Мать не пошла со мной на вокзал. Она не сказала — почему, а я не спрашивал. Дело было в седьмом часу утра, за две недели до рождества, и даже в поезде было темно.
Я ехал в Кольберг, все шло у меня вкривь и вкось, ни одно мое предположение не сбылось, кроме главного: меня призовут.
Я надеялся, что мать пойдет со мной на вокзал, — она же ходила, когда уезжал отец. Я надеялся, что ко дню моего отъезда созреет кукуруза, потому, видимо, что кукуруза созрела, когда призвали брата, и рассчитывал я попасть в Зеннелагер в Вестфалии.
А еду в Кольберг, да еще зимой. Морозный восток — вот куда меня отправляют, недаром железнодорожник, когда прочел мой призывной билет, скорчил такую кислую мину. В его фонаре было светомаскировочное синее стекло; я и раньше это видел, но только сейчас понял, как безобразит такой свет. Все вокруг было безобразным. Все вообще было безобразным, когда я уезжал; я предчувствовал, что это не к добру.
Невелика была хитрость — я же знал, куда еду. Я ехал на войну, и я уже знал, что это такое. Моя мать тоже это знала; она проводила на вокзал и мужа, и старшего сына.
Думаю, она потому и не хотела больше идти к поезду; ко всему еще, на этот раз она возвращалась бы одна. Так уж лучше ей было остаться одной в нашей кухне.
А я в пути сразу же затосковал о ней. Вовсе я не был маменькиным сынком; я был обыкновенным парнем восемнадцати лет, уже сам зарабатывал, и семья нужна мне была, чтоб сытно есть и вовремя менять белье. Но в поезде я затосковал. А на мосту через канал с тяжелым сердцем послал последнее прости родному краю. Минута для того мне показалась подходящей и место удачным. Мост через канал такой длинный, что успеешь уйму мыслей передумать.
Мне этот мост издавна представлялся воротами в чужие страны или, когда я переходил его с востока на запад, воротами на родину. От канала в сторону моря начинается Дитмаршен, вот здесь и видна граница между прибрежным взгорьем и маршами, за маршами начинается прибрежная полоса с плотинами, а за ней уже море. Железная дорога из Итцехо и Вильстера проходит через мост, идет дальше от Санкт-Михаэлисдонна через Марне в Фридрихскоог. Я редко ездил туда поездом, там все мало чем отличалось от Марне, а если уж ездил, так на велосипеде. Ветер чаще всего здесь свежий, а расстояния невелики: десять километров от Марне до шлюза, восемь — до устья Эльбы и около двадцати — до Хохдонна, где с отвесных склонов берега открывается весь мир, вся земля, вся страна. Но кто по мосту переезжает канал на восток, попадает в чужие страны. Там не счесть лесов и озер, сухих степей и шоссейных дорог с крутыми поворотами и больших городов.
В Дитмаршене больших городов нет, Хейде насчитывает всего десять тысяч жителей, а Мельдорф, что у нас на юге, всего-навсего около пяти, в Марне же и того нет, пожалуй, чуть больше трех с половиной, и думается, что в ту пору, когда я уезжал, все они были мне знакомы.
Кое-кто даже сидел со мной в поезде, и, конечно же, они знали, куда я еду. Они узнали это в тот самый день, когда я получил призывной билет; почтальон рассказал о нем всем и каждому. Давно уже ничего особенного не было в том, что человека берут в солдаты, но в таком малом городке, как Марне, каждый отдельный случай особенный.
Я был третьим из Нибуров, а двое уже погибли на фронте — вот особенность моего случая; я ехал в Кольберг, на восток, и в этом тоже была его особенность; я был Марк Нибур, единственный печатник в Марне, не разменявший еще девятый десяток, и оттого мой отъезд был особенно огорчительным.
Все это случилось в Марне неделю назад, и в поезде нам нечего было рассказать друг другу, не говоря уже о том, что в Дитмаршене и вообще-то не любят болтать, и уже тем более в седьмом часу зимнего утра во время войны.
Но те, кто выходил в Вильстере и Эльмсхорне, те говорили мне:
— Будь здоров, парень!
