Едва я успел усесться на койку у себя в камере, как пан Шибко впустил ко мне одного из усталых поручиков, и, хотя я полагал, что с покалеченного человека можно бы и не требовать рапорта, я все же крикнул ему в лицо, что я в полном составе, и только тогда мне пришло на ум, зачем явился ко мне поручик: наверно, о сломанной руке полагается написать в автобиографии.
Я уж думал, что они оставили меня в покое, что я их больше не интересую — ну, заставят еще разобрать несколько стен и выпустят отсюда домой или по крайней мере отправят в мой прежний лагерь. Не то чтобы я верил в это, но надеялся.
Надежда еще жила во мне; может, поручик пришел для того, чтобы выставить меня отсюда; катитесь-ка подальше, к таким же, как вы. Проваливайте. На выход!
Поручик в самом деле сказал: «На выход», — и я пронес свою гипсовую повязку мимо пана Шибко, который еще раз легонько стукнул меня по заду связкой ключей. Однако поручик повел меня не вниз, и не в глубь здания, где мы обычно обсуждали мои биографии, и не на улицу, где в моей биографии образовался такой излом. Поручик отпирал и запирал за нами бесчисленные двери, потом поднялся со мной по лестнице и запер еще несколько дверей. Сдав меня на руки какому-то надзирателю, он ушел. Надзиратель сделал мне знак головой — и я последовал за ним, сделал еще знак — и я вошел в камеру, дверь которой он распахнул передо мной.
Она была такая же большая, как та, в которой главенствовал пан Домбровский, но в ней было гораздо больше народу. Мужчин, конечно. Ни одного человека моего возраста, все старше, некоторые настолько старше, что годились бы мне в дедушки. Что это — камера для больных, камера для слабых? Но я не видел ни у кого ни гипсовых, ни каких-либо иных повязок — только один пустой рукав и один костыль. А еще я увидел, что большинство одето в бывшую форму — нашу форму. Я заметил офицерскую, чиновничью, еще какую-то форму, бриджи без сапог. Тогда уж лучше брюки-гольф. Один был в гольфах.
Нет, это определенно не камера для больных. Определенно.
Я уже отучился приветствовать незнакомых людей: никогда не знаешь, как они к этому отнесутся, особенно если обращаешься к ним на немецком или китайско-польском языке. Так что я молча стоял у двери и ждал.
Сколько времени я так простоял, не помню, кажется, довольно долго, пока один тип постарше не произнес медленно и отчетливо:
— Что ж, послушаем для начала рапорт по форме.
По голосу это мог быть майор и выше. Такой голос появлялся у них вместе с витыми погонами. А также радушие, ибо они могли позволить себе, что им угодно. Майоры и директора школ всегда такие вежливые. А в ящике стола — трость. Вежливое предложение сознаться, отрапортовать. Вежливость бывает такая, а бывает и другая. У инженера Ганзекеля была другая вежливость. Он был тоже старый. Теперь он мертв. Он был мастер истинной вежливости. К тому же он работал над первым немецким звуковым фильмом. А еще у него была картина Гейнсборо. Он выругал меня за то, что я не знал, кто такой Гейнсборо. Но вежливо выругал. Не с майорской, а с истинной вежливостью.
Я внимательно посмотрел на старого скрипуна, и мне стало безразлично, майор он или генерал. Рапорта от меня мог требовать сейчас только тот, кто требовал его по-польски и кто мог войти и выйти в дверь, когда ему заблагорассудится. Я оглядел этого командира-арестанта и сказал:
— Гейнсборо, эксцентрик. У меня все, еще вопросы будут?
А сам подумал: теперь держись, не то они вмиг сделают тебя говновозом, на работяг они не больно-то похожи.
Старый хрыч слегка опешил, но не подал виду. Он махнул рукой и сказал со своей особой вежливостью:
— Если вы, камрад, избрали такую тактику, значит, так тому и быть. Каждый спасается как может. — Он протянул мне руку и представился: — Генерал Эйзенштек, председатель совета старейшин.
Раз уж я пожал ему руку, то мог теперь придерживаться правил, теперь это было просто.
— Нибур, — сказал я, — рядовой мотопехоты, запасной бат…
— Стоп! — воскликнул генерал. — Сообщайте только те данные, которые уже известны противнику. Хотя все мы заключенные и все мы добрые товарищи, но нас тут, пожалуй, многовато, а?
