Генерал Эйзенштек в самом деле сказал, что теперь можно начинать допрос с пристрастием, и тогда посыпались вопросы, пожалуй несколько туповатые. Позднее мне пришлось отвечать на более острые, а эти были тупоумные.
Все дело было в Кюлише: он не врал, значит, его слова и нельзя было опровергнуть. Да и кому бы пришло в голову что-то опровергать в этой истории с колоколом?
Только вот не Эйзенштек, а другой генерал прямо-таки зациклился на рольмопсах. Я тоже, когда речь зашла о рольмопсах, начал прислушиваться с интересом, но генералу во время допроса не стоило бы так пристрастно допытываться, с какими огурцами была замаринована селедка.
Но не таков был генерал-майор Нетцдорф. Захлебываясь слюной, он пустился в пространные рассуждения об идеальном сочетании шпревальдских огурцов с норвежской селедкой и признался, что когда-то вычеркнул из списка на повышение в чине одного подполковника за то, что у того в казино ему подали рольмопсы с начинкой из кислой капусты.
Поэтому все встрепенулись, когда другой человек, средних лет штатский, говоривший с легким саксонским акцентом, заявил, что знал оратора Зомбарта, и потребовал от Кюлиша его подробной характеристики, описания его внешних и внутренних данных. Интересного тут было только одно: загадывать, когда, наконец, Кюлиш кончит описывать брюки названного оратора или пересказывать рассказ партайгеноссе Зомбарта о празднике солнцеворота или солнцестояния.
Если его вообще и слушали, то очень неохотно, но, казалось, существовал уговор сидеть спокойно. Слушатели перешептывались, посмеивались в кулак, и только задававший вопросы штатский был как будто по-настоящему увлечен своим делом. Когда он заставил Кюлиша пересказать текст песни «Выше, пламя!», исполнявшейся во время праздника солнцеворота, я спросил у газовщика: «Этот тип учитель или кто?» И газовщик с необыкновенно довольным видом шепнул мне на ухо:
— Или кто. Гестаповец — вот он кто.
— Гестаповец? И он в этом признается?
— А куда же ему деться? Когда они его взяли, у него при себе оказалось собственное личное дело. Видимо, он даже огню не доверял. Выше пламя, черт возьми!
Казалось, у газовщика терпение иссякло, он выскочил, как школьник, подняв руку, и громко спросил:
— Я хотел бы прощупать кое-что другое: когда вы были в Гамбурге и у одного из вас, звонарей, в известном месте зазвонило, кому принадлежало заведение, где вы побывали, — Имперскому земельному сословию или Имперскому военному сословию?
Кюлиш обстоятельно растолковал газовщику, что у земельного сословия не было собственных заведений такого рода, и тут из него поперло: он рассказал все приключение с самого начала, с бесконечными подробностями — от прибытия на товарную станцию Альтона до прихода в профилактический пункт у Миллернтор, — а я все никак не мог оторвать глаз от человека, который служил в гестапо.
И я снова услышал, как мой отец говорит с моим братом, да так гадко, как он никогда с нами не разговаривал. «Если ты желаешь поступить туда, сын мой Иоахим, — сказал он, и по тому, как он чеканил слова, и еще по тому, что называл брата Иоахимом, можно было догадываться о степени его гнева, — если желаешь поступить туда, то придется тебе еще кой-чему научиться. Там мало дать человеку по ушам, оторвать ему ухо начисто — вот что там требуется. Постарайся себе представить: человек этим ухом слушал вражеское радио, значит, ухо надо оторвать. И неважно, что коли он слушал вражеское радио, то у него и вся голова полетит с плеч. Да, сын мой Иоахим, ты не смеешь думать — это же голова сапожника Хенке, доброго старого чудака, нет, ты должен думать иначе: через это ухо в нашу дорогую отчизну просачивалась мерзкая вражеская пропаганда, значит, ухо надо оторвать. И нечего таращить на меня глаза — если желаешь туда поступить, готовься к таким делам. Отдавить человеку пальцы сапогом — это ты умеешь? А должен уметь, коли хочешь там служить, без этого ведь враг своих секретов не выдаст, Прежде чем подашь заявление, садись-ка на велосипед и поезжай в Эделак. Там на фабрике пряностей спроси Штёвера. Придумай уж какой-нибудь благовидный предлог — этому тебе все равно придется учиться, сын мой Иоахим, если ты желаешь служить в тайной полиции. Штёвер работает на складе, а раньше был часовщиком. Трудно в это поверить, когда смотришь на его правую руку. Пальцы у него точно культяпки, похоже, будто каждый из них кто-то долго-долго топтал сапогом. А вышло это потому, что где-то нашли бомбу с часовым механизмом, значит, виновным мог быть часовщик. Тут уж твоим дружкам из тайной полиции негоже было миндальничать, надо было проявить твердость и отдавить пальцы часовщику Штёверу. Сможешь ты это сделать, сын мой? И сможешь ли сделать то, чего прежде всего ждут от тебя твои тайнополицейские дружки, — прийти к ним и сказать: «Мой отец говорит, чтоб я ни в коем случае к вам не шел»? Вдруг они прикажут, чтобы для начала ты поупражнялся на мне. Что ты на это скажешь, Иоахим Нибур, есть у тебя желание поупражняться?»
Мы оба ревели после этой речи, и я, и мой брат, хотя в то время ему было уже почти восемнадцать лет, и он всего только и сделал, что принес домой проспект, где расписывалось, кем ты можешь стать, если пойдешь в СС. Можно попасть в СД и бороться с украинскими бандами. Сперва надо выучить украинский язык и освоить ближний бой, потом втереться в какую-нибудь банду и, когда они соберутся нанести нам удар, всех их перехватать. Рыцарский крест обеспечен.
