XX

Для того чтобы человек верил в справедливость, ему должно быть очень хорошо, а мне было не очень-то хорошо. Тем удивительнее, что наутро, испытывая тягостные ощущения после вчерашнего, я пытался рассуждать о справедливости.

Тягостные ощущения были связаны с переходом из сна, где все, казалось, шло нормально, в ненадежную явь, и в то же время именно этот переход я считал справедливым: за пребывание в невесомой пустоте, без сновидений и без кошмаров, надо платить, а особенно за тот блаженный миг, последний перед пробуждением, за то райское мгновение, когда начинаешь снова осознавать себя, но еще не осознаешь своего положения. Такие высокие размышления о справедливости тоже всего лишь частичка этого перехода; они рассеиваются, как только получше разглядишь гнусную явь.

И вот я уже стал думать о справедливости только в одном смысле — в смысле отплаты за боль и стыд, когда тебя одолевает только одно желание: выместить свои боль и стыд на тех, кто их причинил.

Правда, банкир Гесснер, называвший себя инженером-монетчиком, перед тем как я потерял его из виду, что-то говорил о том, что можно, нужно, пора прекратить жестокость, пора покончить с насилием, но как мог я покончить а ним теперь, после насилия, совершенного надо мной костлявыми руками, теперь, когда у меня распухло лицо и, кто знает, быть может, приняло очертания унитаза?

Я уже стал посмешищем: соседи по камере хихикали, а тюремщик смотрел пустым взглядом, как человек, упорно старающийся чего-то не замечать. Как только утренний кус хлеба окажется у них в брюхе, то даже капитану Шульцки и звонарю Кюлишу придет охота надо мной поглумиться — так или эдак.

Тут кстати выяснилось, что садовник Беверен один из немногих чистоплотных людей в камере. Он вытирал тряпкой пыль с откинутых к стене железных коек, а я постарался как бы невзначай очутиться рядом с ним. Он явно раздумывал, подобает ли ему со мной поздороваться, и не спускай глаз с моей гипсовой руки.

Я понял его взгляд и, чтобы показать, насколько неопасна для него эта дубина, отвел руку-окаменелость за спину и подхватил ее здоровой рукой. Садовник по достоинству оценил миролюбивый жест, он сразу как-то повеселел и принялся еще усерднее тереть прикрепленную к стене койку, а я, увидев, что остальные, как будто бы с интересом ожидавшие нашей стычки, разочарованно вернулись к своим занятиям, увидев, что только гауптштурмфюрер не спускает с нас зоркого взгляда, увидев, что костлявая рука садовнике начищает тряпкой один из шарниров — как раз на нужной мне высоте, — повернулся, словно уходя, спиной к Яну Беверену, руку с гипсовым наростом я все еще держал за спиной, и вдруг резко шагнул назад, вплотную к стене, к железной койке, к руке садовника на ребристом шарнире. И хотя дыхание садовника огнем опахнуло мне ухо, я уперся деревянными башмаками в асфальт, моя левая рука в жесткой повязке была закреплена достаточно прочно, поддерживать ее надобности не было, поэтому правой я вцепился в сетку соседней койки и еще сильнее вжал свой гипс в стену, в койку, в шарнир и в руку, что лежала на нем.

Мне много раз доводилось слышать, как вздыхает садовник, но обычно эти вздохи из его груди исторгала печаль, теперь же дело обстояло по-другому. И вздох у него теперь был другой, боль шла уже не от сердца, воздух со свистом вырывался у него изо рта, а придавленная рука так парализовала его мысль, что он не знал, как быть.

У меня нет причин его хвалить, но, говоря по правде, он не хныкал. Он с шумом выпускал и втягивал в себя воздух, но криками не навлек на нас тюремщика.

Далеко не все в нашей конуре заметили, что я делаю с садовником. Большинство заметило, но они вели себя как здесь было заведено: заботились о безопасности собственных рук и головы и лишь украдкой поглядывали в нашу сторону.

Да они и не вызывали у меня никаких опасений; опасения вызывал только гауптштурмфюрер. Я ожидал, что он придет на помощь своему помощнику. Ожидал со страхом, ибо не знал, как отразить такой капитальный штурм. Я знал только, что он и одной рукой управится лучше, чем я бы управился двумя.

Но, странное дело, он оставил нас один на один с Яном Бевереном, с интересом наблюдал за нами, но не трогался с места, а я напряженно думал, надолго ли его хватит. Вообще, пора было уже засечь время. Когда следует отпустить руку, которая вывела зеленый махровый «бусбек», а сейчас вжата гипсом в железный шарнир? Когда надо вернуть волю руке, едва не утопившей тебя в унитазе? Сколько времени можно продержать так руку, о которой тебе известно, как незаменима она была в Аушвице для ухода за тюльпановыми рабатками?

Я знал только, что эта рука должна оставаться у меня в плену до тех пор, пока я не отниму у садовника нечто большее, чем ощущение крепости его конечностей, а поскольку мне вряд ли стоило осведомляться у него, как он себя чувствует, то я продолжал следить за гауптштурмфюрером. Заметив на его тигриной физиономии первые признаки беспокойства, я еще раз, напружинясь, со всей силой своей ярости и страха придавил гипсом руку гауптшарфюрера Яна Беверена, а услышав, как обессиленно он вздыхает, шагнул в сторону, поборов искушение сказать несколько слов насчет происшедшего.

