— Да, — сказал поручик, — это вы сделали основательно. Может, для того, чтобы мы не были разочарованы. Нас еще в школе учили: немцы — народ основательный. И точный. Если дан приказ разрушить гетто, а в гетто есть католическая церковь, то гетто разрушают, а католическую церковь оставляют в целости. Да что я вам рассказываю, вам, конечно, уже говорили.
— Об этом мне никто еще не говорил.
— Разве не говорили? Разве по радио не передавали сначала музыку, а потом сообщение: наши герои сровняли с землей большую часть большого города? Сообщали же вам под музыку: мы потопили большой корабль. Почему же было не сообщить и такое: мы потопили большой город.
— Может быть, и сообщали. Я уже не помню.
— Это другое дело, — сказал поручик, — может быть, вы просто забыли. Столько городов было потоплено. Вы не запомнить все города. Может, среди них были Варшава или Тегеран. Вы не знаете. У вас только одна голова, а сообщения передавались без конца, так?
Я хотел ему объяснить, что за определенной возрастной границей, по эту ее сторону, уже не особенно интересовался войной, просто она слишком долго длилась — с конца моего детства до конца моей юности. Тут уж перестаешь втыкать флажки в карту, гибель на фронте начинает казаться естественной смертью; вот еще один вернулся без руки, вот отцы соседских ребят однажды снова оказываются в Витебске, а ты уже почти забыл, что раньше, во время о́но, когда они очутились там в первый раз, воткнул флажок в карту России. Один из многих флажков.
С тех пор — хотел я по своей дурости сказать поручику — я даже засунул подальше карту России, но в ту минуту поручик не обращал на меня внимания. Он никак не мог договориться с моими сопровождающими о том, какой дорогой идти, да и о том, как поступить со мной — тоже.
Но старший по званию одержал верх. Оба полуштатских немного отстали от нас, а после того, как поручик несколько раз что-то крикнул им требовательным тоном, принялись громко болтать между собой. Так же громко, как когда мы ехали сюда, но, как мне показалось, слишком громко.
— Теперь я вам дам инструкцию, — сказал мне поручик, — слушайте. До Раковецкой улицы около шесть-семь километров. Я говорю «около», потому что нельзя знать точно: то какой-то улицей не пройти, надо делать обход, там как раз откопали подвал и вытаскивают много мертвые люди. Первые два километра выглядят, как здесь, дальше лучше. Здесь нельзя разобрать, что есть разрушено, там можно разобрать, что есть разрушено. Но если люди увидят, как вас ведут, они подумают: вы тот, кто все разрушал. Но моя работа и моих товарищей есть: мы должны сдать вас в Раковецкую не разрушенным. Так мы немножко будем делать игру. Тут идут два человека, там идут два человека. Пойдут другие люди, я буду говорить по-польски, тема будет немножко скучный, чтобы никто не интересовался. Я буду говорить про свою тетю, вы будете слушать, и слушать так, чтоб было видать — вы понимаете. Харада. Так говорят — харада?
— Шарада, кажется, — сам я еще никогда не произносил этого слова, но читал, — да, шарада.
— Ладно, делаем шараду: я показываю другу город и рассказываю про тетю. Вы когда-нибудь делали такую веселую шараду?
Я покачал головой, а он сказал:
— Говорите, говорите, когда никого нет поблизости, вы говорите. Поблизости ведь мало людей. Так вы еще никогда не делали такую веселую шараду?
— Такую веселую еще нет.
— Придется нам обоим учиться. Я начинаю: смотри, милый, милый Марек, мы с тобой находимся в гетто — в том, что от него осталось. Невозможно поверить, это есть все, что осталось от города, но когда видишь коробку с пеплом, тоже невозможно поверить, это есть все, что осталось от человека. Мы сейчас идем по улице Генся, это не похоже на улицу, это похоже на козью дорогу в Высоких Татрах, но это — улица Генся. Так говорят по-вашему: козья дорога?
— Козья тропа, наверно.
— Козья тропа, очень хорошо. Улица Генся значит Гусья, Гусиная улица, а мы идем в направлении улицы Смоча. Вы что-нибудь слышали, ты слышал про улицу Гусиную и Смоча? Нет? Но может, слышал про улицу Мила или Павя? Мила находится по ту сторону стены, по ту сторону лагеря, где, к сожалению, у вас не оказалось никого знакомых. А Павя — мы сейчас по ней пойдем. Тюрьма Павяк, вы про нее слышали, ты про нее слышал, называется так по улице Павя.
— Я никогда не слышал этих названий.
— Это странно. Я думал, по вашему радио сначала играли музыку, а потом чей-то голос говорил: верховное командование сообщает — сегодня мы потопили улицу Мила. Верховное командование сообщает — мы потопили улицу Смоча. Мы потопили улицу Павя. Мы потопили улицу Заменгофа. Но про него-то вы слышали, про Заменгофа Людвика?
— Нет.
— Но про эсперанто вы слышали?
— Про искусственный язык? Да, слышал, потому что мой отец и дядя…
— Можешь спокойно говорить, этот тракторист не поймет. Он видит, ты говоришь, но не слышит что. Думает, ты говоришь по-польски. Говори хоть по-немецки, хоть на эсперанто, он все равно не услышит.