А кроме этого, все в тот день было безобразным и грустным.
Я трижды пересаживался — в Гамбурге, Берлине и Штеттине, — и каждый, кого бы я ни спросил, где стоит мой поезд, объяснял мне, но таким тоном, словно участвовал в чем-то запретном.
В казарму в Кольберге я попал совсем поздно.
Наш капитан говорил:
— Кольберг прославился благодаря Гнейзенау, Неттельбеку и Леймхуту. Леймхут — это я. Гнейзенау и Неттельбек защищали Кольберг во имя отчизны. Я защищаю Кольберг во имя Леймхута. Здесь мне задницу не прострелят, здесь я хочу остаться. Я говорю это вам, чтобы вы, остервенев от моей муштры, оставались справедливыми. У Леймхута, как вы теперь знаете, есть свои причины быть извергом. Еще кое-что об особенностях Кольберга: Кольберг красивый город. Я сообщаю вам об этом, ибо у вас не хватит сил любоваться его красотой. Видеть красоту может человек отдохнувший; но вам отдых пусть и не снится. Жемчужина Кольберга — Кольбергермюнде — морской курорт. Но поскольку рождество уже у порога, то пляж в нашем распоряжении. Там вам дозволяется строить крепости, плескаться в воде и сигать вниз головой с дюн, как сигал Отто Лилиенталь с Риноверских холмов. Ох ребятки, и порезвимся же мы! А когда песок, что набился вам в нос, сшибется с песком, что проник вам в уши, и когда вам покажется, что вы не потом обливаетесь, а нашатырем, и когда вам на ваших волдырях захочется сплясать победный танец, как, может, плясали наши предки после Лейтена[2], и когда вода Балтийского моря вам на вкус покажется водой Мертвого моря, а ил Персанте — мармеладом, тогда не дайте сомнениям одолеть вас, а твердо веруйте: Кольберг — красивый город, а Леймхут — хороший человек. И главное, Леймхут, выдам вам, так и быть, секрет, а вы, приняв его во внимание, не будите во мне зверя, капитан Леймхут хлопочет о кой-каком порядке: горизонтальная наводка радует сердце старого геодезиста, казарма, чистая, как руки гинеколога, волоски в носу аккуратно расчесаны на пробор — вот у старика Леймхута, сына Леймхута, душа и взыграет. Но все это дела материальные, а переходя к духовным, преподам вам ваш символ веры: пусть у Леймхута душа всегда играет! И еще одно скажу я вам, ребятки, в придачу, это не я лихо, это времена лихие.
Я недолго оставался в Кольберге, всего десять дней, но с тех пор терпеть его не могу. Позже у меня появилась еще причина не терпеть Кольберг, но, когда меня перевели в Гнезен, я был по горло сыт Кольбергом уже оттого, что это был Кольберг Леймхута.
И Балтику я с той поры тоже не выношу. Не способен даже в мыслях отделить изгаженный за войну и зиму пляж от ее берегов.
Другие тренировались в беглом шаге на песке Северного моря, и они слышать не хотят о Северном море; знаю, но я был на Балтике, в грязную декабрьскую пору и ревел на берегу Балтики. Гнезен показался мне не лучше, но, прибыв туда, я уже десять дней как служил в солдатах, а гнезенский капитан, что я теперь вполне допускаю, был педик. Но, может, всего-навсего добряк, а может, и то и другое. Наверняка же он был учителем средней школы в Померании; правда, как педики они не слишком известны, но наш был этакий озабоченный зануда, и ему всегда хотелось знать, хорошо ли сидят на нас подштанники.
Гнезен был для меня самой отдаленной точкой европейских земель; представить себе пеший переход из Кольберга назад, в Марне, можно, но уж из Гнезена — никак. Офицер сказал нам, что Гнезен немецкий город, и, хоть мне было все едино, я не поверил. Кроме казарм, с которыми я освоился, я ни с чем больше не освоился. А когда тот же офицер сказал, что Гнезен прежде назывался Гнезно и здесь короновали польских королей, я подумал: ну а нам-то что?
