V

Этим же летом нам пришлось в Люблине перегружать швейные машинки с одного товарняка на другой, с нормальной колеи на широкую.

Поначалу — я ведь не очень-то разбираюсь в железнодорожных терминах — я говорил о широкой колее и узкой, однако мне весьма жестко, даже, кажется, не в меру жестко разъяснили, что по узкой колее наши крестьяне подвозят капусту, а колея, что по ширине будет между «капустной» и русской, называется нормальной колеей.

— Все верно, — ответил я, — но когда говоришь о колее, то парой к широкой будет узкая, а широкая и нормальная что-то плохо ладятся.

— Вот сквозь дырки вместо зубов заговоришь, у тебя и вовсе ничего не заладится, — гаркнул бывший каптенармус, которого наш конвой произвел в старшего по колонне, и хоть я его не совсем понял, но язык придержал; зубы во рту мне хотелось сохранить.

Существовали сферы человеческой чувствительности, границы которых были мне неизвестны, и только по ярости людей я замечал, что вступил в запретную зону, а с тех пор, как увидел, что возбуждение лишь возрастало, когда спросишь о причинах, перестал и спрашивать.

Между составами, порожняком, что на широкой колее, и груженым — на нормальной, проходили еще четыре колеи; расстояние было немалое. Швейные машинки из дверей вагона взваливали нам на плечи, и тут рельсы точно начинали расти; восьмой рельс, последний перед порожняком на широких осях, был уже стальным барьером, едва преодолимым, а у загрузочного люка мы едва держались на ногах и с облегчением вздыхали, освобождая плечи от гнета.

Брюнохристус, сектант из Галле, объявил по этому сличаю, что торговал дома пуговицами и нитками, а также служил разъездным агентом фирмы «Пфафф». Подобные сведения нас не очень-то интересовали; слишком уж часто к описанию бывшего благоденствия пристегивались надоедливые сетования и заразительные причитания. Но кое-кто прислушивался к речам коммерсанта, когда он с важностью толковал о преимуществах пфаффовских машинок перед зингеровскими; быть может, речи Брюнохристуса напоминали людям о доме и о жене, или же им, как и мне, приходила в голову мысль, что мы, мужчины, ничего ровным счетом не смыслим в этих бабских механизмах.

Мой дед в своей сапожной мастерской даже к машинке для строчки не прикасался; если бабушка болела — а болела она часто, — эта работа лежала без движения.

Мне понадобилось время, чтобы припомнить, где у нас дома стояла машинка; ею никогда не пользовались, но она, видимо, была атрибутом семьи, как обручальные кольца были атрибутами брака.

Если нам нужно было что-то сшить, мы обращались к тете Анне или тете Риттер. Тетя Анна была нам двоюродной бабушкой, сестрой деда-сапожника, а тетя Риттер была всего-навсего подругой моей матери. Обе тяжело вздыхали, когда им приносили работу, и одна ни во что не ставила мастерство другой.

Тетя Риттер курила так много, как никто из моих знакомых, и она единственная, сколько я помню, давала нам, если сбегаешь ей за сигаретами «Юнона-Круглая», грош. Стоило посидеть у нее четверть часика, поглядеть, как она курит и шьет, и на весь остаток дня провоняешь круглой Юноной, зато обогатишься какой-нибудь этакой мудростью: негр действует неосознанно! Или: петрушка, по сути дела, в любое блюдо годна! Или: Гинденбург, вот это был человек!

У теток, той и другой, стояли зингеровские машинки, и большая часть машинок, которыми я обдирал себе плечи на товарной станции в Люблине, были продукцией этой фирмы. Я не очень-то любил Брюнохристуса — он всякий раз бился об заклад, а проигрывая, препирался, — вот и сказал ему, что изделия Пфаффа, видимо, не так уж хороши; я уже столько «зингеров» перетаскал, сколько «пфаффов», и «миле», и «фихтель и заксе», и «триумфов» вместе взятых; немецкая домохозяйка, похоже, высказалась в пользу Зингера.

— В пользу Айзе-е-ека Зингера! — протянул коммерсант Брюнохристус, словно это был ответ, и, увидев, что мне его слова ничего не говорят, добавил: — Айзек, пишется И-с-а-ак, смекаешь?

Тема пришлась мне не по душе, ибо, кто затронет ее, обязан был издеваться и негодовать, и я попросил, чтоб Брюнохрис разговаривал со мной как представитель фирмы, а не как офицер штаба.

