Расстался я с польской железной дорогой самым нелепым образом: из проезжающего мимо поезда белорусы или украинцы — они возвращались на родину — швырнули мне что-то, угодив в голову, оказалось, как я узнал впоследствии, круглый и закаменелый хлеб.
Вот что получается, если у человека возникают добрые намерения и он, к примеру, решает: эти бедолаги на путях наверняка жрать хотят, а у нас осталась черствая буханка! И если он при этом не припомнит физические законы, к примеру, что полуторакилограммовый хлеб, вышвырнутый из движущегося поезда в направлении движения, получает на мгновение скорость названного поезда и, попадая в неподвижный предмет, производит действие значительно более сильное, чем можно ожидать от каких-то несчастных полутора килограммов.
Меня, вот уж точно, будто обухом по голове хватили, да еще, как назло, я был наголо обрит; тут сразу все увидели, где у меня лопнула кожа, и все увидели также, что мне при этом повезло: снаряд попал в лоб не под прямым углом, угол был тупой, и это смягчило удар.
Но силы удара хватило, чтобы надорвать мне скальп и чтобы я на какое-то время потерял ориентацию, ее хватило на глубокую рану и сотрясение мозга, но, главное, всего вместе хватило, чтобы отправить меня обратно в проклятый лазарет.
Кто-то из наших ремонтников, оказавшись порядочным человеком, отломил и для меня ломоть того хлеба и сунул мне его за пазуху; ну, всех полутора килограммов тот ломоть не весил, он был, если помраченная память мне не изменяет, примерно с кулак величиной, однако дежурный санитар, которому я его отдал — меня самого сил нет как тошнило, — ничуть не церемонясь, взял его, а меня положил на удобное место.
Думаю, маленькая врачиха и правда обрадовалась, снова встретив Нибура из Дитмаршена; а как она сшивала мою голову, я даже не почувствовал, и запомнился мне из всей той передряги только сон, который точно по кругу крутился: Эрих из Пирны прочел мне курс истории кино и не только пересказал множество сцен, в которых встречались поклоны, но и разыграл их передо мной, а я пытался доискаться, из какой же сцены собезьянничал свой дурацкий лакейский поклон тот железнодорожник.
Знаю, сны многое преувеличивают, но никуда не денешься — почти в каждом фильме встречаются поклоны. Я все их видел.
Поклон придворно-церемонный; более чем сдержанный кивок двух враждующих помещиков; благонравный поклон на уроке танцев перед безмозглой гусыней; холопский — после щедрого подарка на крестины; приветственные поклоны палача и осужденного на эшафоте; изъявление благодарности со звездой на шее; расшаркиванье служки; торопливо-смиренный поклон служителя муз; можно еще пасть на колено, из благоговения, из страха, из всепоглощающей любви, перед могилой, и пред алтарем, а также перед дуэлью; выражать поклон может как преданность, так и коварное лукавство.
Я видел, как склоняются маршалы перед монархами, матроны — перед малолетними наследницами престола, матросы перед в дымину пьяными собутыльниками, поэты перед в дым пьяными аристократами, поэты перед шляпницами, поэты перед талантливым стихотворением.
Я видел, как расшаркиваются представители всех классов, всех возрастов, всех сословий и слоев общества, самых разных должностей и профессий, и всех этих людей — вот что в конце-то концов было истинной напастью — всех изображал владелец извозчичьего двора из Саксонии по имени Эрих.
Правда, в кадрах моих киновидений роли словно бы исполняли настоящие актеры: Ганс Мозер, обманутый скромный музыкант, покоряется, но замысливает недоброе; Гэри Купер приглашает дочь полковника на танец, думая о притаившихся неподалеку индейцах; Лилиан Харвей приседает в глубоком реверансе перед великой княгиней, косясь на обтягивающие рейтузы ротмистра Вилли Фрича; у То́лстого тоже обтягивающие штаны, и когда он учит Тонкого[23], как кланяются при дворе, то штаны не выдерживают, — но Ганс Мозер оказывался не Гансом Мозером, а Ганс Альберс не Гансом Альберсом, и Зара Леандер не Зарой Леандер, а Пат так же не был Патом, как Паташон — Паташоном, и тетя Риттер, и профессор Бартольд Нибур, и даже моя мать, которая играла во многих этих фильмах, оказывались не тем, чем они представлялись; они играли какую-нибудь роль, но их самих тоже играли; их играл всегда Эрих из Пирны, что на Эльбе.
Врачиха успокоила меня, когда я пожаловался ей на жуткую путаницу в моем мозгу, объявив, что мое сумасшествие вполне нормальное, а так как она считала меня внучатным тезкой ученого-историка, то говорила со мной о моем сотрясении мозга только как о commotio[24].
До того, как она исчезла из моей жизни, нам случилось с ней пережить одно весьма странное мгновение; произошло все поздним летним вечером.