Но я и не думал о трактористе. Я только подумал, сам не знаю почему, что невозможно здесь рассказывать о моем отце и о дяде Йонни и об их споре по поводу эсперанто. Эта шарада была свыше моих сил. Мне хотелось сейчас быть грязно-серой ящерицей, чтобы незаметно проскользнуть среди известковой осыпи и замшелых дверных обломков по Генся, Смоча и всем другим улицам и укрыться за красной стеной на Раковецкой, не мог же я рассуждать здесь об эсперанто, как в кругу родных. Здесь, где три человека с оттопыренными карманами и служебными удостоверениями из-за меня разыгрывали шараду и шли порознь — из-за меня. Чтобы никто не принял меня за подконвойного, а их за конвоиров. Чтобы никто не подумал: вот они ведут того, кто потопил улицу Мила и улицу Генся.
Но поручик сказал:
— Ты хотел рассказывать о твоем отце и твоем дяде и о Заменгофе.
— Нет, о Заменгофе я ничего не знаю.
— Это тот, кто придумал эсперанто. Глазной врач, польский врач.
— Этого я не знаю. Наверно, отец и дядя тоже не знали. Отец говорил, что эсперанто пригодился бы, если бы случилось поехать во Францию или в Италию, и вообще это хорошая вещь, — когда люди говорят на одном языке, они становятся ближе друг к другу. А дядя спросил: когда ты наконец поедешь во Францию? Наш брат в последний раз побывал во Франции при кайзере Вильгельме. Отец сказал, что господин Шлодер — это был хозяин хлеботорговой фирмы, где работал отец, — тоже изучает эсперанто. Да, ответил дядя Йонни, тот, возможно, тоже поедет во Францию, но ему ясно, сказал дядя Йонни, что отец и господин Шлодер здорово сблизятся, если господин Шлодер как-нибудь в пятницу при выдаче жалования скажет: так, Нибур, сорок восемь марок окладных плюс четыре часа сверхурочных, итого сорок две марки сорок — но скажет на эсперанто.
Говорил я торопливо и беспорядочно, ибо знал: все, что я мог сказать, здесь не к месту. На этих козьих тропах, звавшихся прежде улицами Генся, и Смоча, и Мила, среди этих наносов, этих присыпанных пеплом обломков бормотать что-либо, кроме молитв, было бы до ужаса неуместно, но молитв я не знал и потому бормотал, что умел.
— Видишь, Марек, как интересно, — сказал поручик. — Твой отец думал немножко как добрый доктор Заменгоф, а я — я думаю немножко как твой дядя Йонни. Разве это не есть интересно? Как ты полагаешь, если б мы оба знали эсперанто — ты и я, мы бы скорее договорились друг с другом? Как, по-твоему, если бы вы владели эсперанто, и люди на улице Мила и на улице Заменгофа тоже владели бы эсперанто — как, по-твоему, могли бы вы с ними договориться, что не будете потопить улицу Заменгофа, и Гусиную, и так далее?
— Я знаю, мой отец чаще всего бывал неправ, когда спорил об этих вещах с дядей Йонни.
— Вот что, — сказал поручик, — придется мне немножко защищать твоего отца, взять его под защиту, не всегда он бывал неправ, а разве он не поехал во Францию?
Это было не столь важно, но у меня мелькнула мысль: он хорошо разбирается в моей биографии, может, когда-нибудь он все же в нее поверит. И еще я подумал, и это было уже более важно: разве не странно, что именно улица Заменгофа оказалась так перемолота? И пойдет ли мне на пользу, если я сейчас, прямо здесь, в пыли, стану на колени и поклянусь, что как здесь не тронул ни единого из этих бывших камней, так и в Люблине не тронул ни единого человека?
Что это отнюдь не пойдет мне на пользу, я смекнул сразу, смекнул и что это мне только повредит, потому что условием шарады предусматривался путешествующий родственник, а не сомнительный тип, который бухается на колени среди обломков и начинает что-то вопить по-немецки.
Это навлечет на меня и моих поляков других поляков, а никто из нас не знает эсперанто.
— Можно мне спросить? — сказал я, и поручик ответил:
— Если это не касается вашего следствия, пожалуйста.
— Нет, следствия это не касается. Это касается церкви. Просто чудо, что церковь осталась цела.
— Это и есть твой вопрос, — сказал он, — чудо или нет? Ты что, начинаешь интересоваться чудесами? Нет, то вопрос взрывной техники. Здесь не стреляли, здесь взрывали.
— Не стреляли?
— Стреляли тоже. Как началось восстание, так стреляли и взрывали, а как восстание подавили, так все взорвали, а укрытия вычистили огнеметами. На сто процентов — вы опять поставили мировой рекорд.
Нам встретилось несколько человек, толкавших тележку с домашним скарбом, поручик наставительно заговорил со мной по-польски, пока мы не прошли мимо этой группы.