Однако в ответ я услышал, что у представителя фирмы имеются еще обязанности представителя нации, равно как и у каждой домохозяйки, а со швейными машинками происходит то же самое, что с пророками: немецкая швейная машинка прославилась на весь мир, недаром в мирное время доля экспорта в пятнадцать раз превышала долю импорта — но, что правда, то правда, внутри страны продукция Зингера пользовалась возмутительно большим спросом.

Тут Брюнохристус совершил ошибку, пустившись в подробнейшее сравнение отечественных и иностранных машинок; он ухитрился даже кое-что рассказать нам о никелированном зубчатом транспортере и о бешеной скорости при строчке двойным стежком, пока мы с трудом тащились по гальке и шагали через рельсы с машинкой на горбу, которая, отечественного, иностранного ли происхождения, весила не меньше молотилки.

Однажды я с ним встретился на таком переходе — он налегке, я нагруженный — и в ответ на его вопли о спросе на «миле» и «пфаффе» пробормотал, вернее, прокряхтел:

— Осточертел ты со своим «миле», не пустить ли тебя на мыло! — И на сей раз вышел победителем.

Мы, привыкшие к фельдфебельским остротам, были не избалованы, и потому присловье «пустить его на мыло», которое позже стало звучать «а не пора ли его на мыло!», продержалось довольно долго и всегда всех веселило.

Но не Брюнохриса: до самого обеда он едва словечко проронил, а в обеденный перерыв обнаружилось, что он все это время обдумывал, как восстановить свой авторитет.

— А что вы думаете, откуда эти швейные машинки? — спросил он нас, и тут же сам ответил: — Они не с завода поступили и не из магазина, они поступили прямехонько из наших квартир. Их сперли, их сперли у наших женщин. Ну, кого теперь пустить на мыло, а, засранец? Может, в вагон, что покатит к донским казакам, ты загрузил машинку собственной мамочки. Они, правда, подумают, не орган ли это, и очень удивятся, когда не услышат музыки, машин капут, но твоя мамочка осталась с носом, и кто знает, чего она еще не досчитается.

Не очень-то умно я поступил, сказав, что в наших краях стоят англичане; тут же нашлись такие, в чьих краях стояли русские, и не прошло минуты, как кто-то объявил: действительно, мол, утром одна машинка в футляре красного дерева показалась ему знакомой, а он живет в Фюрстенберге на Хафеле. Нетрудно догадаться, что в воцарившейся тишине каждый задумался над вопросом, не попадалась ли ему знакомая машинка и не сидит ли кто-то из его родных и знакомых теперь без швейной машинки.

Пуговичник обладал особым чутьем, знал, когда вставить словечко; точка в точку на стыке угрюмого молчания и угрюмой ругни он заявил:

— А все-таки, скажу я вам, довольно стыдно, что мы грузим наши собственные машинки, но это еще так-сяк, это же принудиловка. Одно я вам скажу: попадется мне в руки «миле», на которой жена сшила крестинное платье для нашей малышки и костюм для сына к конфирмации, или, скажем, найду машинку, которую сам продал, может, вдове Портновски, в кредит, она кормила восьмерых ребятишек с ее помощью, а может, сыну нашего соседа Карлхену Шлёфу, он подарил матери кабинетную, когда сдал экзамен на асессора, так в этом случае я считаю себя вправе сохранить на память от нее челнок.

Долго ему ждать не пришлось, вот уже один из двух силезских забойщиков спросил, где же найти этот челнок.

Брюнохрис показал нам где, показал, как этот челнок высвободить из ложа, и показал, что шлаковый отвал — самое верное место, чтобы упрятать эти детальки надолго.

— Да, — сказал он, — не думаю, чтоб в необъятной России так быстро нашлись подходящие запасные челноки. Вот когда вся необъятная Россия запоет: тетя Христа, тетя Христа, а машинка барахлиста! Нет, не так, у русских дам нет имени Христа, а так: тетя Настя, тетя Настя, где же у машинки части!

Успех он имел колоссальный, хотя наш хохот и навел конвоиров на мысль, что обеденный перерыв слишком затянулся.

Понятно, я без всякой охоты вспоминаю, что почти столько же челноков побросал в шлак, сколько перетаскал швейных машинок, но, когда меня просили сделать одолжение, я не смел думать о себе. Помню, однажды у меня мелькнула мысль: машинки-то вряд ли предназначены лично маршалу Сталину, — но я быстренько пресек подобные размышления и, сделав незначительное усилие, представил себе, как все было, когда чужеземные солдаты вошли в дом, чтобы отобрать у хозяйки ее швейную машинку.