Или можно поступить в тайную военную полицию. Тут уж надо следить за чистотой рядов в войсках фюрера и глядеть в оба, чтобы никто из тех банд не втерся в наши ряды и не прикинулся нашим. Можно получить крест «За боевые заслуги» с мечами.
А уж если ты хотел пойти служить в тайную государственную полицию, то должен был принадлежать к числу самых проницательных, самых мужественных и твердых, а также к числу самых преданных, потому что эта полиция была тайная из тайных и для нее требовалась истинно германская замкнутость. И эти люди были так самоотверженны, что никогда даже не упоминались в числе награжденных.
Мы с братом обсудили его возможности, а заодно и мои. Для СД он совершенно не годился, он наверняка не смог бы выучить украинский, а я, по его убеждению, из всех требуемых качеств в лучшем случае мог похвастать германской замкнутостью, да и то лишь иногда, а иногда я скорее смахивал на лживого романского карлика.
А после этого пришел отец и своей гадкой речью довел нас до слез. Для топтания пальцев и отрывания ушей оба мы не годились, для доноса на собственного отца тоже, так что мы так никуда и не завербовались и дождались, пока нас призвали. Брат мой был вскоре убит, и отец тоже, а у меня теперь оказались вот какие камрады: два генерала, газовщик, ортсбауэрнфюрер, гауптштурмфюрер и тип из тайной государственной полиции. И почти невозможно было поверить, что я всего-навсего рядовой мотопехоты, солдат Нибур.
Я, кажется, уже высказал свое мнение относительно игры в «отбивные котлеты», но охотно сделаю это еще раз. Готов без конца повторять, что, по-моему, неимоверно глупо, когда один взрослый мужчина закрывает глаза другому взрослому мужчине, а третий взрослый мужчина изо всех сил молотит второго по заднице, и тот еще должен угадать, кто из присутствующих взрослых мужчин его молотил.
Если не угадать или все сговорятся против одного, можно получить здоровенную взбучку. «Отбивные котлеты». Газовщик меня предупредил, и все-таки я был ошарашен, когда после раздачи капусты и незадолго до отхода ко сну генерал Эйзенштек в своей лихо-веселой манере призвал начать эту идиотскую игру:
— Господа! «Отбивные котлеты!» Кто на очереди, господа?
На очереди был капитан Шульцки, однако он заявил, что когда его привели в сию крепость, то сразу же зверски исколотили на том лишь основании, что новичку это положено по уставу, а вот же у нас есть новичок.
Я взглянул на капитана, он нашел во мне друга, но ломаться я не хотел, бог с ней, с моей задницей.
Но тут за меня вступился один человек — костлявый верзила, говоривший на причудливом немецком языке с гортанным «х», попадались в его речи слова, показавшиеся мне сродни моему северогерманскому наречию.
— Так не полахается, — сказал он, — у нехо рука в хипсе! И он ше никохо здесь не знает, как ше он мошет ухадать, кто ехо колотил?
Так что «отбивали» все же капитана Шульцки; костлявый верзила сразу так ему врезал, что капитан хотя и застонал от боли, но не задумываясь вскричал: «Садовник!»
Все радостно подтвердили, что это садовник, капитан закрыл ему глаза, а он подставил свою костлявую задницу.
Видимо, он решил до поры до времени взять меня под свою опеку, и, когда генерал Эйзенштек наконец воскликнул: «Отбивные» отставить, господа! Готовиться ко сну! — садовник заявил:
— Парнишку надо поместить в закутке, хосподин хенерал!
Таким образом я получил место, где мог кое-как пристроиться со своей гипсовой рукой.
Спать ложились прямо на голый асфальтовый пол, весь в трещинах, ложились все на правый бок, иначе не хватило бы места. Разговоры еще продолжались, правда шепотком — надзиратель уже два раза стучал в дверь связкой ключей.
Садовник присел возле меня в закутке и тихо сказал:
— У этой солдатни нет никакого чувства чести. Но ты не трусь — будем дершаться друх за друха.
— Спасибо, — сказал я. — Ты сам-то из каких краев?
— Я из Нидерландов, — ответил он.
— Вопрос, конечно, глупый, я и сам не знаю, как сюда попал, но все-таки — как мог сюда угодить голландец?
— Парень, вопрос не дурацкий, вопрос правильный. Все оттохо, что я садовник, садовник-тюльпанщик. Был бы ты здесь, кохда я рассказывал о самом радостном событии моей шизни, то понял бы, как мох сюда попасть садовник. Меня зовут Ян Беверен, так что я рассказывал одним из первых. Про то, как вырастил зеленый попухаев тюльпан. Я назвал его «Бусбек»[47] и ездил с ним на выставку. Моху тебе потом рассказать.
— Да, — сказал я, — расскажи, пожалуйста. Больно уж любопытно — зеленые тюльпаны и эта тюряга.
— Будет время, расскашу подлинше. А вкратце так: меня они застукали здесь, в лахере, куда я приехал по вызову коменданта. Он очень любил тюльпаны и вызвал меня из Холландии ради больших рабаток. Ах, кохда в лахерь приходила весна, эта была такая красота. Теперь они как раз цветут, если поляки их не выкопали.
— Значит, ты где-то здесь, в Польше, работал садовником?
Костлявый садовник вздохнул, казалось, его гнетет постигшая его беда, но также и затаенная тоска по родине.
— Да, — ответил он, — в Польше, теперь это опять Польша, отсюда к юху и чуть на запад, хороший ухолок для тюльпанов, вообще красивый ухолок, недалеко от Кракова — Аушвиц называется это место.