Какая человеку разница, что собор, мимо которого он шагает на учения, — резиденция архиепископа, а в годы, когда трон пустовал, служил резиденцией и польскому регенту; ему и дела нет до истории, когда он шагает на учения. Девятивековой собор для него всего-навсего мета отдаленности, так же как и лес, с его точки зрения, ни славянским, ни прусским, ни великогерманским быть не может, лес для него просто-напросто мерзость.
А канун рождества, сочельник, для немецкого рядового мотопехоты, проходящего боевую подготовку в году тысяча девятьсот сорок четвертом, — это своего рода передышка, когда ему подносят полную кружку тминной водки. Кому дорога честь, тот глотает водку и блюет только в сортире, а не тут же, в учебном помещении, где унтер-офицеры распевают «В лесу родилась елочка».
Позднее, лежа в постели, я пытался вспомнить Марне и рождественские стихи Шторма, моего земляка, но это мне никак не удавалось. В первый же день праздника, еще затемно, занудливый капитан объявил, что дальнейшая наша подготовка предусматривает тренировку на выносливость и закалку, для чего нас переводят дальше на восток. Он поправил подбородный ремешок и сокрушенно выкрикнул!
— Ста-но-вись!
Когда рождественские праздники кончились, мы уже лежали в окопах на окраине городка, что звался теперь Тоннинген, а прежде назывался Клодава.
Человек, понял я во время тренировок на выносливость и закалку, может и так жить: два часа стоять на посту, два часа жать на рычаг блиндажного насоса, два часа спать. Но, говорю я себе, человек так жить не должен. Не знаю, до какой степени закалки нас собирались тренировать и на какой степени наши тренировки кончились, но они кончились, и по тону команд я уловил перемены. Явился фельдфебель и скомандовал:
— За мной, засранцы!
Мы шагали за ним по городу гуськом; строем тут было не пройти; всю улицу запрудили тяжелые машины, они шли нам навстречу, с востока.
Тот же фельдфебель объявил:
— Отроете здесь знакомые уже вам окопы, а будут готовы, займете их. За вами, значит, окажется родина, а перед вами — море льда. Создать ему препятствие, не дать ему затопить нашу прекрасную родину — ваша главная задача. А чтоб знать, когда начинать, наблюдайте за шоссе. Как только личности в машинах станут смахивать на простых солдат, прихорашивайтесь к приему гостей. Тут, глядишь, еще два-три наших танка прокатят, затем наступит пауза, и уже после этого заявится Иван Грозный. Комендант считает, что Клодаву можно удержать; он, видимо, вас имел в виду, говоря это. Тогда самое позднее завтра вечером вы станете творцами истории и осуществите чудо Клодавы. Только не спрашивайте меня, как это делается, — чудеса ведь непостижимы. Судя по тому, что я узнал, вся контора зашевелилась; мне уже не раз приходилось бывать в таких переделках, и видите — живой. Так что не реветь, переживем. Наполеон драпает, как же мне это по душе! И снегу нам тоже вволю достанется.
Снег нам достался, и окопы мы рыли, но воевать мне в них не пришлось. Меня откомандировали на почту. Там никто не знал, чем меня занять. Я читал письма, которые меня вовсе не касались, и еще я читал книгу, которой скоро был сыт по горло.
Телефонист у коммутатора отмечал каждый оборванный разговор изречением:
— Провод рвется — черт припрется.
Что черт прет, мы уже давно слышали, но только, когда среди орудий увидели, что мелькают автоматы пехоты, я отдал себе отчет в том, что попал на фронт.
Испытанный мною страх я давным-давно изжил в воспоминаниях; если же я пытаюсь вновь вызвать его, то удается мне оживить только чувство удивления. Я был удивлен, это я хорошо помню. Тысячу раз я воображал себе войну и себя на войне, но я тысячу раз воображал себя индейцем или изобретателем анилина. Вот в Клодаве я и разглядывал озадаченно то свою красную кожу, то перепачканные синие пальцы. В конце концов телефонист объявил, что у нас есть все основания тотчас убраться прочь с почты, объявил он это, однако, слишком поздно; когда мы хотели выскочить со двора почты на улицу, по другой ее стороне уже катил танк, который остановился у кладбищенской стены. Воняло от него, как от коптящей керосиновой лампы.