А тетю Анну, подумал я, или тетю Риттер они тоже могли прихватить с собой, потому как мне казалось, что я видел этих женщин только за механизмами Айзе-е-ека Зингера.

От злости я выбился из черепашьего темпа, в котором мы двигались на разгрузке-погрузке, и догнал Гесснера, едва бредущего по гравию, хотя ему давали самые легкие модели. Он назвался директором банка, и если другие служащие его фирмы обладали такой же комплекцией, так они, верно, не меньше чем вшестером задвигали двери сейфа.

Я, правда, не очень-то верил в «директора»: тут, кто его знает почему, едва ли не каждый бухгалтер повышался в должности до прокуриста фирмы, мне с трудом верилось, что директор банка и вдруг — пехтура, но Гесснер был прелюбопытным типом и мне по душе.

Вежливый и сдержанный, как того требовало его сложение, он все же попал в барак дебоширов, и справедливо: тяжелой шайкой он сломал соседу в бане ребро, когда тот, хоть и нагишом, как сам Гесснер, стал теснить его, мешая мыться. Гесснер прилагал видимое старание, пытаясь усвоить грубый лагерный язык, но получалось это у него смешно, он даже такое обыденное слово, как «дерьмо», произносил с трудом.

Я пошел с ним, испугавшись, как бы он не грохнулся под тяжестью своей машинки, и, когда чуть было до этого не дошло, помог ему опустить ее наземь.

— Ну и чертовски же тяжелое это дерьмо, — простонал он и, не переводя духа, продолжал: — А операция с челноками — вот уж жидкое дерьмо, влезешь — не отмоешься. Застукают тебя на саботаже, парень, и башка долой полетит.

— Не застукают, — ответил я, — и ведь Брюнохрис прав, их же сперли.

— А мы каждую тетеньку на Украине осчастливили швейной машинкой, — буркнул он.

— Этого я не говорю; хоть сам при том не был, но знаю, что от нас ни курицу, ни валенок не укрыть было. И еще я знаю, что отец, приезжая в отпуск из Франции, вез багаж с вокзала на тележке.

— Так умножь отца на весь вермахт — в произведении получится уже море дерьма.

— Так ведь это же война, — запротестовал я.

— Ах вот как, а теперь у нас что, мир? Сейчас мертвые из земли восстанут, у калек отрастут ноги, дома позабудут, что полыхали, окопы и блиндажи заполнятся землей и зазеленеют, поля чудом заколосятся, лес вырастет по мановению волшебной палочки — ведь у нас мир. И ты веришь в эту дерьмовину?

— Но от наших машинок поля тоже не заколосятся, — возразил я, — кто-то же должен кончить.

— Пойми парень, так это же не мы по доброй вале кончили, уясни себе это. Они нам прежде такого пинка в задницу дали, что мы в собственном дерьме захлебнулись, только тогда мы пожелали, чтобы они, ох, наконец-то кончили. А ты разве кончаешь, когда швыряешь челноки в шлак? Чего ты хочешь? Чтобы все кончилось? Так кончай и сам. Ах, в каком же мы дерьме!

— Вот я тебе сейчас машинку на горб взвалю, — обозлился я, — и челнок оставлю, чтоб твою совесть не мучить. Но желаю тебе, чтоб русские вошли и в Гессен. Ты же из Гессена?

— Эх, — сказал он, — в моем случае это большого значения не имеет; мой дом сгорел, и швейная машинка тоже. Одним словом, дерьмо!


Однажды ярким июньским утром меня охватила такая тоска по дому, что я с трудом сдержался, чтобы не разреветься. Не знаю, как подобные чувства возникают, что их пробуждает и что развеивает, знаю только, что они напоминают сердечную тоску от совсем-совсем юной любви.

С годами от нее — речь я веду о любви — испытаешь немало боли, но то уже совсем иная боль; ведь с годами узнаешь, что она проходит и уж наверняка никого не убивает; боль эту считают тем непозволительней, чем старше человек, ее притупляют, сражая иронией, на нее спускают свирепые мысли, чтоб они ее загрызли, а поскольку в эти годы уже волей-неволей веришь, что смерть реальна, то твердо знаешь, что и этой боли неминуемо приходит конец.