Раздался не слишком веселый смех. Лишь двое-трое совсем не обращали на меня внимания. Кое-кто держался поодаль, но навострив уши, а для большинства мое появление было событием, в котором они хотели участвовать. Они окружили меня и разглядывали как человека, принесшего важную весть.
Прибытие новичка — это привет из внешнего мира, из прекрасного прошлого, из иного настоящего. Вновь прибывшего можно спросить, стоит ли еще Земля, есть ли надежда на скорое освобождение, как там бабы и не найдется ли у него закурить. Не знаешь, в западной части Бреслау много разрушений?
Если кто поинтересуется, что у тебя с рукой, лучше сразу его отшить, это попрошайка. А если кто спросит, больно тебе или нет, постарайся хорошенько его отбрить.
Если ты новичок, они непременно постараются запихнуть тебя в самый дальний угол. Им нужен раб, они тебя ждали. Но новичок-то ты лишь в этом зале, в других успел уже побывать, так что раба им из тебя не сделать.
Наверно, я здорово смахивал на психа, во всяком случае, пока больше никто не изображал из себя вожака стаи. Они расспрашивали меня, как обычно, необычно было только, что большинство говорило мне «вы». Друг к другу большинство из них тоже обращалось на «вы». Эйзенштека называли «господин генерал», другого старика — просто «генерал», и казалось, они слегка друг над другом подсмеиваются. Были там еще два майора, один крейслейтер, еще какого-то они насмешливо называли «ортсбауэрнфюрер», другого — «газовщик», а третьего — «гауптштурмфюрер», с последним они были очень почтительны.
Он взял у меня серо-белую куртку от маскхалата и проворным движением вывернул ее на лицевую сторону. Потом поднес к свету и принялся внимательно рассматривать, словно она вызывала у него какие-то подозрения. Рассмотрев, он показал ее остальным и отдал мне.
— Пехота? — спросил он. — Разумеется, морская пехота, судя по крапчатому рисунку на куртке. Как все видят, а многие знают, крапинки здесь несколько мельче, чем у обыкновенной пехоты. Они, конечно, немного полиняли, потому что — это вполне понятно — морской пехоте чаще других приходится лезть в воду. Добро пожаловать на борт, капитан.
— С маскхалатом дело обстоит не совсем так, — сказал я, но гауптштурмфюрер своей большой рукой сделал мне знак попридержать язык.
— Каждый спасается, как может, — сказал он. — К нам это тоже относится, мой мальчик, так что, если ты хочешь быть обыкновенной пехотой, будем считать тебя обыкновенной пехотой. Как бишь имя?
— Запасной батальон и… — начал я.
Но он перебил:
— Нет, нет, не название части — его ты можешь хранить в своем юношеском сердце. Твое личное имя и фамилия — вот я о чем спросил, но можешь и их оставить при себе. Здесь это разрешается.
— Марк Нибур, — ответил я, и, так как он, по-видимому, этого ждал, чуть вытянулся, и добавил: — Марк Нибур, гауптштурмфюрер!
— Ясно, — сказал он и ласково потрепал меня по щеке своей ручищей. — Настоящий морской пехотинец сказал бы, конечно, «господин гауптштурмфюрер», но ты, по-видимому, недавно вступил в христианское морское братство.
— Мне так говорил Урсус Бер, — поспешил я сказать, и моя поспешность меня огорчила. Если я буду продолжать в том же духе, лихое начало пойдет насмарку, а ему, гауптштурмфюреру, наверняка требуется денщик. И я продолжал: — Урсус Бер был моим командиром в гитлерюгенде, а потом вступил в эсэс, и в первом же бою ему прострелили ягодицы, обе сразу.
Кажется, гауптштурмфюреру мое объяснение не понравилось, но то была правда. Урсуса привезли в госпиталь в Мельдорфе, и мы его навещали. Он лежал на животе и рассказывал нам, как хорошо в СС. Командиры не господа, а солдаты не слуги. И даже когда приезжает сам рейхсхайни[45], к нему обращаются «рейхсфюрер», а не «господин рейхсфюрер», и приветствие у них в СС тоже другое — они только слегка поднимают согнутую руку, а это означает — дерьмо дошло досюда.