С таким же успехом он мог сказать, что он убийца мальчиков Харман, любивший удобрять цветы свежей кровью. Тот сажал георгины. Страх, который охватывал тебя в темноте, назывался Харман. Из-за Хармана ты удирал, если кто-то незнакомый спрашивал дорогу, а ты был один. Харман — была кличка дьявола, вот почему Харман не умер, хотя ему отрубили голову, и по той же причине он никогда не существовал.
Харман, и всевозможные ведьмы, и пресловутый Хаген, и Истребитель саксов[48], и поджигатель ван дер Люббе, и Распутин, и Лукреция Борджа — все это были наименования непостижимого зла. Непостижимы они были потому, что были так безмерно злы.
Рассказы о них можно было слушать только потому, что нельзя было постичь. Можно было слушать, потому что невозможно было постичь, а значит, в них можно было верить не до конца. От последней степени испуга можно было спастись мыслью: да ведь все это выдумки.
Так же обстояло дело с Аушвицем. Это название недавно стало в ряд устрашающих, но это жуткое слово отличалось от остальных жутких слов еще и другим. Никто не плевал на меня, говоря: это тебе за Хагена фон Тронье, или за Распутина, или за Хармана, — никто меня с ними не связывал и не основывал на этой связи какие-либо права — право душить меня за горло или, увидев меня, плакать в бессильном гневе.
Но вот с Аушвицем они меня связывали, и мне нисколько не помогало, что сперва я даже не знал, что называется этим словом — человек или вещь.
Однако когда тебя принимаются душить — руками ли, взглядами или криками — и всякий раз звучат слова «Аушвиц» или «Майданек», то ты, конечно, спрашиваешь, что такое Аушвиц и Майданек, и выясняешь, что Аушвиц — нечто вроде Хармана, а ведь Хармана никто не знал.
Никто с ним не был знаком. Все узнали о нем только из газет, и ни один человек по-настоящему в него не верил.
Говорят, они существовали, этот Харман и этот Аушвиц, но поди знай. Мало ли что люди болтают. Конечно, бывают убийцы, всегда бывали, но ловить на дорогах мальчиков и рубить на куски топором — господи помилуй! Этого убийцу расписали так, что он годится для паноптикума. Жестокость? Конечно, жестокость существует, но у людской жестокости есть все-таки пределы. Каннибализм — это, знаете ли, в Африке, а не в Ганновере.
Жажда мести тоже должна иметь пределы. Поляки уж слишком далеко заходят в своей жажде мести. Возможно, они и сами это замечают, и вся болтовня про лагеря нужна им для очистки совести. Чтобы у них был повод так с нами обращаться.
Конечно, лагеря были, всегда были, их изобрели англичане во время англо-бурской войны. Когда пленных негде разместить, их можно только убить. Мы сумели их разместить. По-вашему, надо было пустить их бродяжничать? Пусть каждый сам ищет себе кров, так? Пусть каждый сам позаботится о том, чем набить себе брюхо, так?
Но это же просто чушь. Как можно вести войну, если тыл кишмя кишит беспризорными пленными?
Ясно же, что это не годится. Значит, либо запереть их, либо укокошить. Мы их заперли.
А теперь давайте взглянем на эти так называемые лагеря уничтожения с точки зрения здравого смысла: зачем бы мы стали сажать людей, если хотели их уничтожить? Зачем нам понадобилась вся эта морока: ставить заборы, копать выгребные ямы, строить бараки, если мы собирались всю эту публику перебить и закопать в землю? Итак, господа, победителей не судят, но это вовсе не значит, что надо сразу же отменить здравый смысл и выдумать какие-то лагеря уничтожения, Аушвиц и бог знает что еще.
Я охотно слушал такие успокоительные речи, ибо раз уж со мной обошлись плохо, мне хотелось иметь основание возмущаться. А как возмущаться, если на самом деле существуют причины, заставившие поляков со слезами вцепиться мне в горло?
И раз они могли засадить меня за решетку только со слов какой-то помешанной, то просто немыслимо — хотя и ясно как день, — какие выдумщики эти поляки. Им, оказывается, мало того, что мы попали к ним в лапы, они еще уверяют, что видели нас в Аушвице и Майданеке. Мы-де вели себя там бесчеловечно, заявляют они и сажают меня в тюрьму. Меня, ни в чем не повинного. Весьма человечно. Спасибо.
Может, явится кто-нибудь еще и скажет, что я — Харман. Может, та женщина признала во мне Хармана. Им просто не терпелось поскорее загнать меня сюда, а раз уж я сижу здесь, можно больше не лезть ко мне с Аушвицем.
Правда, сейчас не они упомянули Аушвиц; его назвал голландский садовник, он сказал, что был там. Уместнее было бы сказать: утверждают, что я был в этом легендарном Аушвице, — но нет, он сказал: я там был.
Не может же кто-то сказать: я — Харман, если он не Харман. Не может же человек сказать: я был в Аушвице, если Аушвица вовсе не существует. Должно быть, поляки твердо верят в этот Аушвиц, раз они засадили в тюрьму человека, служившего там всего лишь садовником.
Разгадка проста: садовник потому так спокойно говорит об Аушвице, что у него нет причин беспокоиться и скрывать свое пребывание там.
Все равно как я, рассказывая о Марне, сообщил бы: я был там печатником.
Пример не совсем удачный, потому что, будь у Марне такая же дурная слава, как у этого Аушвица, я поостерегся бы признать, что я оттуда, не сделав соответствующих пояснений.