— Но я говорил совсем не про нашу тетю, — сказал он мне после, — я говорил о святом Августине — патроне этой церкви. Я сейчас мало что знаю о Блаженном Августине, позабыл уже, но два положения Августина не можно забыть, если ты есть поляк и воспитан католиком: о первородном грехе и о предопределении. Люди не могут быть добрыми, то вина Адама, но некоторые избраны господом для вечного спасения. Этот район очень символичен: видно, что люди недобрые. И еще видно: уцелела даже церковь, носящая имя святого избранника Августина. Очень символично.
Мне было неловко снова повторять, что я этого не знал, сегодня я говорил это слишком уж часто. Но каждый раз говорил правду: я не знал, как потопили этот город, не знал ничего ни о Заменгофе, ни о предопределении. И когда я почувствовал некоторый проблеск удовлетворения, то, разозлившись на себя, подумал: разве ты вправе испытывать удовлетворение только оттого, что ничего не знал?
— Твоему брату было бы сейчас двадцать три года, верно? — спросил поручик.
Как он хорошо знает мою биографию — подумал я, если бы он в нее еще и верил, и ответил:
— Да, примерно так.
— Как Мордехаю Анелевичу, — сказал поручик, — слыхал ты про Мордехая Анелевича?
Я ненавидел его и себя за то, что вынужден был опять сказать «нет», но сказал:
— Нет.
— Ему было двадцать три года, и он стал вождем еврейского восстания против вас. Можешь ты себе представить своего брата в качестве вождя восстания?
— Если бы нашей матери не удалось вмешаться, то вполне, — сказал я, а с поручиком произошло вдруг нечто невообразимое: он рассмеялся — в таком месте, и над тем, что сказал ему я. Но рассмеялся не зло. Рассмеялся, как смеется человек, болтая со своим родичем, который вдруг сострил.
— Моя мать тоже была такая, — заметил он и на некоторое время умолк.
— Этот Мордехай Анелевич в свои двадцать три года совершил два невероятных дела: первое, что небольшая часть этого города поднялась против всей гитлеровской Европы. Вы тогда еще были в Африке, и в Норвегии, и вторично заняли Харьков, но тут как раз тихие евреи и восстали.
Он шел рядом со мной, качая головой, и так естественно было проникнуться его изумлением, что я отважился спросить:
— А что второе совершил этот Мордехай — какое второе невероятное дело?
— Этого тебе не понять, — ответил он, — но раз я сказал два дела, то теперь расскажу и о втором. Вот второе невероятное дело, которое он совершил — я сам знаю два случая, когда добрые католики, отец и мать, окрестили сына Мордехаем. А ведь пока еще мало семей, где народились новые дети.
Он был прав, я не вполне его понял, хотя обращение пана Домбровского с паном Херцогом навело меня на эту тему, но, к счастью, я вовремя сообразил, что здесь, на обломках улицы Смоча, эта тема меня ни в малейшей степени не касается.
Я поскользнулся деревянной подошвой на каком-то куске металла, не видном под слоем кирпичной пыли, а поручик сказал:
— Не ломай себе еще и ногу о трамвай, пожалуйста.
— Трамвай, — переспросил я, — такая это была большая улица?
— Да, — ответил он, — теперь не видно, но это была большая улица большого города. Трамвай, и много магазинов, много заводов, много ремесленников, и много людей. Мальчишкой я жил на Желязной, она тут поблизости, в двух шагах, а моя тетя жила возле Данцигский вокзал, мы ездили к ней на трамвае. И вот почему эта дорога почти совсем не оставалась у меня в памяти: я ее ненавидел из-за нарядного костюма, который меня заставляли надевать всякий раз, когда мы ездили к тете. А теперь представь нарядный костюм и эта дорога. И еще в трамвае отец с матерью всегда ссорились, отец требовал, чтобы мать с ним держать пари, кто из пассажиров сойдет на углу Генся — Заменгофа, где тюрьма. Мать говорила, этим людям и без того неприятно, что приходится посещать тюрьму, так нечего еще держать на них пари, но отец говорил, у кого есть родные в тюрьме, те привыкли и не к такому. И когда мы приезжали к тете, отец и мать были совсем злые, но от тети они это скрывали. Может, от нее ждали наследства, не знаю. Ну вот, сейчас за углом и будет Желязна, а гетто здесь как раз кончается. Разве я не говорил: здесь уже видно, что есть разрушено — где разрушенный жилой дом, где разрушенная мастерская или разрушенный склад.
Наши спутники, шедшие за нами чуть поодаль, что-то крикнули, из чего я понял лишь обращение: «пан поручик», а поручик, подождавший их, видимо, сразу им сказал, что коль скоро мы играем в шараду, то не надо звать его «паном поручиком». Они приняли это к сведению, и оба одновременно стали в чем-то убеждать моего допросчика, через несколько минут он с ними согласился, после чего те двое снова отстали.
— То полицейские, — сказал поручик, — они сказали, уже конец рабочего дня, и вынудили у меня согласие сделать крюк, чтобы один мог зайти к жене. Ладно, что значит какой-то километр, когда речь идет о жене. Но что значит километр, когда речь идет о жене другого. Ну вот, это и есть Желязна, где я жил. Нет, не здесь, а подальше, на углу улицы Злотой.
— Скажите, пожалуйста, — заговорил я, — пока мы не дошли до вашего дома, можно мне задать вам еще один вопрос?