И, рассказывая это, Урсус Бер смеялся и стонал от боли. Он спросил, известно ли нам, что, когда человек смеется, у него трясется задница. А еще он сказал, что хоть ему это и неприятно, но мы, его старые дружки, имеем право знать правду: беда случилась с ним, когда он мочился.
«Я, — говорил он, — подумал, что надо бы облегчиться, в атаку лучше идти, когда в пузыре ничего не булькает, встал у дерева — и динь-дилинь. Представьте себе, ребята: пролети пуля на двадцать сантиметров дальше — и вы могли бы сегодня звать меня Урсулой».
Урсус Бер приводил меня в восхищение, которое остыло только тогда, когда с ним стала гулять Имма Эльбек — вот тут я проклял стрелка-мазилу. Должно быть, в моем ответе гауптштурмфюреру чувствовалась злоба на Урсуса Бера, потому что он сказал:
— Прости, солдат, это, конечно, твое личное дело, исключительно твое дело — но все же кто переломал тебе кости, поляки?
— Нет, они мне наложили гипс. — Я сказал это без всякой задней мысли, сказал, что есть, никого и не думал злить. Но ответ не понравился: чтобы переводить язык взглядов, Эугениуш мне был не нужен.
Гауптштурмфюрер обратился к генералу Эйзенштеку:
— Я полагаю, этот морской кавалерист не должен больше нарушать нашу повестку дня. Если он желает, чтобы его звали Нибуром, то в ближайшее время мы его послушаем. «Н», как носорог, — скоро подойдет его очередь.
— Совершенно с вами согласен, — ответил генерал Эйзенштек, — тем более что сегодня нас развлекает ортсбауэрнфюрер Кюлиш. Прошу вас сюда, господин Кюлиш. А остальные пусть рассаживаются свободно, как в казино.
В камере началась небольшая суматоха, каждый, видимо, стремился на предназначенное ему место. Все расселись. Они так весело хихикали, что я вдруг испугался — неужели я угодил к сумасшедшим?
Где-то ведь их держат, во всех лагерях попадались сумасшедшие, и, когда они очень уж буянили, их убирали. Говорят, отправляли домой, но мало ли что говорят. Тюрьма вполне годится для такой двуединой цели — содержания немцев-сумасшедших.
Но я-то, я-то тут при чем? Вот тебе и на.
Может, в медпункте я вел себя гораздо хуже, чем мне кажется? Разве я не пел «Лили Марлен» перед дюжиной раздетых женщин? Или они вовсе не были раздеты, а я разговаривал с ними, как с голыми? Вслух обсуждал движения Хорошенькой и ее сорочки, а никакой Хорошенькой вообще не было?
«Господин доктор, мы тут принесли вам одного парня — с ним что-то неладно. Загорал на крыше грузовика — уже одно это нам показалось странным, но мы еще ничего такого не думали. Вдруг он упал, и сперва нам показалось, что упал на руку, а теперь кричит, будто он фонарщик, и еще про бомбежку Адуа и про то, что казематы форта Дуомон устояли, а потом на него вроде бы опять напал страх, и нецензурно он выражался тоже, так что у нас, господин доктор, полное впечатление».
Как меня все время называл врач-арестант? Эксцентрик? Не означало ли это в переводе «сумасшедший»? Только не это. Нет, только не это.
«У него порой наблюдалась некоторая эксцентричность. Вспомните хотя бы о том, как он чуть было не задохнулся в яслях, чуть было не примерз к стене и не задохнулся. Или… Но если мы начнем перечислять его странности — не будет конца. Симптом за симптомом. Однажды он забыл свое имя, а знаете, как он представился своим новым соседям? Как Гейнсборо. Я думаю, это и есть то самое. А в Люблине он, говорят…» Ах, прости-прощай, мой конь буланый… Могила.
Я заметил, что рассевшееся на полу общество недовольно смотрит на меня, похоже, я их задерживал. В простенке между двумя зарешеченными окнами стоял Кюлиш, которого они называли ортсбауэрнфюрером. Он переминался с ноги на ногу перед откинутой к стене койкой из проволочной сетки, и вид у него был, как у беспомощного школьника. На меня он смотрел с укоризной: я все еще стоял, и это мешало ему начать. Свободного места я нигде не видел, а потому сел прямо где стоял — я был уже ученый. Я бы мог сделать это и побыстрее, но боялся задеть руку. Кое-как я все-таки сел, мой сосед с гипсовой стороны чуть отодвинулся и сказал с акцентом диктора радиостанции «Кёльн», ведущего субботние программы «Всякая всячина», «Laterna magica», «Юмор и музыка»:
— Мы выступаем все по очереди, по алфавиту. Каждый должен рассказать про самое радостное событие своей жизни. Но это не «сила через радость». Вечером играем в «отбивные», это будет похлеще.