Это сделал другой человек, и, как нарочно, человек, от которого я еще и слова не слыхал. Не будь у него такая странная фамилия, я бы вообще не обратил на него внимания. Но он звался Скорбило, и многие обращались к нему лишь для того, чтобы вслух произнести его фамилию. Он был железнодорожным советником и, как теперь выяснилось, вообще образованным человеком, потому что сказал:

— How to win friends and influence people!

Я догадался, что это по-английски.

Очень образованные сословия весело рассмеялись, а не столь образованные пожелали узнать, что такое отмочил железнодорожный советник. Майор Лунденбройх охотно продемонстрировал свою образованность — он знал, что железнодорожник привел название одной американской книги, очень известной и очень популярной книги, дословно оно звучит так: «Как приобрести друзей и иметь влияние на людей».

Тут уж рассмеялись и мы, необразованные, а когда железнодорожный советник Скорбило сказал, что лично он переводит этот несколько длинноватый английский титул более кратко: «Искусство завоевывать друзей», то смех охватил уже все сословия и уровни культуры, и даже мой друг Ян мужественно улыбнулся — пыльную тряпку он намочил холодной водой и обмотал ею прищемленную руку.

— Откуда вы, Скорбило, так блестяще знаете английский? — спросил Лунденбройх и тем дал понять, что умеет оценить блестящий английский.

Тут выяснилось, что несколько лет назад советник проходил специальный курс обучения, чтобы после успешного окончания операции «Морской лев» взять на себя контроль над английскими железными дорогами.

И вот они снова свернули в свою привычную колею: что было бы, если бы фюрер не вздумал внезапно заменить план «Морской лев» планом «Барбаросса». Что бы мы приобрели, если бы сначала приобрели Гибралтар. Где бы мы теперь стояли, если бы сразу двинулись в Персию. Как бы хорошо нам было объединиться с датчанами и норвежцами и через Исландию, Гренландию и Канаду добраться до калифорнийских нефтяных промыслов. Как нам следовало вести войну, чтобы ни в коем случае ее не проиграть. Где бы мы были теперь?

Во всяком случае, не здесь. Во всяком случае, не здесь. И сознание, что, во всяком случае, сейчас мы здесь, заставило нас на какое-то время умолкнуть.

Потом майор Лунденбройх сказал:

— Раз многие из нас знают английский, мы, собственно, могли бы организовать здесь разговорный кружок.

— Клал я на твой распроворный кружок! — высказался один из эсэсовцев погрубее, а когда учитель-фольксдойче напомнил присутствующим, сколько раз он им предлагал обучать их польскому языку, тот прибавил: — Клал я на твой вшивый польский!

Но больше ему сказать было нечего; такой тип, наверно, пригодился бы, если бы понадобилось еще кого-нибудь сонного тащить к унитазу, а уж в споре о языках ему бы лучше помалкивать — ведь и тот язык, на котором изъяснялся он сам, только с натяжкой можно было назвать немецким.

Я бы мог сказать, что в настоящий момент считаю польский более целесообразным и что работал на польской железной дороге, хотя и не занимал там контролирующей должности. Но с одной стороны, я не знал, буду ли вообще в состоянии говорить, так как лицо у меня все больше оплывало, а с другой — нисколько не огорчался, что мне не придется участвовать в таком разноязычном разговоре моих сокамерников.

Да и, в конце концов, старшему по камере лучше держать свои мнения при себе.

Образованных было меньшинство, поэтому занятия английским единодушно решили начать с азов, так, чтобы каждый мог приобщиться к знаниям, при этом допускалось, чтобы более подготовленные совершенствовали свою разговорную речь в беседах друг с другом.

Вот так железнодорожный советник Скорбило вдруг оказался начальством, стал необычайно говорлив и, сразу же взяв строгий учительский тон, принялся мучить нас местоимениями I, you, he, she, it, а все педагогические советы искусного в польском фольксдойче решительно пресекал. Кто хотел заниматься, садился так, чтобы ходокам оставалось достаточно места и никому не пришлось бы проделывать акробатические трюки на пути в сортир, а Скорбило использовал простенок между окнами в качестве классной доски. Он медленно рисовал буквы на стене, а так как при этом он тщательно их выговаривал, то через некоторое время нам стало казаться, что он и в самом деле пишет, отчетливо и ясно.

Один раз я вспомнил грифельный ящичек Ядвиги Серп, как будто бы он мог нам пригодиться, хотя нам требовались доска и мел.

С этими занятиями получилось так, как получается обычно. Сначала рвались почти все, но уже к полудню большая часть снова обратилась к кулинарным рецептам, к экскурсиям, организованным «силой через радость», и к вечному «разве ты его не знал?» А с железнодорожным советником дело у нас пошло совсем неплохо, он был человек методичный, и ему доставляло удовольствие сбывать нам багаж, которым его напичкали в предвидении операции «Морской лев».

Когда Бесшейный вызвал меня из камеры, я мог уже по-английски сосчитать до двадцати.

Если тебя согнутым пальцем поманил надзиратель, ты выходишь быстро и молча, а остальная компания безмолвно тебя отпускает. Разве она может знать, куда ты идешь и чем это обернется для нее, если она возьмется тебя напутствовать?