— Если он не имеет отношения к следствию, — ответил он.
— Конечно, нет, — сказал я, — он касается опять же тех разрушенных домов, по которым уже нельзя узнать, что это были за дома. Люди, которые там жили… Те, что были в домах, когда… Неужели они тоже… Неужели мы их тоже…
— Вы их тоже, — ответил поручик. — Большинство. Говорят, здесь погибло шестьдесят тысяч человек, а остальные до этого и после этого попали в Треблинку, что же касается их пребывания в Треблинке, об этом вам лучше всего спросить у кого-нибудь из ваших соседей по камере. Скажите им просто: слушайте-ка, ребята, кто из вас был в Треблинке и знал там людей, живших прежде на улице Мила и улице Заменгофа, может, тот мне скажет, что с ними сталось?
— Такие вопросы у нас не обсуждаются, — сказал я.
Он рассмеялся и похлопал меня по плечу. Сначала я подумал, что он это сделал из-за прохожих, которых в этом более оживленном районе попадалось чуть больше, но, видимо, ему просто понравился мой ответ, он несколько раз повторил:
— Такие вопросы у нас не обсуждаются… Это интересно. Скажите: а какие вопросы у вас обсуждаются? Я вас не заставляю выбалтывать мне секреты. Дайте общую характеристику.
— Это очень трудно, — сказал я. — Я понимаю, что вы имеете в виду под общей характеристикой, но когда с тобой вместе сидят восемьдесят девять человек, это трудно. Пожалуй, можно сказать, что разговоры ведутся о том, насколько лучше было раньше. Они рассказывают друг другу о самом радостном событии своей жизни.
— Это интересно. Ну, ясное дело, они говорят: раньше было лучше, когда мы загоняли людей в Треблинку, нам было лучше. Сегодня нас загнали в Раковецкую, и сегодня уже не так хорошо. Но самое радостное событие в жизни — это действительно интересно. Не будет ли слишком нескромно спросить — какое событие вашей жизни выбрали вы как самое радостное?
Должно быть, я так удивленно воззрился на него, что он понял, в чем дело, расхохотался и сказал:
— Вы думаете, что же это он — раньше спрашивал меня, спрашивал и не говорил про нескромность, а сегодня вдруг взял и заговорил? Но тут есть разница. То я спрашивал на следствии в Раковецкой, а теперь спрашиваю в беседе на Желязной, где я провел свое детство. Но на Желязной вы отвечать не обязаны.
Оттого что это в самом деле было почти одно и то же и оттого, что я ему уже почти доверял, я сказал:
— Тогда вы могли бы и в Раковецкой вернуться к этому вопросу. Но точного ответа на него нет. Я сказал, что самый радостный день моей жизни у меня еще впереди — день, когда я выйду из тюрьмы.
— Это я могу понять, это был бы для вас прекрасный день. Смотрите, вон там, внизу, стоял наш дом. Конечно, теперь его уже там нет, и место, где он был, видно отсюда только потому, что других домов, которые раньше стояли впереди, теперь равным образом нет. Можно в этом случае сказать: «равным образом»?
Он заговорил со мной на ласково-задушевном польском языке; мы проходили мимо кучки недоверчиво поглядывавших на нас людей, которые, кажется, торговали чем-то из-под полы.
— Теперь я действительно говорил о своей тете, я боялся, что среди этих спекулянтов кто-нибудь меня знает.
— Боялись? Вы? А с вами-то что может случиться?
— Что вам кто-нибудь кирпичом проломит череп. А я, по-вашему, что могу сделать? Теперь будьте внимательны: если я сниму шапку, снимите и вы, а когда я надену, вы тоже наденьте. Поняли? А теперь ни слова по-немецки.
Через несколько шагов он снял шапку, я сделал то же самое, и мои сопровождающие позади нас поступили так же. Слева от нас к стене дома была прибита деревянная доска, а под ней лежал венок и во всевозможных сосудах стояли цветы.
Когда все мы снова надели шапки, я сказал:
— Разрешите спросить?
— Да, я полагаю, вы хотите знать, кому отдали честь шапкой?
— Да.
— До Раковецкой вам придется еще несколько раз снимать шапку. Везде, где ваши расстреляли людей. Заложенников, так по-вашему?
— Вы хотите сказать заложников, без «е».
— Большое спасибо. Но все-таки есть.
— Что есть?
— Такое слово без «е».
— Да, это очень старое слово. Из средних веков.
— Верно, в средние века оно существовало. Но здесь расстреливали не в средние века. Вы, конечно, ничего об этом не знаете?
— Что заложников расстреливали? Почему же, знаю. Когда я был солдатом, нам объявляли: если совершено нападение, то в наказание берут заложников.
— Ага, — откликнулся поручик, — значит, вот как вам объявляли? Я спрашиваю, потому что мне это интересно. Объявляли, значит, так: поскольку злые поляки совершили нападение на мирных немцев, то злых поляков теперь в наказание надо расстрелять как заложников. Или так: поскольку некоторые поляки опять противились тому, что мы с тридцать девятого года стреляем польских людей.
— Нет, мне кажется, нам просто говорили: в возмездие за нападение сегодня, в соответствии с законами военного времени, расстреляна группа поляков.