— Молчать, газовщик, — бросил ему гауптштурмфюрер.
А генерал Эйзенштек сказал:
— Ну, давайте, Кюлиш, и не про какие-то там скабрезные шалости в хлеву.
Но Кюлишу трудно давалось начало, он все пытался поудобнее встать, словно разнашивал новые ноги, а руки вообще не знал куда девать.
Я тихо спросил газовщика-рейнца:
— Что вы за люди, из каковских?
— Из таковских, что и ты. У них для этого имеется странное выражение: военные преступники.
Ортсбауэрнфюрер Кюлиш начал:
— Самое радостное событие моей жизни… Самое радостное событие моей жизни связано с фюрером. Нет, с фюрером и с колоколом. С освящением колокола. Сперва мы его привезли, вернее, вывезли из рейха. Он лежал на всегерманском кладбище колоколов. Вызывает меня однажды гаулейтер и говорит, думаю, разыгрывает он меня, что ли, а он говорит: «Кюлиш, говорит, дорогой партайгеноссе, нам предстоит большое дело — Венденвер получает из рейха колокол». «Ну да», — говорю я. А он: «Да, Венденвер получает из рейха колокол. Но его еще надо привезти из Гамбурга. Только смотрите, Кюлиш, не влипните там в историю». Вовсе он был не зверь, гаулейтер, насчет этого я готов поспорить с любым. «Так что собирайтесь, Кюлиш, — говорит он, — и, пожалуйста, кроме колокола, ничего там не подхватите! Чтобы и колокол, колокол, черт возьми, и все ваше хозяйство были в полном порядке, поняли?» Строгий он был, это верно, но прямой. А от Венденвера до Гамбурга — расстояньице будь здоров. Венденвер, потом Лицманштадт, потом… короче говоря, два дня туда, два обратно, всего четыре дня, чтобы привезти колокол. В товарном вагоне. Но там удобно. В Гамбурге на кладбище колоколов нам сказали, глядите, мол, в оба, у одних тут украли колокол. Но воров поймали. Это были два инвалида войны, они изготовили из колокола древнегерманские бронзовые украшения. Чтобы с нами этого не случилось, мы закрыли вагон изнутри на цепочку. Прекрасная была поездка. Только мой заместитель понаделал себе хлопот. У него очень жгло в одном месте, и он было подумал, что чего-то подцепил, но жгло ему только на сильном ветру, то есть, когда он мочился на ходу, в дверях вагона. А ведь мы побывали с ним на профилактическом пункте. И врач, или там санитарный врач, нам сказал: лучше сделать профилактику, чем потом орать от боли. Или: лучше предупредить болезнь, чем от нее орать. Да… во время войны каждый должен быть на своем посту, но от такого врача — что толку? Ну пока он шутки шутит, ладно. А когда мы прибыли в Венденвер, все там было готово: гарнизон отрядил роту стрелков, и девушек прислали, что отбывали трудовую повинность, гаулейтер назначил оратора, наша деревня ведь имела военное значение. Не зря ей дали такое название: Венденвер — Заслон от вендов. При поляках она называлась Колбасково или Колбаскакашински, а стала называться Венденвер. Народ выстроился шпалерами от вокзала до Смотровой башни, а мы еще захватили из Гамбурга бочонок рольмопсов. Всегда легче чего-нибудь добиться, ежели приходишь не с пустыми руками. Особенно, когда ты ортсбауэрнфюрер. А перед самым началом церемонии освящения колокола оратор отводит меня в сторону и говорит: «Партайгеноссе, Кюлиш Альфонс, представляешь, я разговаривал с фюрером. Да, говорит, разговаривал с фюрером. Ну, Зомбарт, спросил он меня, как дела? Спасибо, говорю, мой фюрер, собираюсь вот ехать в Венденвер на освящение колокола Вульфилы. Венденвер, спрашивает он, это не там ли, где Кюлиш? Так точно, отвечаю, мой фюрер, он там ортсбауэрнфюрер. А фюрер и говорит: Зомбарт, отныне и впредь я буду называть преданных нам людей в пограничной области не иначе как верными крестьянскими фюрерами. Передайте это Кюлишу, Зомбарт». Вот как услыхал я эти слова от Зомбарта — они и были самым радостным событием моей жизни.