Но в начале жизни все бывает иначе. В начале жизни тобой правит мгновение. Все останется до скончания века так, как оно есть сейчас. В ранние годы ты еще не расчленен. Ты еще человек цельный; ты либо целиком и полностью несчастен, либо целиком и полностью счастлив. Две души в человеке формируются только с годами; только с годами ты всегда держишь противоядие при себе, как бы в себе; только с годами ты точно удваиваешься и обретаешь достаточно мужества противостоять как непомерному страданию, так и непомерному счастью.

Вначале мы не в силах бываем решительно сопротивляться, да, пожалуй, это и не нужно. Нам нужно постепенно привыкать к мысли, что мы можем парить в вышине, но можем ухнуть вниз и разбиться насмерть.

Вот вспоминаю, какой была она, первая любовь: просыпаешься словно со стеснением в груди и с мыслью о ее вчерашнем взгляде; волчий аппетит разыгрывается, как одно из проявлений чрезмерности во всем; расстояний для тебя не существует; зато время существует, до безумия много времени проходит между данным мгновением и новой встречей; решения принимаешь, какие Аяксу, Александру, Зигфриду и не снились. Песни распеваешь: неужели ты осмеливаешься петь, хотя кругом полно родных и знакомых? Открытие за открытием: веснушки бывают очень даже к лицу; шепоток создает близость; а я остряк, сказала она, я остряк; я, стало быть, существую, ведь я же остряк; она знает Берти Коха, прикончим Берти Коха, оказывается, я страшен в гневе; у девиц бедра какие-то другие; ходить медленно и короткими шагами не так-то просто, не та-ак-то просто, зато доставляет величайшее удовольствие; а у девчонок совсем другая температура; я ей нравлюсь, сказала она, я сказал, что и она мне нравится, ох, уму непостижимо; все, все сюда, слушайте, слушайте: я ей нравлюсь, я — ей!

Но вот они, совсем другие открытия: ей нравятся и другие, она как-то вдруг перестает понимать, о чем речь, и фильм не такой уж хороший, и времени у нее ни минуты нет, и вообще какая-то она неуловимая, да, я ее теряю. Все, все оставайтесь по домам, не слушайте, нет, и глаз не подымайте: Марк Нибур приготовился умирать.

Сердечная тоска и сердечные муки, о них говорят, кривя губы, но они все-таки существуют, и как может быть иначе, если душа твоя — еще раз скривим губы, — если душа твоя истекает кровью.

Тоска по дому точно такое же чувство, и это не удивительно, в нее тоже замешаны любовь и утрата. В тоске по дому, как и в любовных муках, заключена двойственность: наслаждение примешано к боли; и жестокое несчастье, которое тебя постигло, делает тебя неповторимым; исключено, чтобы кто-то еще так страдал, и оттого исключено, чтобы кто-то еще был таким, как ты.

Я точно помню, каким значительным казался себе, когда меня впервые охватила великая тоска по дому и когда я придумал ей наименование. Дело было неподалеку от Эккернфёрде, на берегу Кильской бухты. В мире не найти такой загаженной воды, как в этом уголке Балтийского моря. Такой холодной и такой соленой. И в эту-то кошмарную жижу они гоняли нас каждое утро в шесть, тотчас после другого кошмара, который они называли «бег по лесистой местности». В эти помои мы должны были нырять, а кто хотел стать истинным германцем и мужчиной, чистил ими зубы, без зубного порошка, ибо с порошком — это же недостойно истинного германца и мужчины. Кофе к завтраку нам варили не иначе как из тех же самых ополосков, а день наш был заполнен скверным мармеладом, мировоззрением и физической закалкой.

Ни мужества, ни истинно германских черт я там не приобрел; наоборот, я даже подумывал, не сбежать ли мне, не дезертировать ли; а другой мальчонка не только подумывал, он и вправду сбежал. Пешком хотел добраться от Эккернфёрде до Хузума, где был его дом. Хотел домой, к матери, ему же еще не было одиннадцати лет, и он не понимал, что благодаря мармеладу и физической закалке человек все более и более приближается к идеалу истинного германца. Может, он и не хотел к нему приближаться, ведь он дал тягу; но наши фюреры сели на свои мотоциклы и отправились его искать.

И нашли его. И привели назад. Они шеренгой въехали в лагерь, пять молодцов на тяжелых мотоциклах «цундапп», а перед шеренгой едва брел, спотыкаясь, мальчишка; он понимал, а я и тогда, и сегодня понимаю: они бы его задавили, упади он на землю, они бы задавили его на наших глазах. Они же на наших глазах и для наших глаз вот что сделали: взвалили мальчонке на спину — ему всего десять было, как и нам всем, — ранец, насыпав туда сырого песку с пляжа, а лямки заменили обрывками телефонного провода и приказали мальчишке, который был не старше меня, шагать за забором вокруг лагеря и петь при этом:

Реет знамя, строится отряд.