Поручик по-родственному обхватил меня за плечи и, так как теперь мы шли по очень оживленной улице, сказал мне в самое ухо, сказал очень спокойно, отчего его слова ничуть приятней не стали.
— По законам военного времени? Ну, это уже кое-что. Почти что законно, верно? Но точно вы не помните, так ли это говорилось или не так. Теперь я задам вам вопрос. Он не касается вашего следствия, он касается вашей, твоей жизни. Тебя не удивляет немножко, что тебе всегда все только кажется, а знать ты не знаешь, а между тем дело шло о жизни людей? Разумеешь? Не надо разве, если дело идет о жизни людей, точно, совершенно точно узнать, совершенно точно рассмотреть, совершенно точно расслышать, совершенно точно спросить, совершенно точно подумать?
— Это верно.
— Это верно, говоришь ты теперь, но ты не говоришь того, что должен сказать, если ты честный. Если ты честный, ты должен сказать: меня учили, что поляки — недочеловеки, а мы — сверхчеловеки. Так тебя учили?
— Но это же была пропаганда, — сказал я почти шепотом: я очень боялся, чтобы люди вокруг не кинулись на нас за нашу немецкую речь.
— Пропаганда? Ты хочешь сказать, пустые слова, без всякого значения, без значения для тебя? Ну-ка посмотрим! Были у вас в Марне польские рабочие с буквой «П» на куртках?
— Да, но они работали главным образом у крестьян.
— Но они были?
— Да.
— В городе иногда тоже?
— Да.
— Вот ты идешь по тротуару, идет навстречу поляк с буквой «П», место есть только для одного, кто кому уступает дорогу?
— Мне кажется… Нет… Нет, не так: мне кажется, поляк сходил с тротуара, а я оставался.
— Разве ты был такой старый, а поляк такой молодой?
— Нет.
— Разве ты был старая женщина, а поляк молодой человек?
— Нет, но я понимаю, что вы имеете в виду.
— Что я имею в виду?
— Поляк или полька сходили с тротуара, уступали место, потому что они были поляки, а я оставался, потому что был немец. Вы ведь это имели в виду?
— Это и кое-что еще. Тебе приходило в голову, когда навстречу шла женщина с буквой «П», — хотелось тебе уступить ей дорогу?
— Могло быть, что я сперва думал, то есть я хочу сказать, конечно, думать тут особенно не над чем, но все-таки я сперва думал, вот идет женщина, и уже готов был сойти с тротуара, так могло быть.
— Но потом ты замечал, это — женщина с буквой «П», и оставался на тротуаре.
— Да.
— Пропаганда, значит? Так, сейчас мы пойдем в обход, потому что коллеге надо зайти к жене. Ну, для обхода бывают и худшие аргументы. Это был Главный вокзал, а это — Аллеи Ерозолимске, великолепный большой проспект, ведущий к Висле. Его еще можно узнать, верно?
— Да, это не то, что было раньше.
— Что было раньше? Ах, гетто. Да, это не то. Твоей матери сейчас сорок два года?
— Точно, сорок два.
— Не молодая, но и не старая женщина. Можешь ты себе представить, она идет по Марне, как мы идем по Варшаве. На куртке у нее буква «Н», и, когда навстречу англичанин идет, она должна сойти на мостовую, сойти с тротуара, потому что носит «Н», а идет человек, ему двадцать лет, но он англичанин и настоящий человек. Можешь ты это себе представить?
— Я бы не хотел.
— Это я понимаю. И ты пойми: я тоже не хотел представлять себе, как моя мать с буквой «П» ходит в Марне по улице и уступает тебе дорогу, когда ты идешь навстречу.
— Это я тоже могу понять, — сказал я. — Но к некоторым вещам привыкаешь, потому что так делают все.
— Конечно, — сказал поручик, — конечно, привыкаешь. Поляки должны сходить с тротуара, поляки должны носить на куртке опознавательный знак, поляки должны ехать работать в чужую страну, поляки должны быть расстреляны как заложники, если другие поляки оказали сопротивление сверхчеловекам. Привыкаешь сталкивать поляков с тротуара и ставить к стенке. Везде, где мы проходим, сняв шапку, немецкие солдаты стреляли, так как они привыкли, что поляков можно расстреливать. Пропаганда.
— Им же приказывали это делать, — сказал я и заметил, что сказал слишком громко, потому что прохожие стали оборачиваться на меня, и тогда поручик обрушил на меня целый поток польских слов, а я из осторожности кивал ему в ответ.
Только оглянувшись несколько раз через плечо, мой польский родич опять повел свою тихую немецкую речь:
— Пожалуйста, не так громко. Некоторые мои земляки привыкли всякого немца хватать за горло. Говоришь, им приказывали. Знаешь, Марек, если я возьму результаты всех допросов, которые я целый год учинял немцам, то выйдет у каждого немца два отделения. В одном он действовал по приказу, в другом был свободен, сам себя освободил. В отделении «по приказу» он делал все плохие дела, а в свободном сделал много хороших дел. И еще от допросов такой результат, что плохие дела делались лишь ради того, чтобы можно было делать хорошие. Если послушаешься плохой приказ, можешь потом делать много хороших дел. Я не хочу говорить про твое следствие, но все-таки почему ты еще ничего не рассказал о хороших делах, которых ты так много сделал для польских людей?