Я, разумеется, был не единственным, с кем она во время обхода разговаривала не только о ранах, выздоровлении и о болезнях, но со мной она разговаривала чаще, и это я вовсе не внушил себе, я это знаю благодаря колкостям моих соседей, среди которых особенно выделялся мой старый знакомый, мастер Эдвин из Коло.
И африканистый эсэсовец все еще лежал здесь, и чулочник с Рыцарским крестом, но они не очень-то вякали, а два-три французских ругательства и фогтландские рецепты супов можно было перетерпеть.
Но Эдвина терпеть было трудно. Дела его были плохи, можно сказать, дерьмовые были его дела, но как-то получалось, что все, о чем он говорил и думал, он тоже обмазывал дерьмом.
Врачиху он называл не иначе как жидовка, а узнав, что у нас с маленькой чернявой женщиной возникла взаимная приязнь, стал допекать меня бабскими историями и расистско-гигиеническими сведениями.
Понятно, когда врачиха оказывалась поблизости, он держал язык за зубами, но начинал вдруг дергаться, точно в беспокойном сне, его лоб и желтый нос покрывались мелкими капельками пота и поблескивали, точно обтянутые влажной пленкой, и сразу видно было, что он чувствует себя до глубины души оскорбленным. А иной раз он и вправду спал, хотя я так и не научился распознавать, когда же сон был настоящий.
Врачиха, верно, думала, что доставит мне удовольствие, поместив меня снова к обмороженным, но на первых порах я все равно не воспринимал свое окружение, а позднее я бы в любом отделении чувствовал себя неуютно.
В тот июльский вечер, о котором я собирался рассказать, врач-капитан еще раз зашла к нам и села, как обычно в подобных случаях, на табурет санитара, подвинув его к моей койке.
— Ну как, вы опять видели во сне поклоны? — спросила она, и я ответил, что на этот раз все разыгралось особенно жутко. Я видел во сне нашего Эриха из Пирны в обличье Луиса Тренкера[25], и он, известный своими выкрутасами, повис на глетчере, в четырех тысячах метров над уровнем моря, где и встретил восходящее солнце благочестивым и рискованным поклоном.
— Нет, конечно, — сказал я, — я точно знаю, подобной выходки Тренкер не позволил бы себе в своих фильмах. Но правда, подмигнуть бы он солнцу подмигнул или прищелкнул бы языком, как истый тиролец, но поклон в висе на канате, нет, это, пожалуй, более чем поэтическая вольность.
— Интересно, — сказала врачиха, — что вы знаете о поэзии и о вольности?
— Ничего я о них не знаю, — ответил я.
— Ну нет, — сказала она, — поклоны на все случаи жизни — очень и очень полезный сон. Надеюсь, вы его не забудете.
— А почему бы мне его не забыть?
— Может случиться, что вы повиснете на канате, а тут явится его величество солнце. Так вы теперь знаете, что положено склониться в поклоне. При появлении любого величества положено склониться в поклоне, виси вы хоть на канате, хоть на веревке. Можно так сказать: на веревке?
— Вы прекрасно знаете, что так сказать можно, и вы прекрасно знаете, почему вы так сказали.
Она опять вывела меня на ту грань, на которую уже не раз выводила во время наших разговоров — на грань ситуации, точно сотканной из страха и почтения, покорности и беспомощности, ситуации, когда ты ощущаешь себя нищим и рабом, ситуации, вынужденно складывающейся там, где тесно переплелись плен и болезнь, но вспоминать мне о ней тем не менее очень и очень тягостно.
Врачиха умела двумя-тремя словесными выпадами вывести меня на грань этого состояния, подвести к точке, откуда с помощью небольшого мыслительного усилия можно выбраться на волю или по меньшей мере в сферу раскованности, естественности.
На моих путях-перепутьях я не раз встречал людей, которые получали удовольствие, доводя меня до остервенения, заставляя терять контроль над собой — это не очень и трудно, но я не это имею в виду, когда говорю о маленькой врачихе-капитане, и она не это имела в виду. Разговаривать со мной ей хотелось, думается мне, чтобы понять таких людей, как я, а от человека, которому слепая покорность сковала язык, ей толку было б мало.
Ей удалось быстро разговорить меня; причина тут, надо думать, в том, что она была женщиной. Возможно, даже красивой женщиной, но об этом я судить не берусь: она была лет по крайней мере на десять старше меня и вообще относилась к совсем иной породе людей.
Она ходила в сапогах, и летом тоже, а под белым халатом на ней была длинная и широкая синяя юбка. Конечно, она часто сидела и в другой позе, но мысленным взором я и сейчас вижу, как она сидит, покачиваясь на табурете, далеко вытянув скрещенные, обутые в сапоги ноги, юбка доходит до голенищ, бедра узкие, она вообще вся тонкая, и сидит на табурете так, как сажают иногда художники свою модель, на одной точке, и ей бы этого не выдержать, но она оперлась головой с темным узлом волос на спинку койки, что придает ей устойчивость, а ее взгляду — направление; ее взгляд направлен на меня снизу вверх, она крепко обхватила себя руками, перекрестив их на груди, и поеживается, точно мерзнет, и потому мне кажется, что хоть она и ополчилась на меня, но нуждается в моей защите, и мне хочется ей помочь, хотя следует ее опасаться. Нет, в защите она не нуждалась, и уж в последнюю очередь в моей, да и откуда взять мне решимости, чтобы ее защищать.