— Вдарь-ка по нему! — подсказал мне телефонист, что я и сделал.
Танк затрясся, охваченный белым пламенем, из башни выскочили люди и перемахнули через кладбищенскую стену. Один бросил на ходу ручную гранату, и что-то впилось мне в ногу, что-то раскаленное, как фаустпатрон, которым я сию секунду пальнул. Но бежать мне это не помешало. Я бежал из города, и примерно в том месте, где мы качали насосом воду, меня пустили на танк.
Однако чуть позже он въехал в окоп, в котором следовало застрять не нам, а тем, другим.
Пришлось нам смываться по окопу куда-то в сторону; снег на дне окопа был утоптан, многие уже до нас делали этот крюк, свернув с шоссе. Но потом мы повернули и двинулись параллельно шоссе, кто-то назвал цель похода — крепость Позен.
После двух таких ночей мы от этих ночей осатанели. Фронт уже так далеко ушел от нас, что даже не освещал горизонта.
Сделав привал, мы проспали до полудня, и я видел во сне крепость Позен, что очень и очень смахивала на замок из сказок Гауфа. Затем пошли при свете дня дальше и, петляя по заснеженному пастбищу, увидели над собой зеленый самолет. Я не глядел вверх, я опять, как когда-то в детстве, решил, что, раз я их не вижу, значит, и они меня не видят; но те, в самолете, не придерживались правил детских игр; они наслали на нас грузовик с солдатами, и не успели мы добраться до конца пастбища и до начала леса, как пришлось нам отстреливаться.
Четверым удалось укрыться в лесу, мне в том числе; но трое избрали другое направление, и я остался один.
Я всегда охотно оставался один. Всегда — значит раньше. Так бывало прежде. Дома я охотно оставался один. Оставался один поздно вечером в типографии, когда братец и сестрица Брунсы, дважды по восьмидесяти лет от роду, уже давно лежали в постелях: наборная машина оказывалась тогда в моем распоряжении, я воображал, что на мне зеленый защитный козырек, что я владелец «Техас геральд» и что, напечатав страстное воззвание, включился в борьбу фермеров против ранчеро. Я охотно катался один на велосипеде по маршам осенью, когда на голубоватых капустных полях лежал туман. Я охотно сидел один у Дикзандеровской плотины, сидел там, на самом краю земли, меня обдувал ветер, оглушал птичий грай, и я следил глазами за волнами, бегущими к шотландским фиордам. И охотно оставался один у себя дома.
Но в лесу, за которым предполагалась крепость Позен, в лесу за заснеженным пастбищем, на котором полегли мои товарищи, там я совсем неохотно остался один.
Мне хотелось в крепость Марне, назад, в безопасное место, укрепленное фирмами по продаже семян и зерна, фабричками по квашению капусты и переработке крабов, пивоварней и конным рынком. Мне хотелось перебраться по мосту через канал и захлопнуть ворота, что отделили бы меня от Кольберга, и Гнезена, и Клодавы, и холодного леса перед крепостью Позен. Мне хотелось назад, под защиту стен материнской кухни.
Я зашагал в сторону Марне.
Я лежал под кроватью, да, именно там я лежал. Помнится, под кроватью было пыльно. У меня в уголках рта пыль смешалась с жиром. Я только что ел сало, жареное сало. И пил чай, но вкус сала держался дольше, а тут к нему добавился вкус пыли. И вот я лежал под кроватью.
Я не успел застегнуть ремень; пряжка давила мне в пах с правой стороны. С левой стороны подворотничок обвисал и стелился по полу, к нему я прижался скулой. Я лежал тихохонько, но не отдыхал. Вернее, отдыхал, как заяц, завидевший охотника. Я заслышал охотников, и вот я уже лежал под кроватью.
Словно бы прошло сто лет, как я сидел за столом. Сытый, утоливший жажду, угретый, укрытый и сонный. Мы уже говорили о том, куда мне лечь. Если б я успел подняться, еще б только разок подняться и, никуда не отходя, повалиться, тогда бы они нашли меня на кровати. А так они найдут меня под кроватью. И они меня нашли.