В будущее ты идешь, солдат.

Наше знамя в вечность нас ведет,

Не страшна под этим знаменем нам смерть!

Во все это я с тех пор не очень-то верил, и мне безразлично, верят мне или нет. Я сам это знаю. И еще посей день ощущаю телефонные провода на моих ключицах, хорошо помню, как скрипел и каков был на вкус песок на зубах мальчишки, когда песок в ранце снова и снова швырял его на песок лагеря.

Они хватили через край. Хотели показать нам свою власть, хотели показать, что нам грозит, если мы попытаемся уйти из-под их власти. Все это они нам показали. Мальчонка с ранцем, набитым песком, — что уж тут не понять. Никто больше не сбежал. И все-таки они, надо думать, потеряли не меня одного. Они хватили через край, они внушили нам не только страх перед наказанием, но и страх перед ними. Они показали мне, и наверняка многим другим, что мы с ними не братья. Они пробудили во мне страх перед будущим с ними.

Нет, той науки не хватило, чтобы сделать меня их врагом, мы просто стали отныне чужими.

Вечером того дня — мальчишку они куда-то увезли, я так и не узнал куда, а меня поставили к воротам лагеря; была моя очередь их охранять, — вечером того дня я едва не захлебнулся тоской по дому.

Хоть я и понимал, что Марне лежит не за Андами, а всего на расстоянии двух дневных переходов к юго-западу или двух часов езды на поезде, на другом конце Кильского канала, это ничуть не помогало; наоборот, все понимая, я тосковал еще сильнее. Мне казалось, что Марне хоть и лежит за соседней изгородью, за оградой выгона, тут же за кустами лещины, в двух шагах слева от облака в багрянце заката, но мне в жизни его не увидеть.

И календарь ничуть не помогал: всего две недели осталось. Две недели — да это же вечность, а вечность — это смерть, а смерть страшна и под знаменем, и я хотел только домой.

Теперь я думаю, что к тоске моей подмешивалось и кое-что другое: я хоть и страдал, но выполнял все свои обязанности; сердце у меня надрывалось, но я щелкал каблуками; у меня слезы на глазах выступали, так сильно стремился я прочь из лагеря, но все-таки охранял его ворота — все это непостижимым образом подмешивало к моей муке какое-то ощущение, которое я лишь оттого не смел называть восторгом, что мне представилось бы чудовищным говорить о восторге, раз я был так глубоко несчастлив.

Я очень давно не перечитывал «Песнь о нибелунгах» и потому не помню, действительно ли могучий Фолькер-шпильман таков, каким он был для меня в юности, и даже еще в детстве: богатырь, умеющий тонко чувствовать, поэт, искусно действующий мечом, верный друг, сохранивший верность, зная, что из-за нее погибнет, человек, способный при подобных взглядах на жизнь слагать песни.

Если бы мы играли когда-нибудь в нибелунгов — странно, мы не играли в нибелунгов, хотя вечно играли какие-то роли: индейцев, жандармов, трапперов, разбойников, контрабандистов, рихтгофенов[20] и мельдерсов[21], клоунов и роль гитлерюнге Квекса[22], — если бы мы когда-нибудь играли в нибелунгов и разыгрывали гибель героев при дворе Этцеля, я бы хотел быть только Фолькером из Альцая, скрипачом.

Некогда разгорелся спор, допустима ли «Песнь о нибелунгах» как учебное чтение в мирные времена и для мирных времен; я в этих вопросах не специалист, но в ком бы из героев я усомнился, так это в Фолькере, столь близком мне по духу в годы юности.

Верность вовсе не означает, что нужно по-дурацки рисковать собственной головой, пусть ты некогда и давал обязательства; верность нужно соблюдать по Фолькеру: зная о близкой гибели, страдай от этого, но найди в себе силы сопровождать эту гибель игрой на скрипке. Хорошего в его выборе мало — либо он прикончит Хильдебранда, либо Хильдебранд прикончит его; от подобной неотвратимости сжималось сердце, но, что поделаешь, смерть одного или смерть другого неизбежна. Так прежде он еще сыграет на скрипке, столь сладостно и столь печально; и хоть все, что было раньше, и все, что будет позже, обернулось дерьмом, но такой вечер накануне бойни, такая песнь, спетая скрипкой во дворе замка Этцеля, такой час, когда друг и враг, внимая Фолькеру-шпильману, одинаково ощутили глубокое волнение, такой конец жизненного пути оправдывал всю жизнь.