— Мне, наверное, не нужно было рассказывать вам о моих снах? — сказал я. — Одно только скажу: я никогда не задумывался над проблемой поклонов, так что смеяться нечего.
— Но кто же смеется? Вы относитесь к трем категориям людей, над которыми не смеются; вы пациент, вы пленный и вы, главное, немец.
— Вы это слово так произнесли, что не захочешь быть немцем.
— А какую интонацию предлагаете вы? А ну, Марк Нибур, скажите, произнесите слово «немец» так, как нужно его произносить! Мы можем поупражняться, как вы во сне упражняетесь в поклонах.
— Не думаю, чтобы вы сумели угадать верную интонацию, — буркнул я.
И тотчас понял, что позволил себе слишком много; она на мгновение застыла и была похожа на статуэтку, при этом вся напряглась и словно окаменела. И если бы она теперь встала, вышла из палаты и вернулась с пистолетом, который лежит в ее шкафу с инструментами, я бы не удивился. В моей прежней жизни я всегда в разгар любого спора ждал насилия как чего-то вполне обычного.
Но врачиха повела себя иначе. Она, конечно же, намеренно сделала усилие, чтобы расколоть свое окаменение, и какими-то едва уловимыми приемами освободила свои мускулы и сухожилия от перенапряжения.
Можно сказать, она сама себя выпустила на свободу; да, в самом деле, она разжала скрещенные руки, отпустила себя, сцепила пальцы обеих рук на узле волос и слегка склонила голову к плечу.
Она смотрела теперь куда-то мимо меня, куда-то поверх моей головы, и я увидел, что у нее намечается второй подбородок — женщинам он, видимо, нужен затем, чтобы они не казались угловатыми и костлявыми, — и я — надо же, как раз в ту минуту — заметил, что грудь ее вполне заслуживает доброго слова. Она шевелила губами, а глаза при этом прикрыла, и потому казалось, будто она испытывает какое-то слово, прислушиваясь к его звучанию.
Слово — а я тотчас понял какое — было одним и тем же, но выражение ее лица менялось при каждом повторе.
Так я хоть и не слышал, но очень четко видел, сколько же есть разных интонаций, чтобы произнести слово deutscher — немец.
Я уже говорил, что это был, хотя я того еще и не знал, час моего прощания с маленькой врачихой, капитаном, еврейкой, отличным знатоком римской истории и книг, которые мой земляк Бартольд Нибур написал о Древнем Риме, Поэтому все, что я прочел по губам этой женщины и что было написано на ее лице, когда она пыталась произнести слово deutscher — немец — с верной интонацией, остается чистой догадкой, дополненной задним числом различными предположениями и игрой ума.
Deutscher — немец — обычное слово из девяти букв. Осмысленная мешанина из зубных и латеральных, дифтонга и аффрикаты. Обычное слово, как индиец или негр. Странно притупляющееся, шипяще-скребущее, размято-раздавленное слово, при быстром повторении теряющее вдобавок свой и без того весьма приблизительно известный смысл. Происходит оно — да откуда бы еще — от древневерхненемецкого diutisk и означает — врачиха, конечно же, знала это, а я позже прочел — как язык, так и юридические действия, каковыми франкские правители доказывали свои права властителю Баварии; а смысл этих действий был в том, чтобы показать: где в спорах и распрях говорят на языке diutisk, или, как его называют по-латыни, theodisce, там объясняются не только на языке diutisk, но там властвует и меч theodisce, а кто не верит, тот пусть сам сунется.
Немец — понятие столь же прозрачное и надежно отвечающее правилам, как, скажем, немецкий язык.
Немец. Этот человек — немец. Он немец, как Лютер. Он немец, как Гёте. Он немец, как Гейне. Как Гейне? Немец?.. А что скажут на это немцы?..
Ах, вечно они со своим Гейне! Я имею в виду: эта русская врачиха вечно с нашим Гейне. Я имею в виду: она обращается с Гейне, как владелец извоза из Пирны, ну, скажем, с Фридрихом Великим. Он изобразил нам, как ранее изображал Отто Гебюр[26], каким был Fridericus Rex. Но владелец извоза далеко не Старый Фриц и даже не Отто Гебюр и в настоящее время даже не владелец извоза в Саксонии; в настоящее время он plenni wojenni с обморожениями второй и третьей степени и лежит в Пулавах на Висле, и хоть бы уж наконец заткнулся.
Ну хоть бы уж она замолчала, не болтала бы больше о своем Гейне, и своем Бартольде Нибуре, и своем Гегеле, и своем бароне фом Штейне, и своем…
— Скажите, Марк Нибур, скажите, вот вы, как немец…
Она замолчала, она и впрямь замолчала, только едва заметно шевелит губами, нет, скорее уж это едва уловимая дрожь, и означает она только одно слово, неслышно и все-таки с разной громкостью произнесенное слово, и это слово — «немец», она подвергает его проверке, точно наносит на него разные краски: немец — это немецкий язык и Лютер. Немец — это немецкий язык и язык Гитлера.