Бывает так: слушаешь человека и вроде не слышишь, что он говорит. Я, естественно, с жадностью слушал рассказ крестьянского фюрера Кюлиша, хотя бы уже потому, что впервые за долгое время слыхал немецкую речь. А еще потому, что он упоминал отрезок железной дороги, по которому я так часто ездил в мечтах. И все же, если бы посреди его сообщения строгий учительский голос потребовал, чтобы я повторил сказанное, я бы не смог. В моих ушах все время отдавались два слова, звучавшие громче, чем тысяча слов ортсбауэрнфюрера Кюлиша. Это были иззубренные, колючие, в сочетании своем незнакомые слова, к которым я наверняка не имел отношения, но которые явно имели отношение ко мне. Военный преступник. Это звучало в высшей степени странно, но веско.
И «преступник»-то уже достаточно плохо, а «военный преступник» еще того хуже. Все выражения, где к слову преступник приставляется что-то еще, звучат гораздо хуже, чем просто преступник. Профессиональный преступник, опасный преступник, уголовный преступник, малолетний преступник.
Я не относился ни к одной из этих категорий, но военным преступником не был тоже. Я не преступник, а пленный. Военнопленный. Что это вообще должно означать — «военный преступник»?
Я стал присматриваться к тем, кто сидел возле меня на полу, словно по их лицам мог понять смысл непонятного выражения, но видел здесь только людей, давно сидящих взаперти. Раз в неделю приходит брадобрей, видимо, он был здесь дня три назад. Раз в месяц стригут волосы, наверно, срок уже подошел. Раз в месяц меняют белье и водят в баню, по запаху слышно, что месяц на исходе. Раз в жизни каждому из здесь сидящих довелось распоряжаться другими людьми, и когда-то все они за собой следили, но теперь ими распоряжались другие, и мало кто из них еще следил за собой. Оправданий для распущенности было сколько угодно: волос у меня нет, причесывать нечего, и расчески нет тоже. Я оброс бородой, но могу ее только вырвать. У меня нет мыла. Мне нечем почистить ногти. Не позволяют держать при себе хотя бы ржавый гвоздь. У меня нет носков на смену, нет портянок на смену, нет и носового платка. От меня воняет? Ну и что. От других воняет не меньше. На пол я не плюю, потому что ночью придется на нем спать. Не стану же я плевать на свою кровать. Но вонять и рыгать я могу вволю, о чистоте воздуха беспокоиться нечего; стекол в окнах у нас ведь нет, — а рыгать — это истинно немецкое удовольствие. А мое настроение — это уж всецело мое, и только мое, дело, камрад.
Эти камрады, эти сотоварищи, мои товарищи по камере, как мне показалось, выглядели более запущенно, чем мне довелось видеть в лагерях. В пулавский штрафной барак пускали не всякого: придется тебе, братец, постоять часика два в очереди к колонке, а может, у тебя другие планы на сегодняшний вечер? Но от тебя так воняет, что тебя никуда не пустят, и до того ты липкий, что в нашу чистую горницу тебе ходу нет.
Здесь этого, по-видимому, никому не говорили, и я удивлялся. Потому что не всё тебе обязательно должны говорить. А если раз сказали, запомни на всю жизнь.
Грязь впитывается вовнутрь — такая присказка была у моей матери. Стоило ее раз усвоить — и уже никому не надо было заглядывать тебе в уши.
Быть в плену, да еще зарасти грязью? Довольно глупо. Значит, большинство из них дураки. Но этого быть не может, ведь большинство здесь офицеры, чиновники или начальники. А что, если все дело в тех двух словах — вдруг их те два слова так же пришибли, как меня?
Может, они из-за этого так понуро сидят на полу. Как обезьяны в дождь. Как обезьяны в дождь? Те куда-нибудь спрячутся от дождя. Да и там, где живут обезьяны, дождя почти не бывает. Они радуются, когда идет дождь. Скачут от радости и выскребают себе грязь из-под мышек.