Вечером того самого паскудно-пыточного дня, стоя у ворот лагеря на берегу Эккернфёрдерской бухты и глубоко страдая от того, что обнаружил жестокость, где предполагал мужественную суровость, и подлость, где предполагал и одобрил бы опять же мужественную суровость, мучительно тоскуя по любящим родным, я пытался подражать шпильману, я содрогался от ужаса за свою судьбу, страх сжимал мне горло, и тем не менее я оставался верным стражем глубокого сна своих верных, но чуть менее ранимых спутников в замке Этцеля на загаженном берегу Балтийского моря.

Я стал на восемь лет старше, и когда одним прекрасным июньским утром в Польше, прижавшись к железнодорожному откосу глядел, как вжимает на мгновение рельсы и шпалы в гравий катящий мимо многотонный груз, слышал, как стук колес по стали и дереву гудом отзывается в камне балласта, распознал в звуках и движении старый мотив, милый мне еще со времен моей любимой степи и копченой колбасы, со времен вечеров с крабами и жареной камбалой, со времен ранних утренних часов, пронизанных криком чаек и подернутых туманом, то впервые, кажется, за эти полгода совсем другой жизни меня одолело сострадание к самому себе, и хватило только смекалки вскарабкаться по откосу наверх, а рыдания отложить, пока не улягусь возле рельсов, бегущих из Радома в Люблин, да, тот и другой в Польше.

С Фолькером-шпильманом ничего общего. Или все-таки? Думаю, в той мере, в какой я порицал свои действия, в той мере, в какой я поражался своей способности так рыдать. Но тут на разъезде остановился поезд; это вернуло меня во внешний мир.

Все было как всегда в подобных случаях: двери вагонов раздвинули, мужчины спрыгнули на землю, потянулись, помогли вылезти женщинам, а те, как обычно, взвизгивали, и все бросились в кусты, там и сям раздавались проклятья — кто-то, видимо, залез в эти кусты уже раньше. Они принесли воды, собрали хворост, развели костры, и оттуда потянулись запахи, о силы неба! О силы ада!

Конвоиры строго следили, чтобы мы не приближались к вагонам, с тех пор, как возвращающиеся на родину угнанные рабочие отдубасили нашего старшего. Но уж очень мерзкая у того была манера орать: живо! живо! Все-таки мы всякий раз пытались подобраться к вагонам; для нас это было каким-то развлечением, надо думать, мы все друг другу порядком приелись.

— Марек, — сказал мне железнодорожник, не упускавший случая показать свое знание немецкого, — берешь лопата, заступ, кирка, идешь с эти люди.

«Эти люди» были двое молодых еще мужчин, не слишком-то дружелюбно, видимо, настроенных, но железнодорожника, который распоряжался инструментом, они расположили к себе, угостив сигаретой.

Они вскарабкались по откосу наверх, и железнодорожник дурацким поклоном дал мне понять, чтобы я следовал за ними. Поклон этот он, видимо, украл из какого-то фильма; я уже давно ломал себе голову — из какого.

Я привык, что мне без всяких там объяснений приказывали делать то или другое, но в случае с этими двумя все обстояло иначе; за сигарету они получили инструменты, но ведь не меня.

Я тут же прикинулся дурачком; стоит только потренироваться, и дело пойдет: ты плохо слышишь, долго не смекаешь что к чему, а двигаешься, точно сейчас из лазарета — операция, видите ли, желудка, одна треть всего осталась.

Ну ладно, после долгих препирательств я наконец понял, что должен выкопать яму, но до первого удара заступом разыграл перед «эти люди» весь набор рабочих приемов. Разве ж так просто начинают копать, поначалу нужно все обдумать: выдержит ли инструмент соприкосновение с землей; кажется тебе или ручка лопаты, если на нее покрепче нажать, и правда так страшно скрипит; достаточно ли остра лопата, справится ли она с гранитом, который ведь, как можно предположить, залегал тут в земле; действительно ли способна выдержать ручка лопаты те колоссальные нагрузки, которым, хочешь не хочешь, придется сейчас ее подвергнуть…

А проверил инструмент — обследуй почву; не исключено, что неосторожным движением ты наткнешься на неразорвавшуюся бомбу или на мины, вскроешь нефтяной фонтан или горячий гейзер.