Немец — это немецкая история, барон фом Штейн и Сталинград.
Немец — это немецкая литература, и Вальтер фон дер Фогельвейде, и: «От Нордкапа до Черного моря, в бой, весь народ!»[27]
Немец — это книгопечатание и Нюрнбергский закон, Генрих Птицелов и Генрих Гиммлер, Ульмский собор и разбомбленные церкви Роттердама, Роберт Кох и эвтаназия, сочельник и воскресенье двадцать второго июня 1941 года.
Ее губы шевелились, точно вода под легким дуновеньем ветерка, но думаю, я сумел бы нарисовать сеть ее лицевых мускулов, следя за этой немой проверкой слова, или же, но, разумеется, это утверждение весьма зыбкое, мне удалось бы сказать, в каком пункте немецкой истории она в тот или иной миг пребывает, когда глаза ее обращались в две черные дыры, сквозь которые, если крепко-крепко не держаться, можно было вывалиться из этого мира.
Я бы мог это сделать, потому что эта обращенная ко мне речь была ее первой немой речью, но далеко не ее первой речью. Хотя и последней, и, быть может, именно поэтому она так запала мне в душу. Или так случилось потому, что эта безмолвная речь была обобщением ее речей, которыми она пичкала меня с того зимнего воскресенья, когда перекличка была в обед и я попал к ней, оттого что ее земляк посадил мне на шею моего земляка и мне пришлось отвести его к врачу?
Меня с тех пор напичкали целой кучей всяких знаний, и теперь я сам не всегда знаю: знаю я то, что знаю, от того, от кого думаю, что знаю? Но в одном я уверен: большую часть решающих сведений, которые я, получив их однажды, всегда и на все случаи жизни держу наготове, впервые, в первый раз высказала мне маленькая врач-капитан, которая сидела на табурете у моей койки в какой-то парящей позе — словно была невесомой, — каблуками своих сапог упираясь в пол, узлом волос опираясь о стойку кровати, а узкими бедрами — на одну-единственную точку деревянного табурета.
Но хотя мне казалось, что она словно бы невесомо парит в воздухе, ее замечания, ее мнения и определения, ее жалобы и обвинения, ее утверждения и предсказания, ее поучения и — тем более — вопросы всегда были весомыми.
Теперь я это прекрасно понимаю, хотя в те времена понимал не всегда. Иной раз я считал, что связь между ее взглядами и действительностью весьма зыбкая.
Пока я не додумался — с трудом, с большим трудом, — что моя точка зрения на мир — это точка зрения, которую мне внушили и преподали, и что — с трудом, с большим трудом додумался я до этого — существуют другие точки зрения, и что вполне может быть — с трудом, очень медленно, очень осторожно, с оглядкой подходил я к этой мысли, — что моя точка зрения на вещи и обстоятельства не всегда верна, и что — о головокружительный взлет мужества! — возможно, все-таки верна точка зрения других людей.
Порой, в виде исключения, случайно, там и сям, волею судеб, возможно, при известных условиях — но все-таки, великий боже, но все-таки…
Помню, как меня покоробило и показалось вовсе не идущим к делу, что эта женщина, которая знала, кто такой Бартольд Нибур, говорила обо мне, как о фашисте. Сколько дурацких усилий я приложил, чтобы не показать себя обиженным: но ведь правда, это же члены партии в Италии, муссолиниевская шатия, — вот кто фашисты, а я и не итальянец, и не член партии.
Понадобилось много времени, пока я, наконец, осмыслил слово «фашист» как политический термин, термин этот существовал сам по себе, независимо от того, понимаю я его или нет, в мире он существовал с совсем иным содержанием, чем то, которое я в нем полагал, и не врачиха употребляла его ошибочно, а я.
Как раз мне следовало быть осторожнее в споре, когда речь шла о значении слов и наименований, ведь именно я был из тех, кого коробило, когда немцы, живущие в южной части Германии, и немцы, живущие в северной или в западной и восточной, разыгрывали жестокие баталии и подымали друг друга на смех, если один называл земляным яблоком то, что именовалось картофелем, а другой называл картофелем то, что, уж без всякого сомнения, было земляным яблоком. Или без всякого сомнения — картосами, ведь одна часть наименования «земляное яблоко» уже отдана тому, что в иных местах называлось кислица. А как называется этот желтоватый овощ — брюква, или голань (голань же белый, бестолочь! — Сам белый, тоже мне голань, обалдуй!), или дикуша, или, как еще в других местах, грыжа? А ведь грыжа — это же и болезнь. И ее, эту болезнь, иначе называют кила.