Если ты был в страшном месте всего лишь садовником, это само по себе еще не основание для спокойствия. Не основание для спокойствия, даже если ты был печатником в таком прекрасном городе, как Марне, в городе с таким незапятнанным именем. Ибо и такой человек, как известно, может угодить за решетку. Насколько же скорее должен угодить туда человек, служивший в таком жутком месте, как Аушвиц, пусть даже только садовником-тюльпанщиком.
— Послушай, садовник, — сказал я костлявому голландцу, — ты не рассердишься, если я тебя еще кое о чем спрошу? Все равно я не могу заснуть, столько нового кругом, да и лапа болит. Так можно тебя спросить или ты о себе не рассказываешь из страха за свою шкуру?
— Спрашивай, что хочешь, только так, чтобы я тебя понял. О моей шкуре беспокоиться нечехо. Я тебя буду звать Марком, ты меня Яном.
— Хорошо, Ян, спасибо, Ян. Так вот что я хотел спросить. Тебе сказали, за что ты сидишь? О себе я знаю только по слухам, но толком мне никто ничего не говорил.
— А что по слухам?
— Между собой они зовут меня morderca.
— Morderca? Убивец? Это нехорошо, — сказал садовник.
Из ложечного ряда на полу высунулся гестаповец:
— Будет наконец тихо или нет?
Ян цыкнул на него:
— Заткнись, полицейский! — А мне ответил: — Это у кохо как, одним было сказано, за что, друхие и сами знают.
— А ты?
— Мне удивляться нечехо. Если ты был в Аушвице в форме и тебя хватают поляки, то они, ясное дело, посадят, если не повесят на первом ше дереве.
— В какой форме?
— Как у тебя.
— Как у меня? Это ты про маскхалат? Разве ты был в эсэс?
— Хауптшарфюрером.
— Я думал, ты садовник.
Яна Беверена этот вопрос насмешил. Он так хохотал и тряс головой, что долго не мог ответить, и он все еще тряс головой, когда наконец сказал:
— Либо ты притворяешься, что ничехо не знаешь, и тогда ты — чемпион, либо из этохо следует, что ты недолхо был солдатом. Слушай, парень: в армии повар — фельдфебель, автомеханик — унтер-офицер, начальник склада противохазов и носков — тоже фельдфебель, а садовник-тюльпанщик — хауптшарфюрер.
— И такое было возможно? — спросил я. — Они выписали тебя из Голландии ради тюльпанов и одели в форму гауптшарфюрера?
— Две возмошности, — сказал он, — или ты чемпион, или я хотел бы, чтобы поляки были такие ше наивные, как ты.
— Наивные? Не знаю, наивный я или нет, но всякое обвинение надо обосновать. Объясни мне все-таки, в чем тут дело?
— Наивный ты, если думаешь, что комендант мох взять к себе в лахерь штатского, из Нидерландов или еще откуда-нибудь. Но он знал, что среди тюльпанщиков у него есть камрад, вот он и прихласил ехо к себе.
— А откуда комендант в Польше знал, что в Голландии есть такой человек?
— Оттуда, деточка, что раньше он служил в Холландии и видел меня в деле.
— Понял.
— Думаешь?
Нет, я, конечно, не понял, но меня злил насмешливый тон садовника, злило, что он назвал меня деточкой, да и боль сверлила руку, мне было жарко, во рту пересохло, и понемногу стало безразлично, что происходило в Аушвице с тюльпанами.
— Ты не дашь мне глоток воды? — спросил я, и гауптшарфюрер-тюльпанщик перешагнул через спящих к ширме.
Гестаповец опять приподнялся и произнес обиженным тоном, с сильным саксонским акцентом:
— Долго это еще будет продолжаться?
— Заткнись, полицейский! — рявкнул я, и это порадовало гауптшарфюрера.
— Правильно, камрад, не позволяй командовать собой какому-то засраному шандарму.
Он подал мне русский котелок, полный воды, и я так жадно припал к нему, что едва не захлебнулся. Отвалившись назад, я был в силах задать еще только один вопрос:
— Поляки страшные вещи рассказывают, когда называют Аушвиц, — правда это?
— Я имел дело с тюльпанами, — ответил Ян Беверен, — но слышать мнохое слышал. Все ше это правда, что ховорят поляки. — И с печальным вздохом, которого я меньше всего ожидал от этого костлявого верзилы, улегся последним в ложечный ряд, предварительно позаботившись о том, чтобы мне осталось достаточно места в углу.
Мне оно было нужно, как воздух. Ибо временами я только тем и спасался от нестерпимой боли, что как можно дальше отводил загипсованную руку, словно таким образом отстранял от себя полыхавший в ней огонь, ногами и здоровой рукой я скреб растрескавшийся асфальт, и два раза я чувствовал, как садовник укладывает меня обратно в прежнее положение. Но оба раза был не совсем уверен, что именно садовник берет меня за ноги, что вокруг меня еще живые люди и что я сам еще живой.
Я видел свои ноги на каталке пулавского лазарета — два тонких полена среди других таких же поленьев, а ложечные ряды возле меня были рядами трупов перед анатомической палаткой. «По двое, в четыре хватки» — кричал санитар, и они хватали нас за руки и за ноги и с размаху кидали на стол для секции, а если у кого чего-нибудь не хватало — стопы, всей ноги или руки, — острили: «Отставить! На двоих всего три угла, как быть?» Шутка сразу превращалась в песенку: «О трех углах был парень, он был о трех углах!» И в сопровождении этой песенки некомплектный труп летел на стол.