Я лежал под кроватью чуть южнее шоссе от Кутно на Конин, где-то рядом с Коло. Чуть южнее и где-то рядом; ведь у меня ни компаса не было, ни карты. Случилось это двадцатого января — говорю я с тех пор; ведь у меня ни календаря не было, ни часов. Последние часы я видел тринадцатого января, а который час, мне последний раз сказали, когда у нас было шестнадцатое января, ориентировочно.
Да, трудно ориентироваться, если все правила нарушены, кроме одного: всенепременно наступает день, а за ним следует ночь. Если нарушены правила, что утром встаешь, а вечером ложишься спать, что тебе утром дают есть, и в обед дают, и еще раз вечером, что ты стоишь на посту от двух до четырех или от четырнадцати до шестнадцати, что поверка в семь утра, а Лале Андерсен[3] поет в полночь, — если нарушены все правила, трудно ориентироваться во времени. И если случилось так, что ты воскресным утром убил кашевара, вместо того чтобы сидеть в церкви и петь о господе боге, взрастившем оружие[4], и если еще знать, что ясным зимним утром, когда ты, нарушая все правила, жрал снег, и если поверить, что можно жить месяцами без печей и тепла, так неважно, какого числа ты оказался под польской кроватью, оттого что в дверь забарабанили.
Важно одно: в дверь забарабанили. И очень важно было мгновенно скатиться с табурета в укрытие. В раковину колотят — живо назад, в последний ее виток, назад, в теснейшую щелку наиглубочайшей пещеры, назад, в рыхлую землю борозды, в пыль, ах скорее в спасительно укрывающую пыль.
Да, все было против правил, все. Против правил из учебного пособия и против правил из героического эпоса. Кто же садится во вражеской стране за вражеский стол, жрет и думает только о жратве. Кто же думает о сне, на подумав прежде о собственной безопасности. А крестьянину и его жене надо ткнуть в нос дуло, если ты один, и запереть их в чулан; а еще лучше прежде всего заткнуть им рты, вот тогда можно и поесть: лицом к двери, дулом к двери, в одной руке автомат и в другой — сало.
Так живут по книжкам, а иначе долго не живут. Никто не кидается под кровать, когда барабанят в дверь. Твой первый долг — наблюдать, а не кидаться в укрытие. Как ты будешь наблюдать, лежа под кроватью? Там у тебя остаются только ощущения, там никакой войны нет.
А если в дверь забарабанят, так в этакой ситуации нахлобучивай каску, вскидывай автомат и рявкай, как бравый клейстовский воин: «Входи, коль ты не дьявол!» И если там не дьявол, если там солдат, так начинай палить сталью и свинцом, и если там много солдат, то и ты соответственно выпали много свинца и стали и рявкай, как шиллевский[5] гусар: «Меня вам не сцапать, собаки подлые!» И еще считай выстрелы, думая при этом: «Последняя пуля — мне, ахтыдевчоночкамоячернобровая».
Но уж никак не кидайся под кровать. А я вот кинулся.
Мне бы, понятно, их, врагов этих, еще прежде изловить, а не здесь, у кровати, чуть южнее Коло, и отбросить бы мне их прежде еще, от Клодавы отбросить и для начала за Урал. Но к тому времени, когда я кинулся под кровать, я уже давно не следовал книжным правилам.
Мне бы врага отбросить, а я удрал; ведь враг стрелял в меня. Мне бы охватить всю картину в целом, а я воспринимал все с собственной точки зрения. Я заботился о своей шкуре, я прислушивался к своему желудку, разглядывал свои ноги, только потому, что они закоченели. А убил я того кашевара только потому, что иначе он убил бы меня. Я, своей, свои, меня. Я слишком хлопотал о себе и за хлопотами позабыл, что врагу место за Уралом, а мне не место под польской кроватью.