Обезьян под дождем я видел у Хагенбека. В нашей школе каждый класс обязательно возят в Гамбург к Хагенбеку. В Марне дождь бывает часто, и в Гамбурге дождь бывает часто, но там, где родились обезьяны, он бывает редко. Обезьяны спрятались под выступ скалы и глупо таращились на гамбургский дождь. Самые молодые обезьяны родились уже у Хагенбека, но глазели с таким же удивлением, как их африканские родичи. Может, они обезьянничали у старших, или это было заложено в них природой. Ведь было же в них заложено, чтобы они выглядели, как обезьяны, почему же им было не глазеть на дождь, как глазели африканские обезьяны?
Не все мои сотоварищи сидели, как обезьяны под дождем, гауптштурмфюрер так не сидел и оба генерала тоже. И еще двое-трое, но о тех я совсем ничего не знал, а потому приглядывался к первым трем. Как будто по их лицам я мог прочесть, что такое военный преступник.
Сотоварищи? Это слово по многим причинам было не вполне допустимо. Когда ты употреблял его, тебя высмеивали. Если кто-то был болен или стал толстокожим попрошайкой, которого уже не задевали насмешки, то он мог еще обратиться к кому-то со словом «камрад», «сотоварищ».
Офицеры не могли быть мне товарищами, поскольку они были офицеры. Хотя именно они еще часто употребляли это слово. Употребляли теперь. И даже обращаясь к таким, как я.
Гауптштурмфюреры, начальники, ортсбауэрнфюреры действительно не могли быть мне товарищами. Этого мне никто не внушал. Это не надо было внушать. Это было заложено во мне. Как природные задатки обезьян. Если кто и мог это внушить, то лишь они сами. Уж они заботились о том, чтобы каждый вел себя, как ему положено. Обезьяны прячутся от дождя, а с нижестоящими не надо быть запанибрата. Я считаю, за такую науку люди должны быть благодарны.
Но я еще помню, что ничуть не был благодарен сыновьям бургомистра соседнего городка, когда они преподали мне подобный урок. Это были два знаменитых в округе спортсмена, они выглядели, как парни из кинофильма «Выше голову, Иоганнес!», а их отец был большой человек — бургомистр. Сыновья большого человека были господскими детьми, но они умели споро работать.
Я столкнулся с ними, когда мы после тяжелых авианалетов поехали в Любек. Прежде чем мы взялись за расчистку развалин, их отец держал перед нами короткую речь, и тогда я понял, что такое «единство народа»: мы приехали из Шлезвига, чтобы помочь гольштейнцам. Сыновья бургомистра не жались к отцу, а орудовали вовсю лопатой так же, как я, и так же, как я, съедали огромные миски густой похлебки и выпивали огромные кружки сидра, а на обратном пути через Шлезвиг-Гольштейн валялись такие же усталые, как я.
В поезде было много свободных мест. Старший из моих товарищей по работе растянулся в купе на одном диване, а его брат и я прикорнули в углах другого. Когда старший — его звали Геро — однажды вышел из купе, мы оба проснулись: я вытянулся чуть поудобней, а младшему сыну бургомистра пришло в голову использовать в качестве подушки мое бедро.
Не думаю, чтобы ему было очень удобно, но его старший брат счел это совершенно недопустимым. Он вернулся, дважды грозно окликнул брата: «Харро!», а потом рявкнул: «Ну-ка, слазь с пролетарской задницы!» Харро сейчас же поднялся и немного погодя пересел на диван к брату, и должен сказать, что остаток пути они проехали в довольно напряженных позах.
То было происшествие с дистанционным взрывателем: сперва я обозлился на незаслуженно резкое слово и чуть было не полез в драку, но я вряд ли справился бы и с одним из братьев, к тому же я очень устал. Раз они такие дураки, то так им и надо, подумал я, и расчудесно вытянулся на диване. Но это слово потом опять взорвалось во мне, оно вырыло между нами глубокую яму, и, когда пришлось ехать снова — на сей раз в разбомбленный Росток, — я старался держаться подальше от всяких Геро и Харро.