— Потому что я ничего такого не сделал.
— Никого не прятал от злых фашистов?
— Нет.
— Никого не защищал от побоев пьяного крестьянина?
— Нет.
— Никому не давал теплую куртку, горячий суп, сигареты, окурки?
— Не давал.
— Если так, Марек, то должен тебе сказать, ты очень странный немец. Немец, который не помогал, выйдя из отделения «по приказу», бедным польским людям. Приходится думать, Марек, ты обращался с поляками, как со своими врагами. В отделении «по приказу» одинаково, как в свободном отделении. Очень необычно, Марек. Как ты думаешь… Шапку долой… Может, ты даже стал бы стрелять в польских людей — вот здесь, у этой стены?
— Я этого не могу себе представить, наверно, просто не хочу.
— Ну, скажем, не можешь, так я тебе помогу. Предположим, в Варшаве воскресенье, дело к вечеру, ты стоишь на квартире в Варшаве, чистишь мундир, потому что намерен поразвлечься — пойти с товарищами в кино для вермахта, или в пивную для вермахта, или в бордель для вермахта, или в польский парк, только для вермахта, и вдруг — тревога, вы грузитесь в «опель-блиц» и едете сюда. Фельдфебель говорит: польские недочеловеки стреляли в наших немецких товарищей, будем ловить заложников. Все ругаются: вот дерьмо, какие уж тут развлечения, ловить заложников удовольствие маленькое, но ведь это приказ, и в парк для вермахта теперь не пойдешь, надо ловить заложников. Вы приезжаете на угол Ерозолимской и Познаньской улиц, домов здесь после восстания немного, но несколько еще осталось, и приказ гласит: схватить двадцать польских людей. Но дело такое: когда вы приедете, польские люди, которые стреляли, уже давным-давно попрятались. На улице стоит одна бабушка и вместе с другой бабушкой жалуется на войну, и вот идет еще одна бабушка с двумя ведрами воды. Мимо бредет старик сапожник. Его любят дети за то, что он всегда рассказывает им всякие занятные истории, и сейчас за ним тоже бегут трое ребятишек. А вон там в подъезде стоят пятеро подростков, скоро им прицепят букву «П» и отправят в Германию, но пока они для этого еще маловаты. Какая-то пани ходила навещать больную кузину и теперь радуется, что встретила пожилой пан Малиновский. Из двери дома выскочил Млотек, он опять был у пани Винярской. Выстрела Млотек не слышал, потому что пани Винярска была так восхитительна, что касается других, то большинство не слышали тоже или слышали, но подумали: что поделаешь, каждый день стреляют. Но ваши грузовики они слышат, и кто достаточно подозрителен и достаточно проворен, тот скрывается, а остальных выловите. Всего одиннадцать! — орет фельдфебель, да еще почти одни старухи. Давайте, ребята, быстро по квартирам, тащите парочку парней, чем скорее их наберется двадцать, тем скорее мы с этим делом покончим. Это ведь приказ, верно? И вы тащите одного за другим, пока их не наберется двадцать. На твою долю достается, скажем, сапожник. Сперва ты думаешь, ах, да ведь это несчастный старик, но потом твоя мысль идет привычным ходом. Тебе приходит в голову, что ведь этот старик — поляк, а это уже совсем другое дело. И вот они все стоят у стены этого дома, фельдфебель их пересчитывает, верно, двадцать, и он докладывает офицеру в кабине «опеля-блиц»: двадцать заложников, как скомандовано… Скомандовано?
— Как приказано.
— Взято двадцать заложников, как приказано.
— Чего вы еще ждете? — говорит офицер. Фельдфебель отдает команду, и вы стреляете. Может, ты попадешь в сапожника, ты его привел, ты и доведешь дело до конца, или попадешь в Млотека, который немного моложе тебя. Но ведь это все равно, в кого ты попадешь, потому что ты стреляешь в поляков, в польских заложников, стреляешь в наказание, не по своей воле, но служба есть служба, так есть?
— Не могу себе представить, чтобы так было на самом деле, — ответил я и оглянулся на мемориальную доску: теперь я понял, почему стены, к которым были приделаны эти обставленные цветами доски, так густо усеяны щербинами.
— Конечно, не можете, — сказал поручик. — У вас не хватает фантазии. Но разве мало вам было увидеть этот город, чтобы вообразить себе любые кровавые картины?
— Не могу представить себе, чтобы я стрелял в старика сапожника. Ведь дед мой был сапожником.
— Знаю, — ответил поручик, которому я уже сто раз писал свою биографию, — но вы не должны забывать: в польского сапожника. И вам дали команду. Но может, вам больше хочется выстрелить в Млотека, на него вы даже вправе злиться: он нежился с пани Винярской, а вам не дают и на блиц-минутку затащить девчонку в кусты.
— Я ни в кого не хочу стрелять.
— Теперь-то уж об этом позаботились, но мы с вами обсуждаем прошлое. У нас с вами такая шарада, что вам дали команду расстрелять польских заложников. Как думаете, стали бы вы стрелять?