Но как же они возьмутся за меня? Я, правда, о четырех углах, только один из них бесформенный от гипса, даже костлявой руке садовника его не ухватить. Они растеряются, а у меня появится надежда выбраться, так как пойдет слух, что я вовсе не умер. Кто не умер, тому не обязательно иметь четыре угла для четырех хваток, его не имеют права класть на стол, он должен оставаться в закутке, в закутке для умирающих, который когда-то, в другой жизни, назывался «кафе Захера».
Но я знал, что нахожусь не в кафе Захера, ибо здесь меня сторожили не венцы, здесь меня сторожили голландцы.
Должно быть, кто-то меня предал — человек, знавший, что я специалист по куриному корму. Боже всемогущий, как это хорошо, значит, меня не запрут вместе с Харманом, который выращивал свои георгины на крови тысяч молодых людей, но поляки это обнаружили и с плачем выкрикивали название его сада.
Освенцим — плакали они, и Ядвига плакала тоже, волосы у нее были острижены так же коротко, как у меня, но при виде меня ее стало тошнить, и она не хотела взять у меня тюльпаны, которые я собрал для нес на стене.
Я выкарабкался из сна, как из-под груды щебня и ржавых осколков, исцарапанный и ободранный, а моя больная рука весила столько же, сколько все остальное тело. Казалось, небо хочет помочь мне освоиться в новой обстановке: тюремный двор был залит ярким весенним светом, а мои генералы, и садовник, и ортсбауэрнфюрер обладали всеми признаками реальности, вплоть до коросты на ушах. Жизнь в плену, как я ее знал до сих пор: одни стояли в очереди в клозет и подбадривали или проклинали того, кто засел за перегородкой, другие, привычные к спортивной ходьбе, быстрыми шагами мерили камеру — от окна до двери и обратно, — и, если двое шли рядом, они старались идти не в ногу — матросы не танцуют под «Ла палома», а заключенные избегают ходить в ногу. Под зарешеченным окном капитан Шульцки делал приседания, а два пожилых человека стояли возле окна и глубоко вдыхали свежий воздух. Принесли чан с водой, крышки от кастрюль для каждого желающего умыться — ты плескал воду себе на голову и растирал, насколько ее хватало, по лицу и шее.
Хлеб уже был нарезан, и меня нисколько не удивило, что раздатчик — гауптштурмфюрер, не удивило и то, что при раздаче никто не ворчал — возле гауптштурмфюрера, заложив за спину костлявые руки, стоял гауптшарфюрер Беверен.
Вся эта картина была мне знакома: крохоборы, съедавшие свою пайку микроскопическими порциями; люди с тюленьей пастью, куда клейкий колобок проскальзывал, как селедка; любители кофе, тянувшие бурду с таким видом, будто сидят где-то за чашкой мокко или за чинным завтраком, в халате, прихлебывая кофе с молоком; расчетливые едоки, помышляющие только о калориях; алхимики, полагающие, что еда становится качественнее и питательней, если ее подольше подержать во рту; оценщики, ошеломляющие всех сообщением, что и эту трапезу никак нельзя считать сытной, и проклятые собаки, которым непременно надо рассуждать о копченых угрях и яичнице с салом.
Новым, поистине новым явлением оказался для меня генерал-майор Нетцдорф. Воскликнув вполне генеральским тоном: «Итак, приступим к дефекации!» — он исчез за ширмой, и ответом ему был дружный стон.
Он пробыл там долго и удивительно часто спускал воду, а поскольку я был новичок, он удостоил меня разъяснений:
— Послушайте, солдат, вас, наверно, учили, что надо почистить зубы, высморкать нос, вымыть с мылом свой желудь, одним словом, следить за всеми своими входными и выходными отверстиями. Ну а какие давали вам указания насчет дефекации? Давали ли подобные указания вообще?
Наверно, давали, да только так давно, что вы уже и не упомните. Вас сажали на горшочек, хвалили, когда вы делали пи-пи или а-а и подтирали попку. В один прекрасный день вам разрешили подтираться самому, а для этого надо было сперва разнять попку на две половинки, и если вы росли в приличном доме, то узнали, что после этого следует помыть ручки. А думали вы когда-нибудь о том, что случится, если вы, подтеревшись бумажкой, на том закончите процедуру? Не кажется ли вам, что таким способом вы производите отнюдь не очищение, а загрязнение организма? Вы заталкиваете пыль, бациллы, бактерии, живые и мертвые инородные тела в свой кал, с которым вы, по-вашему, расстались — но нет, по меньшей мере некоторый его остаток, обогащенный теперь корпускулами и микробами, вы заталкиваете обратно в свой кишечник, сжимаете сфинктер, пока все эти гости не окажутся в тепле и укрытии, где скорее разовьется очаг болезни, а потом вы заболеете какой-нибудь дрянью и будете недоумевать, откуда она взялась.
Ясно, то был коронный номер генерал-майора, и, когда тебе пришлось уже порядком посидеть под замком, такого рода поучения перестают удивлять, надо только смекнуть, как от них отделаться. Ведь если очень к ним прислушиваться, то им не будет конца, а угрозой затрещин генерал-майора не запугаешь. В затрещины он не поверит.
По правде говоря, я и не представлял себе, как бы мог замахнуться так высоко.
Так что я посмотрел на моего камрада Нетцдорфа с тем выражением, с каким смотрят на генералов, когда они говорят о непонятном — о контрударе, о героической смерти или о дефекации.
— Исследуем бумагу! — воскликнул генерал-майор Нетцдорф, и какой-то человек средних лет, все время стоявший позади генерала, так что я даже хотел его спросить, нет ли у него затруднений с дефекацией, протянул мне кусок грубой бумаги — я видел такую в ящике возле унитаза.