Мы прошли через множество коридоров, мы шагали и шагали, мы поднялись на множество лестниц, пока не очутились в узком переднем дворе, где стоял солдат-усач, такой же важный, как всегда.

Глазами и руками он удостоверился, что я не вынес никаких казенных вещей, и передал меня под расписку двум другим в распространенной в то время полуштатской одежде. То есть в мундирах без погон с оттопыренными правыми карманами, где по моим предположениям находились отнюдь не курительные принадлежности. Один из них вынул стальную «восьмерку» и с непринужденным изяществом, особенно свойственным польским военным, приблизился ко мне, отщелкнул металлические затворы и, несомненно, намеревался сковать мне руки. Но тут он увидел гипс, для которого потребовались бы кандалы слоновьего размера. Он, видимо, прикидывал возможность пристегнуть мою свободную правую руку к своей левой, но потом, скорее всего, подумал, что на меня навешен уже достаточно тяжелый минеральный балласт, и если он был поляк не только по изяществу манер, то при мысли о каком бы то ни было соединении со мной его, конечно же, передернуло. Он спрятал наручники и до тех пор постукивал по своему оттопыренному карману, пока не убедился, что я понял намек, и понял верно.

Прежде чем мы расстались с усатым стражем ворот, тот задал еще несколько вопросов, и мне показалось, что он произнес их очень недоверчивым тоном, а одно слово, которое он повторил несколько раз, прозвучало у него почти насмешливо, что в устах этого солдата показалось мне удивительным. Он показывал на мое лицо и покачивал своей воинственной головой.

Identyfikacja — вот как звучало это слово, и я подумал о двух вещах: польский язык, подумал я, все же легче английского, потому что кто же догадается, что под he, she, it подразумевается «он, она, оно», в то время как слово Identyfikacja сразу понятно — идентификация, опознание. И еще я подумал: недаром он качает головой, ибо то отражение, которое я сумел разглядеть в темных дверных стеклах по пути из камеры во двор, было не очень-то похоже на мое лицо.

Неужели им понадобилось вызвать меня для идентификации именно в тот день, когда на мне отпечатались контуры предмета сангигиены? Кто опознает эту клозетную физиономию?

Да и кто вообще может меня опознать?

Женщина, которая кричала? Она-то уж опознала меня, да так громко, что ее больше спрашивать незачем. Но если бы они все же это сделали еще раз, то этой женщине, захоти она остаться при своем, пришлось бы сказать: нет, это совсем не он, потому что я при своем не остался — лицо у меня другое. Тогда бы я был обязан поцеловать Яну Беверену придавленную руку. Ибо если он так придавил мне лицо, что женщина откажется от своих страшных слов, значит, он помог мне вернуть себе волю и я совсем ни за что повредил ему руку, руку тюльпанщика. Какая открывается перспектива: я целую гауптшарфюреру его костлявую руку.

Какая открывается перспектива: они согнали спутников моей жизни для моего опознания. Те только и ждут, чтобы хором заорать: да, это наш дорогой Марк Нибур!

— Да, — говорят старички Брунсы и осторожно кивают своими восьмидесятилетними головками, — это Марк Нибур, на которого мы какое-то время возлагали надежды. Иной раз он портил бумагу, потому что у него была зазноба, девчушка, для которой он без конца сочинял захватывающие истории про индейцев, в них ее всегда похищали, а он ее всегда спасал, но в остальном он был паренек смышленый и вполне воспитанный. Нет, нет, мы как раз можем засвидетельствовать, что в то время, когда он якобы совершал убийства в Люблине, он еще старательно готовился к экзамену на звание подмастерья, а мы только удивлялись, ведь такому смышленому, как он, волноваться было вовсе незачем. Конечно, мы его опознали. Уж мы-то знаем Марка Нибура.

— Конечно, — говорят почтальон и железнодорожник, поскольку оба они чиновники, то и выступают тоже в паре, как старички Брунсы, — да, конечно, это мы можем подтвердить под присягой, уехал он в начале декабря, через три дня после призыва, и тут нам всякие мысли в голову лезли, ведь его отец и брат не вернулись с фронта, а теперь ехал он, третий, но ехал на Восток, и вот мы поговорили и решили: ну, до Кольберга еще доедет, если все пойдет хорошо. А Люблин — нет, оттуда наши уже давно ушли.

— Честь имею! — рявкнет мой померанский капитан. — Честь имею! — рявкнет он своим сиплым голосом. Совершенно верно, в мою роту этот малый попал под рождество. Узнал ли я его поближе, нет, узнать его поближе мне не пришлось, хоть я и старался всегда установить с моими людьми личный контакт, но тут начались эти упражнения на выносливость и закалку, а под Тоннингеном, прошу прощения, под Клодавой, как это место называется теперь, я однажды ночью потерял его из виду, это было примерно двенадцатого или тринадцатого января, тогда события развивались с ужасающей быстротой. Но во время войны он в Люблине не бывал, за это я могу поручиться.

— Tak jest, — скажет польский крестьянин, — его вытащили из-под моей кровати, было это уже в конце января. Страшно? Нет, страшного в нем ничего не было. Голодный он был и усталый, но не страшный, нет. Хотя с этими людьми никогда нельзя знать, вот почему я первым делом отобрал у него автомат.

А крестьянки из той деревни воскликнут:

— Этот-то страшный? Так ведь он артист, он знал Зару Леандер и Марику Рёкк, и как такой парень может быть страшным, да еще с такими ногами?