Но во втором отделении мне не пришлось долго балаганить, один из них сказал:

— Да, у тебя получается неплохо, но у нас, к сожалению, времени нет досмотреть весь номер. Когда-то я знавал человека, так тот лопату выстукивал, проверял, может ли служить камертоном. Жаль, и времени нет, и поезд не ждет. Давай инструмент, садись посиди, мы выкопаем могилу.

Они работали, как работают люди только для себя: споро и дружно, без лишних слов, четкими движениями, как один человек. Первый наметил прямоугольник и заступом равномерно надсек травяной покров, второй поднимал лопатой куски дерна и аккуратно складывал их низенькой стенкой. Первый быстрыми и сильными ударами кирки разбивал глинистую почву, второй заступом и лопатой вгрызался в землю; по длинным сторонам ямы быстро росли холмики; молодые мужчины повесили свои рубахи на ветки сосен, а я никак не мог понять, что же все это значило.

Наверняка, однако же, считал я, копают они не могилу. Правда, сам я еще могил не копал — я хочу сказать таких, в которые положили бы одного человека, — но видел порядочно вырытых могил, чтобы знать, каких они размеров.

Сейчас, когда я об этом рассказываю, я понимаю, что не был уже к тому времени таким обмороченным, чтобы хоть на минуту допустить, что это место, над которым трудились те люди, может стать местом моего упокоения, хотя если предположить, что оно для меня, то ямы вполне бы хватило, чтобы без гроба закопать в нее взрослого человека.

Нет, об этом я не думал, но потому именно, что понимаю: еще полгода назад я бы этого опасался, мне и приходится говорить о себе как о человеке, теперь уже не таком обмороченном, у которого морок уже понемногу рассеивался.

Да, на первых порах я в каждом движении руки к кобуре видел умысел прикончить меня. На первых порах, уж это как пить дать, приказ выкопать яму во вражеской земле, на которой меня схватили как врага, я воспринял бы в полной уверенности, что незамедлительно отбуду в мир иной, и не оценил бы сноровку, с какой те двое копали могилу, ибо на первых порах она, без всякого сомнения, а стало быть, и без всякой для меня надежды, была бы моей могилой.

Правда, еще гораздо, гораздо раньше, в дни моего детства, достаточно было произнести такие слова, как могила или кладбище, чтобы вызвать у меня какое-то странное состояние: я переставал повиноваться, упрямо отказывался выполнять какие-либо просьбы, становился невероятным грубияном, не стеснялся при этом реветь как зверь и кататься по полу.

Мне, кажется, минуло шестнадцать, когда я впервые попал на кладбище, у меня там, должно быть, перехватило дыхание, я старался не глядеть вокруг, и потому воспоминания у меня об этом событии остались весьма смутные, какие-то мерещатся обрывки, которые друг с другом не ладятся.

Я не считаю, что требуется искать особые основания, если человек знать ничего не желает о смерти и мертвецах, вот ежели наоборот, тогда следует заинтересоваться причинами.

Стало быть, там, у польского разъезда, я сидел и наблюдал за двумя молодыми мужчинами, копавшими яму, и совсем успокоился, когда стало ясно, что размеры ямы не отвечают размерам гроба.

Как это бывает после сильного душевного перенапряжения — а стенания от тоски меня, понятное дело, вконец измотали, — я сидел какой-то всем довольный, какой-то невесомый, ни с чем и ни с кем вокруг не связанный, и ничуть не интересовало меня, зачем же все-таки они копают эту яму.

— Эй, держи инструменты, жди, посиди в сторонке, они нам еще понадобятся, — сказал старший.

И они стали спускаться по откосу к путям, но не там, где мы карабкались наверх, а по более отлогому склону.

Хорошо, думал я, если бы день так и кончился: небо сегодня высокое, точно голубой в белых метинах шатер, натянутый за дальним горизонтом; если очень захотеть, можно ощутить аромат раннего картофеля, первого скошенного сена и сосновой смолы, нагретой солнцем; и я, хоть и сел в сторонку, как мне приказали, ощущал запах свежевыкопанного песка у покинутой ямы.

То было мгновение, когда хотелось остаться таким как есть на веки вечные, слиться, не смея шелохнуться, со своим окружением, стать кустом, надежно укоренившимся в почву, не отягощенным никакими думами.

Такие чувства возвышали душу после безмерного унижения, пережитого часом раньше, и это ощущение породило мысль: если меня не стерли в порошок до сих пор, так этого уже не случится, и, значит, у меня есть надежда.