— Я не убийца, — ответил я.
— Вы имеете в виду ваше следственное дело или нашу беседу?
— И то и другое, если позволите.
— Нет, не позволю. Но что касается нашей беседы, то я не говорил, что вы убийца, я говорил, что вы нацистский солдат.
— Я не был нацистом.
— Может быть. Только солдатом нацистов. Думаете для старика сапожника, и юноши Млотека, и пожилого пана Малиновского была большая разница, кто их расстреливает в воскресный вечер, в их родном городе — убийца, или солдат-нацист, или солдат нацистов?
— А я вообще не думаю, что дело было так, как вы говорите.
— Ну вот что, Марек, дорогой мой родич — незнайка, а больше тебя убеждать не буду. Я тебя отошлю к экспертам. Когда ты немного погодя вернешься в Раковецкую, то — чего уж лучше — спроси своих сокамерников, как расстреливали заложников. Я знаю, такие вопросы у вас не обсуждаются, но может, ради тебя сделают исключение, ты такой молодой и любознательный. Скажешь генералу Эйзенштеку: господин генерал, я не знаю, как мы расстреливали заложников, пожалуйста, объясните мне, господин генерал.
— Эйзенштек?
— Эйзенштек и некоторые другие. Но следствие еще не закончено, и есть случай, есть другие случаи, мы их сейчас обсуждать не станем. А ты спроси. Спроси о расстрелах заложников, о Треблинке, еще спроси, может ли кто подтвердить тебе, что там поляки плетут про гетто. Это, наверно, польская пропаганда. Или — и тут мы чуть-чуть заденем твое следственное дело — может, ты действительно не тот, за кого тебя приняла та женщина, и тогда ты вправе думать: насчет меня поляки ошиблись. А следом придут другие мысли: поляки ошибаются не только насчет меня. Поляки плохо со мной обращаются. Полякам верить нельзя. Спроси-ка, спроси своих камрадов насчет Треблинки и гетто. Шапку долой.
Я взглянул украдкой на доску у изрытой пулями стены и, прочитав на ней число расстрелянных, с идиотским облегчением подумал: только одиннадцать! Мой допросчик, который явно знал обо мне больше, чем я писал в своих биографиях, сказал:
— Только одиннадцать, здесь вы, очевидно, торопились. — И прибавил: — Я не знаю, что тебе ответят твои соседи, когда ты будешь их спрашивать насчет заложников, и потому объясню тебе еще кое-что. Не всегда фельдфебель говорил: отпустите старух и детей. Иногда вы только женщин и детей брали. В сорок четвертом во время восстания вы вытащили женщин и детей из подвалов церкви Святого Креста и погнали впереди ваших танков. Так вы наступали на нашу баррикаду на улице Новый Свят. Это значит в переводе новый мир. Дети перед танком, чтобы в него нельзя было стрелять. Таков был ваш новый мир. Спроси у себя в камере, может, кто сидел в таком танке. Скажи ему, когда я приду для допроса: я был на той баррикаде, и я его видел. Я вас видел.
В первый раз за все время, что я его знал, а я его знал уже довольно давно, он говорил, задыхаясь от гнева, и, наверно, забыл, о чем мы с ним условились ради нашей безопасности, а я от страха тоже забыл, что он запретил мне говорить о себе и своем следственном деле.
— Извините, но меня вы не видели, — сказал я. — Меня вы не могли видеть во время восстания. Меня здесь не было.
— Заткни свою кровавую пасть, — рявкнул поручик.
Долгое время мы шли молча по выгоревшим и заваленным обломками улицам; я чувствовал, что человек рядом со мной едва сдерживался, чтобы не схватить меня за горло. Я затаил дыхание и старался издали углядеть каждый из бесчисленных камней на дороге: не споткнуться, не кашлянуть, быть невесомым, незримым, как призрак, ибо если он заметит, что в тебе есть жизнь, он из тебя ее вышибет.
Но по дороге нам попались еще две доски, и оба раза я снимал шапку. После второго раза поручик наконец сказал:
— Это интересно: ты привык, что особа с буквой «П» должна сойти с тротуара, а я привык, что особа в твоей форме стреляет в женщин и детей. Ты свою привычку приобрел в Марне, я свою привычку приобрел в Варшаве, на баррикаде улицы Новый Свят. Знаю, ты думаешь, пропаганда, мол. Есть такое выражение — страшные сказки. Вот что я тебе скажу: с сентябрь сорок четвертый год я верю в любые страшные сказки. Потому что сам пережил страшную сказку. По ночам я часто вижу вас во сне. На нас катит танк «тигр», люди молятся и берут винтовки. Потом мы видим перед танком людей и, разглядев, что это женщины и дети, понимаем, почему танк едет так медленно. Он должен быть осторожный с заложниками. Они ему еще нужны, пока он не подъехал вплотную к баррикаде. Потом он может раздавить и баррикаду и заложников, но сейчас «тигр» вынужден ехать совсем медленно. И сейчас, как тогда на баррикаде, мелькает мысль: надо стрелять; это наши женщины, наши дети, но ведь если танк подойдет совсем близко, он раздавит их тоже, их и баррикаду. Значит, надо стрелять и отстоять баррикаду. Мы не стреляли, дали «тигру» подойти, спрятались со своими ружьями, танк раздавил всех — в этот момент всегда просыпаешься. Я верю в любые страшные сказки. Вы нас к этому приучили.