А с каким воодушевлением велся бой, в котором речь шла о том, чем мы больше вредим своему здоровью — сигаретами или сигарами, трубочным табаком, жевательным или нюхательным, или о том, когда человек лучше сохраняет образ человеческий: когда сжигает в губах набитую высушенными листьями бумагу или табак, обернутый в табак, или табак в трубке из глины, дерева, шифера или камня. Или, того лучше, когда разгуливает по белу свету с желтыми от жевательного табака зубами и коричневыми губами. Или когда разыгрывает комедию насморка: глаза зажмуривает, табак вдыхает, словно это последний глоточек кислорода, и вот — о благодать! — чихает, да так, что кажется — и в этом ощущении все блаженство, — с каждым чихом из него уходит частица-другая его жизни.
Разумеется, школ курения табака оказалось столько, сколько было способов потребления табака, но все они, поскольку табак начисто отсутствовал — как нюхательный или жевательный, так и курительный, — могли утвердить себя только силой слова и силой убеждения, а потому долгое время выше всего ценился кальян — некий шваб, силезский книгоноша, без устали работая языком, ловко его разрекламировал.
Общность в лагере курильщиков, однако же, наступала, как только кто-нибудь начинал проклинать свое бестабачное существование и заверял, что готов, не раздумывая, сожрать ком изжеванного табаку, и даже, если ему поставят такое условие, действуя ножом и вилкой.
Никто не ставил ему такого условия, никто не высказывал подобного пожелания, а едва ли не все цепенели и закатывали глаза, и если когда-нибудь, на распутье дорог, ведущих в рай или ад, мне позволят перечислить мои добрые дела, то я уже знаю начало списка: я бы, уверенный, что это дает мне надежду попасть в более прохладный район, попросил записать в протокол тот факт, что во времена, когда спятившие курильщики выдыхали клубы словес или осатаневшие мясники грезили о сырых окороках, а шалые дамские угодники, вспоминая совсем другие окорока, чмокали от удовольствия, — что в те времена я относился к тем немногим, кто взывал к разуму и воздержанию или же, и это, в частности, было моей личной специальностью, доводил спор до крайности, чтобы все либо переругались, либо расхохотались, однако и в хохоте их тоже звучали лихорадочные нотки.
Так вот, у меня, прекрасно знавшего сомнительную силу всяких наименований, признаков и ценностей, могла бы хоть возникнуть мысль, что врачиха права, называя таких, как я, фашистами. Но странно, я, не задумываясь, признавал, что она знает в сто раз больше меня — одно то, что она врач, делало ее в моих глазах крупным ученым, — но не придавал никакого значения ее оценкам, если они, касаясь меня, были политического толка. В конце-то концов, речь ведь шла о ком? Да, да, совершенно верно, о русско-еврейской большевичке. И разве я допустил бы, чтобы этакая особа навешивала на меня ярлыки?
Я, как это бывает с теми, кто много читает, конечно, уже кое-что слышал о раздвоении личности — истории Стивенсона[28] достаточно, чтобы считать возможным дьявольские сочетания в одной голове и одном теле, — но не помню случая, чтобы с человеком творилось такое, я хочу сказать, в какой-нибудь новелле с человеком творилось бы такое, что творилось со мной из-за этой женщины, советского капитана.
Мне приходилось мобилизовывать все силы своего мыслительного аппарата, если я хотел собрать воедино в своем представлении все элементы и все грани, принадлежащие, без сомнения, одной личности, а именно моей врачихе.
Молодая женщина, она была все-таки старше меня, а потому не совсем уж такая молодая. Изящная и темноволосая, она, видимо, была красивой, но другие, необычные для меня особенности ее личности были настолько яркими, что я очень редко замечал, как она красива. Она стала первой женщиной-солдатом, с которой я в своей жизни говорил, и, насколько я знаю, я больше ни с одним солдатом не говорил о профессоре Бартольде Нибуре. Родилась она в Баку, но именно она объяснила мне, какая же продувная и энергичная бестия был этот Бисмарк. Она, с одной стороны, умела, снимая гнойные повязки, мягким голосом успокоить, развеять страдания, с другой же стороны, у окна с пистолетом в руке стояла бесстрашная укротительница дикого зверья, готовая в случае надобности стрелять, и это была все та же, та же самая женщина, которая назвала меня фашистом, а от кое-каких взглядов она освободила меня уже самим своим отношением — словно это были застарелые бинты на ранах. Видимо, это ее я должен благодарить за исправность своих рук-ног, а чего-чего только не наслушался я в своей жизни о евреях. Из всего того, о чем мне протрубили уши, выходило, что она просто коммунистическая солдатская шлюха. Теперь, когда я иной раз вижу человека без ноги, так вспоминаю коммунистическую солдатскую шлюху и ощущаю две мои наличные ноги.
Впоследствии, произведя смотр содержимого моей головы в те времена, когда женщина из Баку заботилась о том, чтобы я вновь обрел здоровые ноги и прочный скальп, я задался вопросом: вспоминал бы я темноволосую врачиху с той же сердечностью, будь она, ну, к примеру, рыжеволосым великаном из Риги?