— Даже невооруженным глазом, — продолжал Нетцдорф свои поучения, — вы видите загрязненность данного предмета, который используете для того, что ошибочно считаете очищением. А как вы полагаете, что выявил бы микроскоп? На сей раз я опускаю, что бы он выявил, и прямо перехожу к решению проблемы, которое нашел сам: естественная гигиена, очищение тела собственными средствами — рука и вода, и никакой бумаги!
Иногда все представляется тебе ничтожным и никчемным: и ты сам, и человечество. Я переживал как раз такие минуты. Вот ради чего, думал я, пришлось мне в хмурый декабрьский день покинуть материнскую кухню и, переехав Кильский канал, отправиться в дальние края — пройти через Кольберг, и Гнезно, и Клодаву, чуть было не попасть в Познанскую крепость, зато попасть в Лодзь и Пулавы, правда, к счастью, не в Люблин, зато в Варшавскую яму-могилу; вот ради чего пришлось заниматься упражнениями на выносливость и закалку, заработать прозвище младенца Иисуса и кроссвордиста, видеть перерезанные шеи и взрезанные животы и узнать, что палец на ноге может иметь углы; вот ради чего пришлось изъясняться на китайско-польском языке, разговаривать в лазарете с эсэсовцем, беседовать с дамой из Баку об историке Нибуре, с господином из Ваннзее — о художнике Гейнсборо, а со множеством усталых поручиков — о ходе моей жизни, и вот теперь какой-то генерал-майор останавливает ход моей жизни, чтобы объяснить мне все про дефекацию.
Я вытянулся почти по стойке «смирно» и сказал настолько громко, чтобы меня услышали генерал и его ближайшее окружение:
— Нынче ветер, стужа зла, но настанет день тепла. — И с тою же силой, с какой мой отец выкрикивал эти слова из складского окошка, прибавил: — Ты ж пребудь вовек собой! — И так как генерал все еще не верил своим ушам, продолжил: — Оставайся ты собой! Я пребуду сам собой!
Тут уж генерал отпрянул назад.
Пожилой, по-видимому его адъютант, сказал:
— Он бредит, господин генерал, у него жар от перелома, лихорадка, момент, наверно, неподходящий.
— В закуток, капитан! — скомандовал гауптштурмфюрер, и садовник из Освенцима хотел было помочь мне опять улечься, но я сказал:
— Я в полном порядке, просто я знаю: позволишь человеку долго болтать о собственной заднице, и он вскоре примется за твою. Он и правда генерал-майор?
— Правда, — ответил садовник. — Кашется, был комендантом хорода в Хейльбронне или Маннхейме, а мошет, в Висбадене — хде-то в тех краях. Ехо переправили сюда американцы — у нехо что-то вышло с поляками. Кохда он не ховорит о дерьме, то ховорит о парахрафах устава.
«Я бы охотно общался с людьми, если б для этого не требовалось общество людей!» — гласило одно из самых загадочных изречений дяди Йонни, но сейчас для меня не было слов понятней. В моей одиночке было слишком много места для образов и лиц, а здесь я не находил себе места от натиска харь. Но для тех, кто поместил меня сюда, я и сам был харей. Morderca. Убийца. Белобрысый убийца.
Я не знал, следят ли они за мной, но, и с трудом соображая, понял, что должен сам за собой следить, чтобы не смешаться с этой запертой в клетку сворой костлявых и болтливых.«фюреров». Никак нельзя мне было откликаться на заднепроходные рассуждения этого коменданта.
С кем водился, с тем попался, с тем и в петельке болтался? Похоже, что это изречение, намного древнее тех, что употребляли мой отец, моя мать и дядя Йонни, оправдывалось здесь убийственным образом на мне, но теперь я защищался от него иначе, чем в Пулавах, когда меня пугал им парикмахер. Тогда еще оно могло соответствовать действительности, потому что я попался — попал в плен вместе с кавалерами Рыцарского креста из Фогтланда, фарфорщиками из Коло, извозовладельцем из Пирны и даже одним франкфуртским банкиром, — но они не посмеют повесить меня за то, что я оказался теперь в компании крестьянских фюреров, генералов и гауптштурмфюреров, ибо раньше я никогда в подобной компании не был и с ними не водился. Для таких, как они, у меня была пролетарская задница, и я хотел сохранить ее в целости. Если я не сумею втолковать это им, то как втолкую другим?
Я догадывался, что они скоро погонят меня из закутка, а потому устроился в нем поудобней и, ослабев от такой физической и умственной нагрузки, вскоре забылся тревожным сном.
Со сломанной рукой плохо спится. Я спал так, как, наверное, спят люди со сломленной душой.
Майор Лунденбройх сказал:
— Сначала одно признание, господа. Я лишь скрепя сердце следую установленному порядку. Порядку, который обязывает каждого раструбить про самое радостное событие своей жизни. Возможно, вы откажете мне в праве выступить здесь с критикой, но, прежде чем вы мне откажете, я все же выскажусь. Кому какое дело до чьих-то радостей? С тех пор как я попал сюда, мне довелось прослушать уже немало рассказов такого рода, и должен сказать, что кое с кем из рассказчиков я после этого порвал бы всякие отношения, находись мы в условиях, когда человек располагает достаточной свободой для подобного шага. Знаю, мы такой свободой не располагаем, и потому подчиняюсь, подчиняюсь вдвойне: продолжаю поддерживать отношения и придерживаюсь уговора, принятого здесь до меня.