У него снова сделалось каменное лицо, и я несказанно обрадовался, услыхав голоса других сопровождающих. Мы остановились перед наполовину уцелевшим домом, у входа один из полуштатских передал что-то другому, отчего у того оттопырился и другой карман, и тогда мы втроем зашагали дальше. Мои спутники разговаривали, наверно, о своем товарище и его жене, у которой он остался, — такие разговоры узнаются по тону, но через несколько минут поручик все же приказал второму снова от нас отстать.
— До тюрьмы уже недалеко, — сказал он, — здесь люди увидят, что три человека идут в Раковецкую. Это как в трамвае на углу улицы Заменгофа и Генсей. Мне бы не хотелось, чтобы люди держали на нас пари. Если будет еще один идентификация, мы пойдем по другой дороге. А может, машина к тому времени будет уже в порядке. Мы поедем по Мокотовской, через площадь Трех Крестов на Новый Свят. Я покажу тебе на Краковском предместье церковь Святого Креста. Не бойся, женщин с детями я упоминать не буду, мы опять разыграем шараду. Я буду упоминать только то, что показывают приезжему родственнику, — столп, или, как это говорят, — столб, в котором замуровано сердце Шопена. Мемориальные доски в память писателей Пруса, Крашевского и Словацкого, а также генерала Сикорского. Я рассказываю о барокко, мы делаем шараду.
Я хотел отвлечь его от воспоминаний о страшной сказке и потому сказал:
— Я, конечно, не хотел бы вас обидеть, но я этих имен еще никогда не слышал.
Он немного подумал, потом ответил:
— Этим ты обижаешь не меня. Тебя не учили, что существуют польские писатели. Но тебе наверняка известен Шопен — я произношу его имя на французский манер, как произносят немцы и, разумеется, французы, а может быть, и другие, только не поляки. По-нашему: Шопин.
— Ах, этот. Да, я когда-то слышал, что он был поляк, но я плохо разбираюсь в музыке.
Мы завернули за угол, и я узнал Раковецкую улицу. Мне хотелось понять, насколько лучше мое положение теперь, чем когда я шел сюда в первый раз. У меня был сейчас другой конвой, но я все еще назывался тем именем, которое дала мне незнакомая женщина на Праге. Нет, лучше мое положение не стало, потому что сегодня я увидел еще часть этого города. Я услышал, что рассказывают про нас в этом городе, как же могло мое положение улучшиться?
И оттого, что это был день страшных сказок и осязаемых ужасов, день шарады, день игры, в которой из картин складываются имена, мое самое отчаянное, самое безумное «я» лелеяло мысль: все-таки сегодня твое положение лучше.
Но я недолго останавливался на этом странном утверждении — в эту минуту мы как раз проходили мимо целехонького домика, на котором красовался пышный герб, а выше реял красно-бело-синий флаг.
— Голландское посольство, — сказал поручик, — вы были в Голландии?
— Нет, — ответил я, — только в Польше.
— И даже не доехали до Люблина, — заметил он. — Только до Люблинского вокзала.
— Это предмет расследования, — сказал он, — но я вот о чем подумал: если сегодня в тебе опознают хорошего человека, как бывает в хороших сказках — такие тоже есть, есть страшные сказки, но есть и хорошие сказки, — так вот, если в тебе опознают одного из многих немцев, которые только и делали, что давали полякам горячий суп и защищали поляков от злых эсэс, то тебя сразу отправят домой. Ну и что у тебя останется в памяти от Польши?
Я мог бы ему ответить, что для меня это не столь уж важно, лишь бы мне снова увидеть Марне, но предпочел вслух этого не говорить, тогда он ответил себе сам:
— Ты видел страну в огне войны. Твоей войны. Видел дома, которые горят, и дома, которые сгорели и стали похожи на пепел в коробке. Ты не побывал ни в церкви, ни в музее, ни в парикмахерской, ни на ярмарке, ни в школе, ни на стадионе. Польские стены были для тебя стены тюрьмы или укрытие от русские танки. Польские дороги показались тебе козьими тропами, такими же длинными, как путь из Конина в Лодзь. Польские поэты тебе не известны. Польские музыканты, по-твоему, французы. А польские люди? Кого из них ты успел узнать? Тех, что попрятались, когда ты пришел, и тех, от кого тебе самому хочется убежать подальше? И тех, кто не должен знать, что ты здесь? Польские люди, сидящие в тюрьме по уголовному делу, и другие польские люди, следящие, чтобы заключенные не убежали. Которые расследуют, правду ли говорят заключенные. Ты запомнишь Польшу, как скверную сказку.
— Скверную-то скверную, — отозвался я, — но вот сказку ли?
— Это покажет следствие, — сказал он и вскоре за тем через дверцу в воротах № 37 по улице Раковецкой сдал меня в тюрьму, где, словно в знак свершившейся перемены, усатого солдата на этот раз не было.