Выразил я свою мысль не слишком толково, сам вижу, так попытаюсь сказать понятнее: остался бы, при равном врачебном успехе, мужчина-врач, врач мужского пола, с той же незыблемостью в моих воспоминаниях, врезался бы он так же глубоко в мою память, как навечно осталась в ней эта женщина?
Я достиг уже того возраста, когда человек склонен золотить прошлое, и уж тем более окрашивать каждую встречу с женщиной затаенной сердечностью. Вот уж кое-кто крайне удивился бы, узнав, что думает о нем кое-кто! Но я твердо убежден, что ни одна встреча мужчины и женщины не обходится без примеси эротики, она даже проявляется в том, что один думает о другом: о боже, нет, нет! Говоря без меандрических длиннот: между мужчиной и женщиной, если они достаточно молоды, всегда пробегает какая-то искра, и потому, видимо, между врачихой и мной тоже пробежала какая-то искра, или по крайней, мере от меня к врачихе.
Не знаю, почему это мне сейчас так важно; для моей жизни те отношения больше уже ничего не значат, и тем более они ничего не значат для той женщины из Баку, но, быть может, мне они важны как элемент тех безрассудно упущенных возможностей, которые составляют сущность нашего бытия.
Конечно, я понимаю, что, рассказывая об этих отношениях, попадаю в сферы, в которых преувеличенная сентиментальность оттесняет истинное потрясение, но ошибкой было бы из страха перед такой ситуацией подавить в себе желание рассказать о них.
Я считаю себя вправе рассказывать о наших отношениях так, как я рассказываю, потому что они были именно такими. Других подтверждений законности моего права у меня нет, но мне в них и нужды нет.
Словно надо приносить извинения, вспомнив, что ты влюбился когда-то в женщину или хоть чуть увлекся женщиной, которая тебе помогла, которую приятно было слушать и на которую, кстати, не менее приятно было смотреть.
Словно грешно предположить, что врачиха, если она с одним из тысячи больных беседовала особенно охотно, могла к этому одному испытывать особенное расположение.
Словно это куда как грешно и может послужить поводом для торжественных заверений и оправданий.
Но беспокоиться мне вроде бы нечего — если все было так, как я теперь позволяю себе предполагать, то это и впрямь в тех условиях было грешно и недозволено; вот оно то, что можно вменить в вину войне и человеческим схваткам: большая часть человеческих отношений представляется в эти времена недозволенной.
И то, о чем я рассказываю, — это вовсе не украдкой пожатая рука и смоченное слезами объяснение в любви, и любовь как общую и неприкосновенную третью сферу я не противопоставляю дважды омерзительному окружению и враждебной морали, я утверждаю лишь, но утверждаю решительно: мы бы не разговаривали так друг с другом, не смогли бы так разговаривать, будь мы только врач и пациент, пленный и офицер, немец и русская. Мы разговаривали как молодой мужчина и молодая женщина, ведь мы были молодым мужчиной и молодой женщиной, и чепуха, если кто подумает: ах, какой прекрасной была бы любовь без войны; без войны мы бы, похоже на то, в жизни не встретились, а если бы встретились, так были бы в любом случае чужими друг другу.
Вот что могло бы быть: она, с ее интересом к Бартольду Нибуру и римской истории, приезжает в Дитмаршен, ну а я как раз еду на велосипеде в Мельдорф. Она ищет дом Бартольда Нибура, а я местный житель, которого спрашивают, как пройти туда-то и туда-то, я объясняю, я показываю дорогу и провожаю ее. Что я еще делаю? Втягиваю ее в глубокомысленный разговор о Нибуре? Слушаю ее лекцию о красотах Баку? Может, интересуюсь, останется ли у нее от времени, занятого Нибуром-старшим, еще время для Нибура-младшего, Нибура куда более молодого?
Ох, ты, боже мой!
Таким бойким я в те времена, когда жил в окрестностях Мельдорфа, не был. Таким вообще никто не был в Мельдорфе и в Марне. Таким я не был. Никогда бы я так не разговаривал с чужой дамой. Ведь чтоб угостить ее кофе с пирожным, а потом сводить в кино и городской парк, у меня было столько же данных, сколько для того, чтобы сводить туда прабабку Бартольда Нибура. А значит — никаких. Даже представить себе невозможно: печатник Марк Нибур с дамой из Баку — бред какой-то. А все-таки: печатник Марк Нибур с дамой из Баку? Да, допустим, но все случилось иначе: война, плен, лазарет, бедствия, вонь, стоны, и ни тебе Марне, ни тебе Баку.
И врачиха моя кто знает кого потеряла, и ей давно опостылели стонущие попрошайки и ноющие разбойники, что так недавно еще рвались в Баку, к нефти. О, тогда они вовсе не ныли и ничего не клянчили, и уж тем более ни о чем не молили, а теперь из чистого подобострастия сюсюкали на ломаном немецком и наконец-то, наконец-то, когда дело коснулось их самих, открыли, что существует сострадание и права человека.