Найдется, наверно, и русский лейтенант, коротышка с огромной палкой, у него потрясающая память. Он говорит, что с этим молодым фрицем у него было много хлопот, остальные вздумали дразнить его младенцем Иисусом, а ведь существовал приказ, касающийся уважения к религиозным чувствам, вот он и не спускал глаз с этого юного Карла-Гейнца, или как его там. Нечего даже думать, чтобы он мог на время смотаться в Люблин с целью совершить там убийство — приказ есть приказ.

Все они меня опознают. Молоденькая госпожа Фемлин будет при этом слегка смущена, но все-таки скажет: она-то уж заметила, кто это каждый раз ухитрялся стать за ней в очередь к булочнику и горячо дышать ей в узел волос на затылке, и поскольку она — здесь, перед судом, надо быть откровенной — однажды подумала кое-что такое, о чем ей все же не хотелось бы говорить, то она подумала также и кое-что другое, и об этом она скажет, это важно для опознания. Она подумала, что за некоторые мысли ей должно быть стыдно, ведь ее муж, имеющий, впрочем, Железный крест обеих степеней, сражался у предмостного укрепления в Баранове, и ей известно, что перед тем он был в Люблине, но еще задолго до того, как Марк Нибур начал пыхтеть ей в затылок у дверей булочной.

Ничего нельзя сделать — директорская дочка вылезает-таки с куриным кормом и холодной мельницей, потому что это нужно для опознания. Имма Эльбек тоже рвется меня опознать, хотя она и вынуждена согласиться, что дело происходило чаще всего во время затемнения. Она даже готова, говорит она, с разрешения высокого суда опознать меня в условиях затемнения, надо бы создать его в этих стенах, и тогда можно поставить рядом целый ряд людей, знакомых и незнакомых, и меня тоже, и, может, еще Урсуса Бера. А я думаю: сейчас она, чего доброго, одурачит суд, потому что суд ведь не может знать, что меня и Урсуса Бера легко отличить друг от друга даже при глубочайшем затемнении, стоит только выбрать того из нас, у кого нет двух зарубцевавшихся дыр на ягодицах, — и вот я уже опознан. Начинайте-ка свою идентификацию: несмотря на распухшую руку и гипсовое лицо, люди все же сумеют отличить меня от других, для этого даже не требуются более близкие знакомые, скажем, дядя Йонни, или тетушка Риттер, или моя мать.

Дядя Йонни предложил бы суду меня спросить, откуда, на мой взгляд, взялась у людей вера, и, после того как я произнес бы свое изречение о том, что каково положение, такова и вера, мы с дядей Йонни покинули бы зал суда, пошли бы и назюзюкались — дядя Йонни всегда находил такую возможность, даже в наихудшие дни войны и мира.

Тетушка Риттер только принюхается ко мне, а так как в меня на всю жизнь въелся запах ее сигарет «Юнона-Круглая», то она восстановит мое доброе имя, в том числе и как восстановителя кроссвордов, которые портил ее злой супруг.

Моя мать скажет только:

«Я же говорила, что когда-нибудь ты попадешь в переделку, посмотри, на кого ты опять похож, и вообще — скажи, ты сегодня ел?»

Я полагаю, господа судьи, что меня уже исчерпывающе опознали, и если вы не можете решиться сразу отпустить меня домой, то, пожалуйста, поставьте меня опять на рельсы там, где я так катастрофически сошел с рельсов — отвезите обратно на Прагу, в предместье Прага за Вислой, подальше от здешней ямы.


Поначалу все как будто указывало на то, что мои сопровождающие — полувоенные с оттопыренными карманами — намерены ехать именно туда, потому что они сели вместе со мной в американский джип с брезентовым верхом, и мы покатили в том направлении, откуда я когда-то пришел. Когда один из моих сопровождающих заметил, что я интересуюсь, какой дорогой мы едем, он нашел все же способ применить наручники: так крепко прищелкнул мою руку к чему-то в углу машины, что, захоти я взглянуть в заднее стекло, мне пришлось бы совершенно вывернуть шею.

Но дальше мои надсмотрщики за мной не смотрели, а спокойно и весело болтали между собой, по-видимому, они были знакомы уже давно и грузы вроде меня были им наверняка не внове.

Я скоро бросил мысленно представлять себе наш путь. Я слишком плохо его знал. В тот раз я не очень-то обращал на него внимание и шел по нему, как шли Гензель и Гретель, пока они еще ничего не подозревали и не держали в карманах ни хлеба, ни камешков. Камешков мне накидали другие, но в этот раз они не знали, кто едет мимо них в американской машине, прикованный к ней двойным стальным обручем, стальные обручи сжимают ему не только запястье.

Ах, как хорошо, что никто здесь не знает, кого в этом джипе сегодня катают!

Это наверняка было очень хорошо, ибо наша поездка то и дело прерывалась, и шофер то и дело бранчливым тоном с кем-то объяснялся, а как легко кому-то может не понравиться чей-то тон и как скоро тогда кучера стаскивают с козел, а заодно, коли уж занялись очищением, очищают карету и от остального содержимого. Смотрите-ка, ребятки, этот парень привязал себе тележку к руке, должно быть, боится, как бы ее не увели. В чем дело, приятель, что это они тебя так запеленали? Судя по твоей разбитой роже, ты угодил в одно из побоищ, о которых сейчас столько приходится слышать? И знаешь, мнение общественности разделилось: одни говорят, все правильно, раз война кончилась, должен опять установиться порядок. А другие говорят: хватит с нас порядка, мы теперь хотим порезвиться вволю. Тебе повезло, приятель, мы принадлежим ко второй части общественности и считаем, что польскому парню незачем быть пристегнутым к американскому автомобилю. У кого из твоих спутников ключ?