Самое радостное событие моей жизни. Оно довольно деликатного свойства, я это сознаю, но — либо все, либо ничего. Либо ничего, либо все, целиком и полностью. Итак, что вам сказать: я познакомился с моей невестой вечером тридцатого января тысяча девятьсот тридцать третьего года. Берлин, Унтер-ден-Линден, Бранденбургские ворота, факельное шествие СА. Чтобы сразу исключить недоразумения: я не был национал-социалистом тогда и не стал им потом. Прошу не расценивать это как запоздалую попытку отмежеваться — я не был национал-социалистом, я не национал-социалист. Я был и остался патриотом. Тех из вас, кто занимал руководящие посты в СА, прошу простить мне признание: я не очень симпатизировал СА, мне казалось, что от всего этого несет хамством, но при наших нынешних обстоятельствах об этом действительно лучше не говорить. Я только хотел сказать, что в тот вечер не имел отношения к шествию, а случайно оказался поблизости и остановился лишь для того, чтобы посмотреть на этот спектакль. Песни, свет факелов, дым, маршевый шаг, толпы народа вдоль тротуаров — все это, конечно, производило впечатление, но не настолько сильное, чтобы отвлечь мое внимание от молоденькой девушки, стоявшей поблизости от меня. В родительском доме меня приучили к известной рассудочности, а занятия юриспруденцией отнюдь не разожгли во мне мечтателя, так что я сказал себе: спокойно, такой красивой, какою она тебе видится, женщина вообще быть не может — это все от освещения, от наэлектризованной атмосферы; наверное, какая-нибудь продавщица. Ну и что, если продавщица — на эти вещи мы смотрели широко. Вы сами знаете, чего мы мужчины только не вытворяем, когда хотим разглядеть даму поближе, — вам объяснять не надо, можете мне поверить, все это я и вытворял. Но как бы я ни менял свою позицию и как бы ни менялось освещение, девушка оставалась такой же красивой, и от всех моих попыток уличить себя в ошибке желание познакомиться с ней только крепло. Короче: я познакомился с Аннедорой, и со временем, при дневном свете и при лунном, при грозовом и при свечах, в свете зари на Куршской косе и в сумерках в Бернских Альпах, первое впечатление только углубилось и упрочилось. В моих «манатках», как здесь говорят, есть фотографии этих первых месяцев, а также более поздние, нам их, я полагаю, отдадут, и я спокойно жду той минуты, когда вы потребуете от меня доказательств красоты моей невесты, а впоследствии и жены. Но вернемся к радостному моменту: у нас с ней было столько радостных моментов, что теперь, когда подошел мой черед рассказывать, мне было трудно на чем-то остановиться. Однако когда я поборол наконец упомянутые сомнения и решился рассказывать, то на первый план выдвинулся один-единственный момент, имеющий полное право называться самым радостным. Он относится к началу тридцать шестого года. Позади немало волнений — помолвка и, пардон, бурная страсть, а с другой стороны — Ремовский путч и перестройка судебной системы рейха, включая нюрнбергские расовые законы и национал-социалистские правоохранительные нормы. На пасху была назначена свадьба, а затем предполагалась поездка в Южную Италию, до начала курортного сезона, по умеренным ценам — правда, в чрезмерности наших чувств мы способны были позволить себе и неумеренные. И вдруг я нахожу в почтовом ящике записку: «А чистокровная ли арийка фрейлейн Аннедора Корен?» Сперва я, конечно, вскипел гневом на клеветника, потом с презрением бросил его пачкотню в корзину, потом рассмеялся над этой дикой глупостью — ведь на свете не было второй такой голубоглазой, белокурой, прекрасной девушки. И тогда я подобрал писульку и разгладил ее, считая, что Аннедора тоже имеет право позабавиться. И вот, когда я разгладил записку, мой взгляд нечаянно упал на нее, и я прочел: «Ко ен» — на одной половине «Ко», на другой — «ен», а «р» почти что стерлось на сгибе. Машинально начинаю я подставлять в пробел недостающие буквы и, можно сказать, одними глазами, без всякого умственного усилия, читаю: «Кобен, Коден, Коген», а вслед за этим сразу — «Коган». Не могу сказать, что последнее я тоже сделал без умственного усилия. Мой ум забил тревогу, и я прочел «Коган», зачеркнув «е» и подставив «а», и уж хуже этого ничего быть не могло — Коган. «Вы маленького Коганчика не видели?» Коген, Коган, Кан — Аннедора Кан, в замужестве Лунденбройх? Вам не надо объяснять, господа, что это значило для человека, который ценою жертв и усилий, своих и родительских, подготовился к большой служебной карьере, для патриота, в ком лояльность сидела так же прочно, как его собственное сердце. Не я придумал эти законы, но они действовали, и теперь оставалось только выяснить, подпадаю ли под них я и соответственно фрейлейн Корен. Щекотливая ситуация: как будешь спрашивать белокурую, голубоглазую, высокую, безупречного сложения даму, арийка она или нет? Ну, я был юрист, и в бытность мою в Марбургском университете нам факультативно преподавали методику допроса, так что мне было нетрудно как бы ненароком навести разговор на происхождение фамилии Корен. Странное дело: в такое время, когда составлять родословное древо, таблицы предков, доискиваться своего происхождения стало, можно сказать, светской игрой, правда с более чем серьезной подоплекой, — в такое время фрейлейн Корен ничего не могла сказать о своей фамилии. Понятно вам, что это меня отнюдь не успокоило? Не могу и не хочу сейчас воскрешать душевное напряжение тех дней; перешагнув через него, скажу только: я нашел специалиста по этим делам — такие водились, и среди них были люди без всякого фанатизма, заинтересованные исключительно в деньгах, они бесстрастно сообщали человеку всю правду — приятную или нет, — я такого специалиста нашел, он быстро согласился за определенную сумму взять на себя это дело, гарантировал мне полное соблюдение тайны, и потянулись дни, которые я и сейчас, при моих нынешних обстоятельствах, никак не мог бы причислить к счастливейшим дням моей жизни. Теперь, когда все это уже позади, во всех смыслах, можно сознаться: у меня были минуты такого неверия, когда в женщине, которую я, казалось, любил, мне вдруг чудились семитские черты — странно-чуждый разрез голубых глаз, гортанный призвук там, где в германской речи его не бывает, еврейские вкрапления в чисто немецкую лексику, например излюбленное ее словечко chuzpe[49], и, кроме того, что-то наносное, чуждое в характере, — но это может завести нас слишком далеко. Все это и так зашло слишком далеко, потому что в один прекрасный день, господа, я получил справку, о содержании которой вы, конечно, уже догадываетесь. Эта письменная справка, и в приложении к ней копии с документов, — получение ее и было самым радостным событием моей жизни — удостоверяла: фрейлейн Аннедора Корен принадлежит к самому что ни на есть арийскому роду. Впоследствии я как-то рассказал эту историю жене — то-то было смеху в нашем доме.