Да, Нибур, конечно же, не исключается, вполне мыслимо и очень даже может быть, что и ты в один прекрасный день, как те там, внизу, будешь сидеть в дверях вагона и щуриться на солнце, зная, что едешь к нему, приближаешься к нему, а вернее говоря — к дому. И никто не пошлет вдогонку тебе танк или здоровенных молодцов на «цундаппах», чтобы заставить тебя по-пластунски ползать вокруг собора, или стрелять в кашевара, или таскать набитый песком ранец, или ломом двигать рельсы, или копать могилу. Но подобные размышления запрещены, это я хорошо понимал. Не едят снег, не мечтают о возвращении домой, еще не сжившись с мыслью о плене. Думать о возвращении домой — значит дать тоске овладеть тобой, а тосковать — значит терять силы, что негоже в суровых местах, к которым ты нынче прикован.

Ладно, не будем раздумывать о вещах исключительных, надрывающих душу; установим-ка вертикальную переборку над бровями, отделим-ка глаза ото лба; прервем связь между ви́дением и мыслью, между восприятием и мыслью; проконтролируем дотошно — если уж невозможно парализовать его полностью — сообщение между верхними отделами головы и всем лежащим ниже аппаратом осязания, обоняния, вкуса, зрения и слуха, оставим ход лишь снизу вверх, чтобы только в верхних отделах совершался процесс отбора и решения того, что для нашей жизни в эту минуту и для этой минуты в нашей жизни неизбежно и безотлагательно. Все это может удаться, если очень сильно хотеть, и с каждым разом будет удаваться все лучше и лучше, и опасность заключается в том, что одними лишь добрыми намерениями не создать условий для обратного хода.

При этом все произойдет так, как с рукой, если она долго остается в бездействии: она быстро хиреет и к новой жизни возрождается лишь при упорных упражнениях. Да и то не всегда полностью.

Надо мной нависла опасность, но в определенных пределах. Я был слишком любопытным, а раз так, значит, мне не обойтись без размышлений.

Да, именно такой я был, к тому же, рад-радехонек, что цель работы тех двоих меня ничуть не касается, и сидел спокойно с инструментами неподалеку от ямы, от которой пахло сырой землей, я все еще сидел, когда по насыпи стала подниматься похоронная процессия.

Я хоть не видел гроба и даже мертвого тела, но какого рода церемония здесь происходила, мне было более чем ясно. У могилы царила тишина, которую слышишь, когда ее нарушают всхлипывания, — тишина, которая внушает трепет: ведь ты видишь перед собой столько народу и ждешь такого шума. Здесь все двигались в замедленном темпе, словно желая еще хоть ненадолго удержать покойного на земле. Здесь чувствовалось то особенное достоинство, какое отличает человека с опущенным ли взором, с высоко ли поднятой головой, то упрямое достоинство, которое говорит об утратах, но оно же говорит и о решимости к борьбе.

И здесь я увидел мертвое тело, труп ребенка, обернутый в пестрое одеяло, а может быть, скатерть, а под ней угадывалось еще толстое одеяло, и этот сверток нес один из тех, что копали яму, тот, кто не говорил или не хотел говорить по-немецки.

Теперь я понял, почему они искали более пологий спуск к рельсам: процессия медленно поднималась по этой пологой тропке, но все равно человеку с мертвым ребенком на руках идти было трудно, друг поддерживал его, едва ли не тащил его наверх по откосу, и вновь ясно обозначилось, что эти двое давно знают друг друга.

Я сразу же вскочил, не рассиживаются же, когда кого-то хоронят, и отступил чуть дальше, под сосны, прекрасно понимая, что тут я наверняка лишний.

Пожилой человек взял на себя обязанности священника; я понял это по его интонации и по песне, которую они пели после его речи, и друг тоже сказал речь, но совсем с другой интонацией, и песня, которую они потом пели, звучала тоже иначе. Отец младенца спустился в яму, друг подал ему сверток, а совсем молодую женщину им пришлось насильно увести от могилы, и она очень плакала.

После чего все бросили в могилу по три горсти земли, но не так, как бросают обычно; друг подал пример, остальные повторили его движения: он взял немного слипшегося песка и опустился на колени, ясно было, что он не молится, нет, но он не осмеливался с размаху бросать песок с такой высоты на ребенка, у того же не было гроба.

Кое-кто хотел еще постоять у могилы, но отец ребенка резкими словами прогнал всех назад, к поезду, остались только он и его друг, чтобы зарыть могилу.

Друг подошел ко мне взять лопату и заступ, а когда я спросил, можно ли мне им помочь, он сказал, что нет.

Загрузка...