И как раз в эту минуту, не позднее, мои спутники скажут, что никакой я не польский парень, а niemiec, которого везут на Identyfikacja, потому что он morderca. Что сделают тогда эти люди, только что желавшие меня освободить? Вскочат в машину, раз уж они так завелись? Сделают несколько вмятин на моей слишком уж гладкой роже? Сорвут с машины брезент и начнут по мне метанье в цель? Бомбардировка Адуа, бомбардировка Варшавы, бомбардировка Нибура, прикованного к машине старшего по камере, бомбардировка до тех пор, пока никакой идентификации уже не понадобится? Спустят ли они машину с крутого берега, мимо которого мы скоро будем проезжать, если действительно едем на Прагу, сбросят ли этот «виллис-джип» в Вислу, невзирая на стальные обручи, соединяющие меня с этим вездеходом? Опознать труп мужчины, обнаруженный под обломками военной легковой машины иностранной марки, найденными на берегу Вислы, несмотря на все усилия сотрудников полиции, по причине состояния трупа, в особенности состояния лица, оказалось невозможным. Очевидцев происшествия, во время которого вышеописанная машина, по всей вероятности, потеряла управление, убедительно просят сообщить полиции интересующие ее сведения. Органы, занимающиеся расследованием означенного происшествия, желают прежде всего выяснить следующее. Первое: у какого частного врача или в какой клинике в последние несколько дней пациенту мужского пола была наложена гипсовая повязка на фрактуру левой лучевой кости? Во-вторых: в каком учреждении охраны порядка (например, в полицейском участке), снабженном такими средствами, недосчитываются пары наручников фирмы Герлаха (так называемой восьмерки)? Все эти сведения решительно никого не интересуют, кроме матери Марка Нибура.

Надо наконец сказать этой женщине, что ее сын теперь и правда «попал в переделку». Чтобы она больше не считала дни от воскресенья до воскресенья и не думала, что один из трех еще может прийти. Нибур, Нибур, подумай, твоей матери будет мало радости, если ты вернешься к ней чокнутый.

Уж лучше ей тогда до конца дней рисовать себе в воображении три могилы — две на Западе и одну на Востоке. Уж конечно, лучше, чем если ты вернешься с гипсовыми глазами и мозгами всмятку. Она не заслужила, чтобы ты болтался по дому, истекая слюной, и требовал себе игрушечную лошадку, называя ее своим буланым конем. Или стал для нее старшим по камере и все время поднимал ее по команде «стройся», на радость ребятишкам со всей улицы. Или весь остаток своих дней просидел бы у нее на руках, обливаясь слезами.

Этого, Марк Нибур, твоя мать не заслужила.

Каково положение, таково должно быть и поведение, Марк Нибур, ну-ка давай, бери коней под уздцы, буланого и игрушечного, поступи так, как всегда поступал в свои лучшие дни: гляди в оба и хорошенько думай, получше считай и поменьше болтай всякого вздора. Больше думай и меньше выдумывай. Они теперь хотят тебя идентифицировать — самое лучшее, если ты начнешь это делать сам.


Машина опять остановилась, и шофер опять посигналил, но на сей раз дал только три резких гудка и совсем не ругался. Открыли какую-то тяжелою дверь, наверно ворота, и я подумал, что больно уж долго имею дело с одними только тяжелыми дверьми. После переговоров, звучавших вполне казенно, мы проехали еще несколько метров. Когда же мы снова остановились, похоже было, что это надолго, потому что меня отцепили от машины и вытолкнули из ее низкого кузова.

Когда долго просидишь в тюрьме, двор барачного лагеря кажется тебе парком, и, если память меня не обманывает, я увидел там даже тюльпановые рабатки. Но еще до этого я увидел множество людей в польской форме, среди них был и один усталый поручик, и я был доволен, что сдержал себя и не поклонился ему, другое поведение при таком положении было бы неуместно.

Не знаю, что случилось с моими сопровождающими, но только они указали мне на скамью, стоявшую на солнце, и сделали знак, чтобы я сел. Допустим, им потребовалось очень долго о чем-то совещаться — сначала прямо тут, во дворе, а потом в одном из бараков, где они пропадали добрых два часа. Но предложить сесть такому, как я, — это уже что-то новое.

Я сидел на солнце, без наручников, немного усталый, и упражнялся в искусстве не выдумывать ничего заранее.