Вот она и рада, что отыскался кто-то, кто зовется так, как зовется часть ушедшего прекрасного мира, он еще достаточно молод, и в такой мере невиновен, что осмеливается приходить в ярость и ярость свою не скрывать, и еще не отупел настолько, чтобы, в упор не видя умершего соседа, считать минуты до ужина, у него почти всегда в руках книга, из чего — ведь он же многострадальный бедолага — можно сделать вывод, что он парень сообразительный и стойкий, и она уже дважды видела, как он смеется.
Неужели ей, к примеру, во время обхода в палате обмороженных в который уже раз выслушивать, что талдычит тот парень с Рыцарским крестом о мировом значении фогтландских бобовых супов, или выслушивать враждебное нытье лихорадящего фольксдойче, или смехотворный русский язык экспортера из Бреславля?
Почему бы ей, если уж она с этими типами разговаривает, не поговорить с внучатным тезкой Бартольда Нибура, почему бы ей, хотя это, конечно же, никакого смысла не имеет, не покритиковать его и не разъяснить ему, что она думает о нем и ему подобных, о нем и о его немцах, а слово это можно произносить на тысячи ладов, с тысячью всевозможных оттенков, хотя надо сказать, что после известного воскресенья в июне, четыре года назад, говоря о немцах, приветливыми, мягкими тонами более не пользуются.
Но когда в тот последний вечер, сидя у моей койки в искусно-естественной парящей позе, она называла меня, то и дело изменяя, хотя и беззвучно, интонацию, так, как называют мой народ, то придавала этому слову особую выразительность, и, должен признать, на меня это оказывало благотворное действие.
Видимо, страх на других нагоняешь не без последствий для себя самого; тебя все страшатся, ты знаешь, что тебя все страшатся, и считаешь, что тебя должны все страшиться, ты бряцаешь своим именем, как броней, и таскаешь его за собой, как таскаешь на себе броню, и постепенно забываешь, что по натуре ты человек дружелюбный, и, если приходит кто-нибудь, кто напомнит тебе об этом, значит, тебе очень повезло.
Но я замечаю, что впал в риторику, чего у других не выношу; думаю, впрочем, что к риторике человек склоняется от неуверенности.
Ведь откуда мне знать, на самом ли деле было все это с врачихой и с тональностью, в которой она беззвучно произносила слово «немец», — воображение всегда играло значительную роль в моей жизни, особенно в то время, когда моя жизнь во многих ее значительных частях не слишком-то ясно просматривалась. Плен — это жизнь, у которой отняли свободу, что звучит наивно, звучит тавтологично, но так оно и есть. Так-то так, да не только так. Плен — это жизнь, из которой изъяли одни свободы, дав ей другие свободы. И не только одни свободы заменяются иными свободами, но и принуждение одно заменили принуждением другим; бессмысленное принуждение отмирает, целесообразное утверждается.
Мне, однако, нужно быть начеку, чтобы не сочли за похвалу то, что сказано мною о пребывании в плену. Плен — это грубая примитивность, а я предпочитаю просвещенность, замысловатость. Это строгое ограничение, а я предпочитаю изобилие и непринужденность. В плену тебя вернут к первооснове — к корням, стволу и веткам; тут у тебя, если тебе повезло, остается голова, две руки и две ноги, желудок и кишки. Но все эти части тела вместе взятые, считаю я, представляют собой, по сути дела, лишь канву будущего человека: в плену человека возвращают к его исходной точке.
Кому придется по вкусу подобное состояние? Да никому, ведь те, кто делает вид, будто это так, просто не уловили, что с ними произошло.
И не надо говорить мне, что порой нельзя не сажать людей под замок, и пусть мне не говорят, будто это что-то другое, а не одно из проявлений беспомощности.
Так неужели я мог бы похвалить подобные обстоятельства? Нет, я себя лучше знаю.
Я хочу лишь, чтобы люди поняли: плен — это совсем иной мир, совсем иная сфера. Чего не сделать с историей человечества, то делается здесь с историей отдельного человека: связь между прошедшим и грядущим обрубается, настоящее ничем не обязано прошлому, кем человек был — имеет значение лишь до ворот лагеря.
У тебя ничего нет — значит, ты ничем не можешь стать, используя то, что у тебя есть. На тебе рубаха и штаны, больше ничего. Ни паспорта нет, ни денег, ни ордена, ни свидетельства, ни аттестата, ни семьи. Из всех приборов, машин, инструментов и орудий, которыми ты, возможно, владел когда-то или с помощью которых пробивал себе дорогу в жизни, у тебя осталась только ложка. Если и ее у тебя не оставалось, ты получал ложку деревянную, с нее ты в первые же дни вместе с горсткой пшенной каши объедал лак и цветочки, н-да, совсем недурно на вкус. В плену как себя поставил с самого начала, так продолжаешь довольно долго.
Разумеется, кое у кого в памяти еще держатся образы прежнего мира; вот ты что-то где-то стянул и у тебя сердце кровью обливается; или ты заважничал, точно персона какая, и тут же тебя дважды окунут в дерьмо; но кто попытается всем угождать, на том скоро все станут ездить.