Однако я лежал там, вытянув вперед руки, прижав ладони к полу, слегка раздвинув ноги, рантами сапог касаясь пола. Глаза я не закрывал; хорошо помню, что в притушенном свете керосиновой лампы видел висящую надо мной пружину матраца; я помню пружину, и сало, и пыль в уголках рта, и пряжку, впившуюся в пах. И еще я помню, что очень хорошо все слышал. Хотя ухо, которое слышало лучше, левое, лежало на подворотничке, но я и другим очень, очень хорошо теперь слышал. Крестьянка кричала, она кричала без передышки, без передышки, и все по-польски; а когда я еще сидел за столом, то думал, что она немая. Крестьянин кричал в сторону двери, он кричал по-польски, а потом он что-то кричал мне под кровать, это он уже кричал по-немецки. Я чтоб вылезал, кричал он мне, ужасно, видимо, торопясь, а в дверь он кричал, думается мне, что я уже вылезаю, чтоб они чуточку подождали стрелять, он точно видит, что я уже вылез из-под кровати, и это он тоже кричал, ужасно торопясь.
Не стану утверждать, что я различал радостные нотки в его крике, а ведь причина для того была: я вот-вот уйду. Мужчина без всякого удовольствия видит мужчину у себя под кроватью. Мужчина без всякого удовольствия видит мужчину с автоматом у себя на пороге. Он меня впустил, без всякой радости, но убежденный в необходимости.
Я, надо думать, выглядел убедительно; за плечами ночь, детская бороденка в дерьме, а в руках немецкий автомат. Предназначен немецкий автомат для того, чтобы немецкий солдат автоматически палил по врагу. Очень легкий, он прост в обращении и надежен. Надежный солдат быстро начинает из него палить. А ненадежный солдат, у которого все правила вылетели из головы оттого, что ему не давали жрать не только вовремя, но вообще очень долго, такой солдат еще быстрее палит из немецкого автомата; и кто видит его на своем пороге в полночь, да еще в войну, тот знает: впускай его, и поскорей!
Крестьянин, впустивший меня как можно скорее в дом, теперь, надо думать, кричал в дверь, что он как можно скорее меня выпустит, а мне под кровать он кричал объяснения: за дверьми-де стоит толпа, у них тьма винтовок и нужен им не он и не его сало, а я, я, который к тому же лежит под его кроватью.
Он говорил, сдается мне, что они будут стрелять; это они, сдается ему, говорят, что будут стрелять.
Я охотно ему верил. Все мы тогда то и знай говорили, что будем стрелять. Все мы тогда редко довольствовались разговорами. И потеряло силу правило — прежде, чем выстрелить, крикни: Стой, стрелять буду!
Мы стреляли; это сокращало процедуру; и тот, другой, хочешь не хочешь останавливался.
Но целиться нужно было хорошо. Кашевар, которого я убил, плохо целился. Он вылез из окопа, увидел меня, выхватил из-за спины автомат, направил его на меня — левая рука на стволе, правая на шейке приклада — и открыл огонь.
Он стрелял в меня, который стоял в дыму его же, но совсем другого огня и жадно вдыхал запахи, волнами катившие ко мне по ослепительно сверкающему снегу; бобы, ах, лук, сало и чеснок, почуял я, чертовски голодный и холодный, ночи голодавший напролет и дни напролет, десятки километров голодавший, голодавший всю долгую дорогу бегства. Погибая от снегом приправленного голода, я наткнулся на клубы чесночного и бобового аромата, размечтался о горе бобов с луковой башней на вершине, стены которой лоснились от сала. Но тут откуда ни возьмись в спецовке белой кашевар, злой кашевар, в меня он целится, и, что ж, моей мечте цена уж грош.
Тогда я прицелился в его белую спецовку и прострелил ее. И было мне восемнадцать лет от роду.
Я пустился бежать сквозь зимний лес, я знал: великое множество кашеваров охраняют солдатскую кашу, великое множество кашеваров отомстят за смерть кашевара, великое множество кашеваров побросают черпаки и возьмутся за винтовки, если у их плиты завязалась перестрелка.
Так я бежал сквозь зимний лес, но ни олененочка не видел средь елей, ни единорога, не слышал уханья филина, не внимал пению эльфов.
