская. Которые ссорятся из-за очереди в клозет, а о прусском рыцарском ордене твердят, что это было предвосхищение истинно немецкого начала, как такового. Которые знают, где в Дронтгейме водилась самая лучшая водка, но не имеют понятия, сколько зарабатывает складской рабочий в Шлезвиге. Которые столкнут с плота каждого, кто не сумеет удержаться, но временами затягивают хором «Анке из Тарау»[61].

Не хочу больше попадать в одну камеру с такими людьми. Не хочу больше попадать ни в какую камеру. Не хочу больше попадать к таким типам. Не хочу больше быть над ними старшим, и младшим среди них тоже.

С меня хватит. Я словно ракообразные, у меня имеются ломкие места, и я предпочту лишиться руки или ноги, нежели еще раз попасться в лапы чудовищу, каким была та камера.

Ущербное чудовище, если такое бывает, дракон-подагрик, у которого из пасти вырывалось не пламя, а вонь. Таким оно было, когда я оказался поблизости от него. Так было, когда все мы сидели в клетке.

Или еще точнее: таким оно мне показалось. Дракон не мог причинить мне вреда, лапы у него были связаны, когти обрезаны, а пасть в наморднике.

Он мог трепать мне нервы, но был не властен над моей жизнью. Раньше он был властен и над жизнью, над жизнью других людей.

Иногда это можно спутать. Я это говорю для того, чтобы люди не рисовали себе такую уж острую опасность, представляя меня в этой яме. Она была отвратительна, как тухлая пища, но лишена остроты, присущей топору.

Конечно, временами я думал: как можно попасть в яму, так можно ступить и на дверь люка. А чтобы ты не провалился слишком глубоко, тебя обвязывают веревкой за шею.

Но этого, как читатель уже догадался, со мною не сделали. Только заставили ждать. Я целых три недели и еще немного дольше был в отрыве от остатков моего флота. Передо мной разверзлась могила, так пусть уж буланый заботится о себе сам.

Год еще можно было терпеть. И еще месяц сверх года. И еще неделю сверх того. Но три дня после второго вторника ноября были горестными днями.

Потому что на сей раз я не удержался и спросил, неужели в Польше опять праздник, а старший по камере не должен спрашивать своих подначальных, это вредит его репутации.

Мои подначальные принялись выдумывать для меня праздники, польские праздники. Я полагаю, что достаточно ясно изобразил этих людей, так что нетрудно представить себе, какие праздники изобретали они для Польши. Не было среди них ни одного, в котором я предложил бы участвовать порядочному человеку. Но на самом деле в календаре никакого праздника не значилось, когда я второй раз остался в камере без работы и без известий, хотя должен был в это время сортировать сименсовские коробки и выключатели. Это вызвало в моей душе смятение.

Пани Бася, пани Хеня, панна Геня, что мы будем делать друг без друга? Если меня сошлют на галеры, кого будете вы кормить и дразнить? Что станете делать, если…

Но эти вопросы вдруг утратили всякую важность. На какое-то время перестали быть важными. В одну прекрасную пятницу, во второй половине дня все, что до того было важным, перестало таковым быть.

Важно было только, что надзиратель Бесшейный крикнул:

— Лунденбройх и Нибур — к прокурору!

Для Лунденбройха это было важно, потому что он наконец-то мог сообщить компетентной инстанции, что следует считать законным, а что нет.

А для Нибура было важно, что надзиратель крикнул: Нибур! Не pan Tyfus, или starszy celi, или blondy, или докторов метр’датель, или эксцентрик, или капитан, или солдат, или Маркус, или только Марек — нет, он крикнул «Нибур!» Осень сменялась осенью, покамест наступил этот весенне-радостный миг, когда меня впервые назвали моим настоящим именем — Нибур.

И важнее этого ничего уже быть не могло.

Загрузка...