А кое-кто еще как личность не оформился, не обременен грузом прошлого и заботами настоящего, он принимает новый распорядок не раздумывая и свыкается со своим положением, ибо другого выбора у него нет; его прошлое и его будущее — днем запретные зоны; и только вечером, засыпая, он позволяет себе мысль о прежней жизни, о прекрасной прежней жизни, о прежней прекрасной жизни, и если природа наделила его защитными инстинктами, то с мечтами о завтрашнем дне он обращается весьма бережливо.
Меня природа, видимо, именно так и устроила; оказалось, что я способен в два счета уразуметь, какие нужны качества, чтобы оставаться в середке, чтоб тебя не выпирали на обочину, к шутам, отшельникам и попрошайкам.
Не очень уж много нужно было усвоить: не суйся вперед, но не таись, не напирай сам, но не позволяй себя пихать, ничему не верь, никому не доверяй, не смотри из чужих рук, не отрывайся от массы, двигаясь, подбирай наивыгоднейшее число оборотов, поспешай, если и впрямь светит выгода, решимость выказывай, если назревает угроза порабощения.
Все это я быстро усвоил, распорядок оказался примитивнейший, а сверх того раздумывать нужды не было, ни тебе правил поведения за столом, ни тебе правил уличного движения, никаких пределов бюджету, никаких пунктов договора, никаких карьерных соображений; я свободен был едва ли не от всего на свете и не свободен едва ли не во всем.
Последствия тогдашней ситуации дают себя знать в моей жизни по сей день. Обстоятельные воспоминания обо всем, что имело там место, — одно из этих последствий. А имело там место очень немногое; ведь там почти ничего и не случалось. Рискуя показаться многословным, хочу все-таки пояснить: на некий определенный отрезок времени приходилось по сравнению с прежней или последующей жизнью куда меньше событий, происшествий, случаев. Ни газет, ни радио, ни нового костюма, ни необыкновенного мармелада, ни новой девушки, ни лопнувшей карьеры, ни потерянного кошелька, ни передряг с начальством, ни радости от сына, ни собаки, ни кошки, ни курицы, ни яйца. Те будни, которые ты считал некогда невыносимо пустопорожними, оказываются по сравнению с буднями за оградой сложно переплетенной системой всевозможных событий и обязанностей.
Понятно поэтому, что появление и речи врачихи представляли собой не только для меня чрезвычайные происшествия в смраде серой повседневности, они для всех нас были событиями, которые подтверждали, что мир еще существует.
Но врачиха не только вносила разнообразие в мою жизнь в пору, казалось бы столь однообразную; она мою жизнь изменила.
Да, я уверен, изменила. Словно бы с той поры во мне что-то постоянно лежит наготове, иной раз оно хоть и ворчит, но в нужную минуту не подведет, пробудится и заставит меня вернуться к суждению, которое я уже изложил, заставит пересмотреть его, подвергнуть испытанию, и, глядь, довольно-таки часто я обнаруживаю, что в случаях, когда все, казалось бы, обдумал, возможны и иные точки зрения и, стало быть, коррективы моего суждения.
Я позволю себе невинную иллюзию, представлю себе, что мои отношения с предельно чуждой мне женщиной можно назвать любовью, иначе ведь нельзя объяснить, почему допустил я, чтобы какая-то заезжая особа, личность во всех отношениях для меня темная, так решительно вмешалась в мою жизнь. Я не помирюсь — и тут я настоящий мужчина — с мыслью: она же была права, что мне оставалось делать? Объясняется все — ибо я настоящий мужчина — следующим: только потому, что возник личный контакт, я оказался подготовленным к восприятию общественно-значимых проблем.
Главное, однако, заключается в том, что благодаря общению с врачихой, не все ли равно, было это вызвано теми или совсем иными обстоятельствами, я набрался разума, и надо сказать, изрядно, так что намерен в жизни больше не терять его. А проявляется мое намерение так: если меня кто-нибудь доводит до белого каления и я готов уже отшатнуться от него, как от негодяя и мерзавца, то — и это мое правило — я прежде еще раз гляну со стороны на, казалось бы, надежную совокупность впечатлений — я должен, я обязан перед собственной совестью еще раз рассмотреть данные, оспаривающие мое мнение.
Иначе говоря, благодаря врачихе, которая, войдя в мою жизнь, изменила в моих глазах картину мира, я научился предоставлять тем, кого я либо обвиняю, либо превозношу, последнее слово; я сплошь и рядом сопротивляюсь этому, предпринимаю всевозможные маневры, но тщетно, это обыкновение присуще мне со времен врача-капитана из Пулав.
И если что-то представляется мне навеки незыблемым, я безмолвно называю это явление и раз, и два, меняя интонацию, словно рассматриваю данный факт в разном свете, и порой, думается мне, нахожу истину.
Вот потому я называю любовью те отношения, какие некогда имели место в Пулавах.