Впереди себя, метрах в двадцати, я вижу торцовую стену длинного барака. Слева от двери свежей краской начертаны белый орел на красном поле и какая-то неразборчивая надпись. Вдоль правой стены тянется длинная грядка, которую я было принял за тюльпановую рабатку. Но, возможно, это одна из моих старых фантазий, а теперь существенны только новые впечатления. Слева от барака, на расстоянии двух, самое большое — двух с половиной метров высокая стена, она упирается под прямым углом в другую, чуть повыше. Перед стеной — забор, оплетенный толстой проволокой. Над более высокой стеной протянуты три тонких проволоки, и по фарфоровым изоляторам ясно, что здесь пущен ток. Над тонкой проволокой не видно ни крыш, ни деревьев — только небо, несколько облачков, даже птиц нет. Шагах в тридцати справа от барака, в который вошли мои сопровождающие, параллельно ему стоит другой, похожий на него, как зеркальное отражение; цветочная грядка идет вдоль его левой стены, а каменная стена пониже тянется справа от него, упираясь в более высокую. И на двери нет государственного орла. Со двора, где стоят оба барака, моя скамейка и американский джип, можно выйти, по-видимому, через три двери — через две в более низкой стене слева и справа, а есть еще одна, в какую я вошел сюда, — те тяжелые ворота, возле которых стоит и ворчит часовой. Он то и дело говорит что-то шоферу джипа, залезшему под капот, и шофер отвечает ему, как отвечают обычно шоферы, копаясь в моторе. Во двор через дверь в правой низкой стене дважды вошли группы людей и скрылись за дверью слева. В руках у них метлы и лопаты, а одеты они в потрепанную военную форму, которую когда-то носили в нашей армии. У них как будто вполне хорошее настроение, они смотрят на меня, но не окликают. Я их тоже не окликаю: учусь держать рот на замке. Учусь не останавливаться на многих вопросах: как я сюда попал, и почему здесь не поет ни одна птица, и почему кажется, будто между краем стены и небом ничего больше нет.

Я наверняка просидел на скамейке больше двух часов, прежде чем вернулись военные и двое моих полувоенных. Они вышли с таким деловым видом, какой бывает у людей, когда они после долгого совещания наметили важное мероприятие. Некоторые из них прошли через левую дверь следом за людьми с метлами и лопатами, усталый поручик подсел ко мне на скамью, а мои сопровождающие, у которых, впрочем, карманы уже не так оттопыривались, заговорили с шофером, все еще ругавшим мотор, и озабоченно прислушивались к его словам.

За левой стеной послышались свистки и окрики, а потом раздался такой звук, словно по каменной мостовой загрохотали две тысячи пар деревянных башмаков, и я подумал: слушай, Нибур, зачем тебе сразу две тысячи пар?

Через несколько минут дверь в стене растворилась, и один из военных сделал нам знак, и, хотя я вообще-то запретил себе подобные отклонения, я все же подумал: у него есть сюрприз и он этим гордится. Быть может, у него действительно есть две тысячи пар деревянных башмаков и мне разрешат выбрать себе одну из них?

— Пойдемте, — сказал мне поручик. — Вы не будете говорить и не будете делать знаков. На вас будут смотреть, вы не должен отворачиваться и должен молчать. Темп задаю я.

Он поманил меня и направился к двери. Я последовал за ним, а мои сопровождающие последовали за мной.

За оградой начиналась лагерная улица, и она действительно была вымощена большими камнями, а на камнях действительно стояли деревянные башмаки, по меньшей мере две тысячи пар, но у каждой уже был владелец, и они, владельцы, стояли по трое в ряд, обратив ко мне деревянные лица, какие делают пленные, когда не знают, чего от них хотят.

Поручик задал усталый темп, и каждому вполне хватило времени, чтобы хорошенько меня разглядеть, а некоторые даже позволяли себе подольше поглазеть на мою гипсовую руку. Эти были совсем уж глупые — есть ведь род любопытства, который проистекает из чистой глупости. Меня так и подмывало им крикнуть: не мою окаменевшую лапу надо вам опознать, а меня самого, и прежде всего по лицу, по моей фрисландской физиономии.

Но от такого крика меня удерживали строгие обеты — один на меня возложил поручик, другой я сам, но был, однако, и третий обет, который я себе дал, он предписывал мне смотреть на тех, что смотрят на меня, присматриваться к тому, как они на меня посматривают, и прежде всего высмотреть, нет ли среди них таких, на кого я смотрю не впервые.

Они глядели на меня как люди, которые не желают больше ни с чем связываться и понимают: то, что им сейчас показывают, как раз и есть нечто такое, с чем ни в коем случае не следует связываться. Появляется какой-то тип в сопровождении весьма зоркой свиты; тип, из-за которого две тысячи человек согнали с нар; парень, которому кто-то, похоже, сломал руку и отутюжил физиономию; субъект, ради которого затевается возня, попахивающая тайной полицией, да еще в этом городе, да еще в этой стране, да еще в такое время, — нет, мне очень жаль, но этого человека я не знаю. Это означало: по правде, мне ничуточки не жаль.

Довольно тягомотно проходить усталым темпом мимо двух тысяч человек, особенно тягомотно, если вяло протекающий осмотр не прерывается волнующей сценой узнавания. Меня никто не узнавал, и, миновав несколько сот человек, я почти перестал различать лица в шеренге, они мелькали передо мной, как незнакомое племя, к которому я впервые приехал в гости.

— Identyfikacja negatywna, — сказал один из моих сопровождающих другому, когда незнакомое племя уже осталось у нас позади, и я было опять подумал, что польский много легче английского, как вдруг поручик так живо, так резко и в таких непонятных выражениях напустился на обоих полуштатских, что я эту мысль бросил.

Человек в почти новом сером мундире проревел тоном, знакомым мне по Гнезену и Кольбергу:

— Передать команду: кто знает этого человека, три шага вперед, марш!