Они без особого пристрастия прощупывали историю майора Лунденбройха и его семейное счастье. Правда, газовщик пытался его расспросить, какими еще достоинств вами, кроме волос и глаз, обладала фрейлейн Аннедора: ему довелось слышать, что у еврейских женщин своя, особая манера греть мужчине постель, — так как же обстояло дело у них, когда они ездили на Бернские Альпы слушать «йодль» или на Куршскую косу с ее крутыми ветрами? Но когда смолк хохот, гауптштурмфюрер цыкнул:
— Заткнись, газовщик! — И газовщик заткнулся.
«Самое радостное событие моей жизни», и «отбивные котлеты», и утренняя пайка хлеба, и ежедневный стул генерал-майора Нетцдорфа, и его ежедневные при этом стоны, и от случая к случаю импровизированные лекции генерала Эйзенштека о коренных различиях между Гинденбургом и Людендорфом, или о том, насколько бессмысленно называть марнское чудо — чудом, или о той ниточке, за которую можно было удержать Сталинград, и ежевечерняя перекличка с неизменным рапортом учителя-фольксдойче, и ночное бормотанье в ложечном ряду, и с трудом сдерживаемая враждебность почти каждого к почти каждому, и сварливая неуступчивость, когда речь заходила о расписании поездов в Ноймюнстере, или об идеальной дозе мускатного ореха, потребной для приготовления тушеной цветной капусты, или о принадлежности Карла Великого к немцам, и камерный марафон завзятых ходоков, и марафон заядлых игроков в «камень-ножницы-бумага-колодец», и гастрономический марафон людей с голодным бредом в голове, и вонь от грязи снаружи и страха внутри — все это были прочные составные части моего прочного заключения. Я влачил свои дни, как вол, крутящий ворот, только со мною дело обстояло похуже: я считал, что нахожусь не на своем месте, и все думал о месте и о себе, но у меня хватало ума не слишком обнаруживать это перед другими.
Стихами Флеминга и своими в придачу, поэтическими цитатами вместо ответа немецкому генералу я показал, что у меня не все дома, вдобавок я носил пятнистую куртку от маскхалата, какие носили также костлявый садовник, поджарый гауптштурмфюрер и еще несколько человек, и меня сочли опасным, а так как голландец разболтал, что я убийца, то и общественно опасным, и только капитану Шульцки, все еще злившемуся на меня за то, что «отбивные» делали не из меня, а из него, вздумалось проверить, насколько я соответствую своей репутации, и вот, когда пришла его очередь сметать веником пыль в трещины асфальтового пола, он протянул это орудие мне и сказал:
— Слушайте, вы, конфирмант, пусть у вас гипсовая рука, и гипсовые яйца, и мозги гипсовые, но для такой уборки и одной руки хватит, а ума вообще не требуется — ничего, справитесь. Ну-ка, вы, типчик, берите!
Все это было вроде бы в пределах допустимого. Правда, выражение «конфирмант» стояло на грани оскорбления, но среди такого количества стариков его можно было проглотить. А предположения капитана насчет гипсовых частей моего тела были даже не лишены остроумия, что позволяло мне пропустить их мимо ушей.
Не мог я пропустить только слова «типчик»: кто смирялся с таким обращением, должен был бы с этой минуты стоять перед ними навытяжку и чистить ботинки какому-нибудь капитану Шульцки. Тут уж капитан Шульцки перегнул палку, и, чтобы он это сразу понял, а заодно и те, у кого на уме было то же самое, я мгновенно развернулся налево, придав крутящий момент и силу инерции своей загипсованной руке, и двинул ею господина капитана Шульцки по шее, между кадыком и сонной артерией, от чего он свалился как подкошенный.
Самому мне тоже было зверски больно, и сперва я на себя разозлился, потому что метил-то я ему в зубы, но, увидев что капитан и так основательно онемел и что покамест ни у кого как будто бы нет охоты называть меня «типчиком», примирился с возобновившейся болью в руке. И когда вечером генерал Эйзенштек объявил решение совета старейшин о том, что мне надлежит освободить закуток и занять в ложечном ряду место, соответствующее моей букве алфавита, я принял это как должное.
Я очутился между обер-лейтенантом Мюллером, который представился как Мюллер Расстрел Заложников, и каким-то типом по фамилии Нучке.
Тот сказал, что наверняка попал сюда по ошибке, и поскольку мне не спалось, я думал, и мысль моя шла все по одной и той же колее: значит, нас уже двое, значит, нас уже двое, значит, нас уже двое.