Я бежал. Как долго — не помню. Куда — не знаю. И как — не знаю. Как бежит человек на седьмой день семи дней бега? Как бежит человек на седьмой день голодовки? Как бежит человек, у которого пальцы ног под черной грязью черны от мороза?
Если есть у него причины, он бежит. А убитый кашевар за спиной — это множество причин. Убитый кашевар подгоняет, и даже очень. Я бежал.
Удавалось ли мне делать передышки? Да, я делал передышки, как положено по правилам; в книгах об этом пишут так: у него подгибались колени. У меня подогнулись колени, и я передохнул в каком-то окопе, где рядом со мной лежало что-то под снегом: надорванный мешок цемента, куча застывшего цемента. Ох, как же мы сюда попали? И еще я передохнул в каком-то курятнике на колесах; по его углам громоздилась солома, ну да, две горстки соломы в курином помете; я забился в одну из них, пусть уж кашевары удовольствуются курами, я был в безопасности. Далее я передохнул, наткнувшись на какую-то проволоку, самую верхнюю в заборе, накрученном из проволоки, но без колючек. Да я и на колючках бы передохнул: у меня больше не было сил. Я бежал по лесу до глубокой ночи. Колени у меня подгибались в глубоком снегу. Я делал передышки, чтобы перевести дух. Но дух переводят недолго. Да долго я и не продержался бы.
Тут я и наткнулся на чью-то хибару, дом, замок, крепость? Наткнулся на крепость, ворвался в крепость, сел к столу, склонился над тарелкой. Кинулся под кровать. И вот я лежу под кроватью, а только-только еще сидел за столом. На табуретке-троне. И вилку держал, словно скипетр. Рыгал, точно король. Позабыл о своей армии, которая и меня совсем позабыла. Позабыл об армии врага, которая меня вовсе не позабыла. Давал ответы в нарушение всех королевских и солдатских правил?
— Немец?
— Да.
— Один?
— Да.
— Давно?
— Кажется, да.
— Почему?
— Пришли они, и мы дунули от них, поначалу нас было много, потом поменьше, потом опять много, а потом все меньше и меньше, под конец я остался один.
— А где остальные?
— Остались в снегу, навсегда остались в снегу: одному прострелили живот, другому — селезенку, третьему — ухо, они стреляли и стреляли.
— А вы разве не стреляли во врага, когда он стрелял?
— Как же, стреляли, по всем правилам. Поначалу вовсю стреляли, а потом все меньше. Однажды, много позже, мы даже так стреляли, что пробили себе дорогу, не все, понятно, но кое-кто.
— Дорогу?
— Да, дорогу, когда они на опушке спрыгивали с грузовика; мы прорвались, а потом я остался один.
— И много раз ты пробивал себе дорогу?
— Случалось, — ответил я и поставил тарелку на ложе моего автомата; в тарелке еще оставалось сало, и еще оставался хлеб, и я ни словечка не сказал хозяину о кашеваре.
Но тут кто-то пришел, чтобы сказать ему о том.
В дверь застучали. Словно конь копытом заколотил. Словно по ней ударили тараном. Словно три сотни кашеваров колотили в дверь скалками. Три сотни монгольских коней били копытами в бревенчатые стены. Три сотни лошадиных сил двинулись против ворот хозяина и против моих ворот. Первый Белорусский фронт барабанил коллективным кулаком в нашу дверь.
Тут я схватил — позже мне о том рассказали — пустую тарелку и полным-полный автомат, бросил тарелку и автомат под хозяйскую кровать, и сам бросился туда же.
Маневр этот был против многих правил: против правил обращения с тарелками, против правил обращения с автоматом, против правил обращения с врагом и против правил обращения со мной.
Ничего удивительного, что лежал я недвижно, сало и пыль смешались у меня во рту, железная пряжка давила в пах, скула прижалась к подворотничку, я лежал сытый, ничего не слыша, под крестьянской кроватью, чуть южнее шоссе от Конина на Кутно, однажды зимней ночью в войну.
Ничего удивительного, что я вылез из-под кровати, когда хозяин крикнул, чтоб я вылезал.