Они передавали команду дальше, это мне тоже было знакомо по Гнезену и Кольбергу, — от колонны к колонне несся крик, долго не смолкавшее и лишь медленно затихавшее эхо, однако — и тут начиналось отличие от Гнезена, Кольберга, Клодавы и даже Марне — никто не двинулся с места, хотя сию минуту на чистейшем немецком языке прозвучал приказ:

— Вперед, марш!

— Теперь идите, — сказал мне поручик, — идите и смотрите сами, и если узнаете одного из своих товарищей, то скажите или сделайте знак. Темп задаете вы.

Сперва я подумал: но такого уговора ведь не было. Я прибыл сюда затем, чтобы один из этих людей узнал меня, но вовсе не затем, чтобы я сам узнал одного из них. Кто знает, что они сделают с тем, в кого я ткну пальцем? Может, приставят к нему четырех конвоиров и командира и поведут по Варшаве? И кто знает, вдруг однажды, когда дежурить будет надзиратель без шеи и у него окажется хорошее настроение, он введет этого парня в мою камеру и объявит, что отныне тот старший.

Потом я подумал: Нибур, может, ты все-таки бросишь наконец выдумывать так оголтело и без пользы для дела. Тебе ведь все ясно: если ты кого знаешь, то и скажешь, что знаешь. Если среди этих людей обнаружится кто-то из специалистов, с которыми ты приехал на Прагу, ты его назовешь, тогда им придется поверить хотя бы в часть твоей истории.

Потом я подумал: но может, никто не захотел тебя узнавать потому, что боялся во что-нибудь втравить? Может, дело с узнаванием здесь обстоит так же, как в армии с изъявлением добровольной готовности — никого на это теперь не купишь, потому что ничем хорошим это давно уже не кончается.

Потом я подумал: ладно, но если среди них есть кто-то из Марне или из Мельдорфа, человек, который должен знать, когда меня взяли в солдаты, то я вправе его назвать. Я вправе назвать всякого, кто может засвидетельствовать, что в Люблине я никогда не был. Что я никогда не был убийцей.

И я вновь обошел строй из двух тысяч серых мужчин и оглядел их всех, и увидел несколько лиц, о которых мог думать, что они были когда-то в числе тех двухсот восьмидесяти, я это только предполагал, но не знал твердо, зато я твердо знал, что в нынешнем своем положении оказался лишь потому, что некая женщина слишком положилась на свое предположение.

А потом я увидел Эриха из Пирны на Эльбе, в Саксонии. Чтобы оказаться в группе специалистов, он назвался транспортником, я же после лазарета не хотел с ним знаться, потому что, по мне, он слишком близко сошелся там с самыми отъявленными разбойниками. Вот он стоит передо мной, рассказчик фильмов Эрих, и наконец-то может рассказать кое-что из действительной жизни, может сказать: да, этот молодой человек мне знаком, самое позднее с февраля прошлого года. Я его помню, он был для меня идеальным слушателем — восторженным, наивным, не строил из себя всезнайку, но и не лишен был некоторых знаний. Он, по-моему, единственный из нас смотрел «Гленарвонскую лисицу», и я полагаю, что Хайдемари Гатейер ему не понравилась. Но вообще он горячий поклонник кино. Особенно восхитил его фильм, который я сам из-за занятий строевой подготовкой посмотреть не смог, так что он рассказал его вместо меня, и совсем неплохо. «Камрады на море» назывался тот фильм; да, господа, этого камрада я знаю.

Но Эрих из Пирны ничего не сказал и даже не подал виду, что ему есть что сказать. Он смотрел на меня таким же бессмысленным взглядом, как остальные, и, увидев эти пустые глаза, трудно было поверить, что они видели «Эшнапурского тигра», и «Доктора Криппена на борту», и «Сержанта Берри», и Зару Леандер, когда она поет: «Нет, ни за что не плакать от любви!..»

И глядя на этот равнодушно сжатый рот, никак нельзя было сказать, что он может верещать, как Грете Вайзер, шамкать, как Иоганнес Хеестерс, и ворчать, как Генрих Георге.

По виду транспортника Эриха нельзя было сказать, что когда-то он блестяще владел техникой рассказа, и я подумал: вот свинья! И тут же подумал: да нет, где же ему меня узнать, когда садовник сделал из моей физиономии свиную харю, но в этот миг я заметил, что мой товарищ Эрих все-таки меня узнал. То был поистине какой-то миг, беглый взгляд его глаз, открывший мне, что он меня узнал, но только теперь открылось мне в полной мере, каким великим мастером рассказа был мой Эрих, ибо одним-единственным движением бровей он рассказал мне, что с моей стороны было бы подлостью втягивать его в мою историю. Дружище, сказал он мне этим мгновенным сокращением мышц — он торопился, как в конце захватывающих кинодрам, — дружище, не впутывай меня, кому от этого польза? Я не знаю, что они против тебя имеют, судя по твоему виду, это дело тяжелое, но легче оно не станет, если ты что-то взвалишь на меня. Ведь я выбрался из Пулав только как специалист, потому что пора было смываться оттуда из-за одной истории, одной аферы о гражданскими лицами, но это дело давно проехало. Если ж ты втянешь меня в свое, они, скорее всего, поднимут и мое дело, так что ты уж меня не впутывай, у меня семья. А если ты когда-нибудь приедешь в Пирну, мы будем еще и еще рассказывать друг другу кино, расскажем и эту историю: как однажды я вижу, ты идешь мимо меня, но я, разумеется, тебя не знаю, потом ты опять идешь мимо меня и, разумеется, тоже меня не знаешь, рядом с дурацким видом шлепает поляк, а я думаю: что же это они делают с парнем! И еще я подумал: как в фильме с Эвальдом Бальзером, где один должен был выдать другого французам, но этого не сделал.

Может быть, упоминание об Эвальде Бальзере исходила уже и не от Эриха — рассказчика фильмов, Эвальд Бальзер стал моим любимым киноактером незадолго до моего призыва в армию, из-за него и из-за его манеры надевать шляпу я себе тоже купил шляпу.

И может быть, скорее из-за Эвальда Бальзера, чем ради извозопромышленника Эриха, я в свою очередь не узнал товарища, не пожелавшего узнать меня. Это мне далось нелегко: пришлось напомнить себе о намерении узнавать только, буде они встретятся, людей из Марне и вообще из Дитмаршена, ибо только они и могли мне помочь, — и на протяжении нескольких шагов я очень гордился своей верностью и твердил себе, что Фолькер-шпильман тоже никого бы не выдал.

Так мы прошагали мимо строя в две тысячи человек. Поручик возглавил нашу небольшую группу и взял опять более ускоренный темп, а моих полуштатских сопровождающих он, видимо, очень запугал, и они больше не решались заявлять вслух, что идентификация дала отрицательный результат.

На стене над дверью, через которую мы прошли, большими буквами красовалась польская надпись, и поскольку я не допускал мысли, что на такой стене поляки могли бы написать что-нибудь нестоящее внимания, и, кроме того, мне очень хотелось знать, что написано на стене, через которую я дважды проходил для идентификации, то я постарался запомнить тот набор слов, нанес его на шиферную доску своей памяти, запечатлел в сознании как определенную последовательность знаков, как сложный узор, как вытянутый в длину рисунок, как сплетение линий: Jeniec, jak wrócisz do domu, zwalczaj wojnę![54]

С тех пор я успел узнать, что означает эта фраза и как надо ее произносить, но тогда, вернувшись через ту дверь во внутренний двор, я представлял себе только начертание этих слов и потому, естественно, долгое время над ними не задумывался.

Шофер между тем основательно разобрал наш джип; злой, весь перемазанный маслом, он, по-видимому, заявил моему конвою, что его совершенно не интересует, как мы будем добираться обратно. Оба полуштатских несколько минут с ним переругивались без всякого толку, потом исчезли в бараке и вышли оттуда опять с оттопыренными карманами. Тот, что надевал на меня наручники, угрюмо озирался в поисках какой-нибудь железяки, к которой он мог бы меня пристегнуть, и только тогда спрятал оковы в карман, когда поручик, теперь опять выглядевший очень усталым, надо думать, сказал ему, что, в конце концов, их трое против одного и куда это я в таком окружении могу сбежать.

Усталый поручик надеялся, что джип доставит нас и обратно, и, оттого что он так поник, у меня шевельнулась мысль, а не сказать ли ему, что на какую-то секунду мне показалось, будто я все же видел там, в лагере, одного знакомого; полной уверенности у меня, правда, нет, ибо с той же вероятностью это могло быть лицо, только показавшееся мне знакомым, потому что я помнил похожее по какому-нибудь фильму, так нельзя ли повторить идентификацию.

Я тут же призвал себя к порядку, строго, но и не без снисхождения, ведь, в конце концов, я пропустил мимо себя дважды две тысячи лиц, в их числе одно совершенно необычное. И мною была одержана победа — в духе Эвальда Бальзера или Фолькера-шпильмана, — так уж, наверно, можно было позволить себе маленькую мужскую шутку.

Нет, давайте без дальних слов уйдем после идентификации из этой кинодекорации с проводами над оградой, уйдем от этих унылых бараков в город, к людям: так откройте же мне ворота, я хочу поглядеть, что делается снаружи, под вашими облаками.


Но снаружи под теми же облаками открывалась такая картина, что человек не верил своим глазам, сколько бы их ни таращил. То была пустыня Гоби с уходившими вдаль барханами битого кирпича. Северное море, ощетинившееся рифами обломков; Земля, до горизонта засыпанная булыжным извержением. Какое-то чудовище проглотило стены, крыши, балки, трубы, а затем выдавило их из себя в перемолотом, но не переваренном виде, оно проглотило весь мир и в Варшаве выблевало его обратно. Каменная ограда лагеря позади нас была единственной уцелевшей здесь стеной. Вокруг больше не было стен — ни одной, которую мне могли бы приказать снести, все были уже снесены. Во все стороны тянулись гряды неровных пыльных холмов. Впереди, на бесконечном пространстве, хаосом Атласских гор громоздились вывороченные каменные глыбы.

И словно для того, чтобы глаза удостоверились, что они на самом деле видят все это, кажущееся таким невероятным, чтобы дать им точку наводки, опору, меру глубины взбаламученного моря щебня, намек на масштаб перемолотого мира, среди развороченных руин стояла церковь — целая и невредимая, очень одинокая и оставленная в целости не случайно: дом божий, открытый дьяволом для обозрения.

Я смотрел на нее не отрываясь.

Загрузка...