Он мог бы сказать: «Слазь-ка с задницы», — и я бы даже обрадовался: спящий Харро был тяжелый и мне совсем ни к чему, я не люблю такой близости с парнями; но нет, ему непременно надо было прибавить «с пролетарской», и я даже не знаю, кто из них был мне противней — Геро или Харро, — один употребил это слово, а другой вскочил так, будто его застали за самым постыдным делом.
Я допускаю, что у него не было дяди Йонни и потому в слове «пролетарий» ему могло слышаться только что-то опасное, ядовитое, и даже грязное. Мне тоже были знакомы все эти оттенки: одним из первых кинофильмов в моей жизни был «Гитлерюнге Квекс», а гитлерюнге Квекса убили пролетарии. До этого показывалось, как пролетарии, состоявшие в коммуне, отнимали у своих жен последние сэкономленные гроши и, напившись, били у себя дома и без того скудную посуду. Пролетарий Генрих Георге хотел заставить своего сына — это и был гитлерюнге Квекс — петь «Интернационал», а пролетарий-коммунар Герман Шпельманс заколол гитлерюнге Квекса. На ярмарке.
Но под конец они все-таки пели: «Реет знамя, строится отряд», и человек раз и навсегда усваивал, что такое пролетарий. И я бы усвоил, если бы не дядя Йонни. Дядя Йонни всегда твердил, что он и мой отец — пролетарии, а когда Блейке Таммс поступил в морские части СА, потому что там якобы была ликвидирована классовая вражда, дядя Йонни сказал: «Еще и подбородный ремешок придумали для пролетария, чтобы он рта не мог раскрыть!» И у них с отцом вышел спор. Отец считал, что большинству пролетариев лучше и не раскрывать рта, умом ведь они небогаты, и он вовсе не уверен, что жизнь станет лучше, если Блейке Таммс начнет ею распоряжаться.
Они могли спорить часами, и послушать отца, так пролетарии всегда останутся пролетариями, как, скажем, человек с короткими ногами так с короткими ногами и останется, сколько его за них ни тяни. А когда говорил дядя Йонни, слово «пролетарии» звучало у него, как в некоторых древних сказаниях звучит надежда на пробуждение мстителя.
С тех пор это слово вызывало у меня противоречивые чувства. Я не хотел быть таким, как Генрих Георге, как Герман Шпельманс и Блейке Таммс, но вот таким, как мой отец и дядя Йонни, я бы очень хотел быть. И я хорошо запомнил, что сыновья бургомистра все равно остаются для тебя людьми другой породы, даже если ты вместе с ними расчищаешь пожарища и кормишься похлебкой из одного котла.
Так что я вдвойне настораживаюсь, когда слышу слово «товарищ» от кого-нибудь, кому бы больше подошла компания Геро и Харро.
Гауптштурмфюрер определенно был тип вроде Геро или Урсуса Бера. Толстых в этой камере я не видел, но он, судя по его сложению, толстым никогда и не был. Он ухитрился проложить на своей коротко остриженной голове подобие пробора, да и уши у него наверняка были чистые. Сидел он в непринужденной позе, прислонившись к стене, вытянув ноги, руки в карманах, и с дружелюбным, почти довольным видом, наверняка скрывавшим издевку, слушал крестьянина Кюлиша, но уроки дяди Йонни помогли мне сообразить: Кюлиш — это его Блейке Таммс.
Только дядя Йонни уже ничем не мог мне помочь, когда я начал раздумывать: на преступника он не похож. На военного преступника тоже.
Но тут я на себя разозлился. А на кого они похожи, по-твоему, обезьяна ты несчастная? Раз ты не знаешь, что такое военный преступник, как ты можешь сказать, кто на него похож, а кто не похож? Ты ведь уже имел дело с польскими уголовниками, должен, стало быть, знать, что преступники выглядят по-разному, и говорить: «Этот похож на преступника» или «Этот не похож на преступника» — бессмысленно. Пан Домбровский был похож на одного моего фельдфебеля, кстати необыкновенно тщеславного. Пан Эугениуш — на одного из моих любимейших учителей. Но ведь оба они были преступниками: Эугениуш сам называл себя аферистом. А скотоложец и ортсбауэрнфюрер могли оказаться родственниками по первой линии. А инженера Ганзекеля, с его изможденным старческим лицом, заросшим седой щетиной, можно было свободно принять за укрывателя краденого из первых кинофильмов, однако на самом деле он был звукооператором первых звуковых фильмов, а в его вилле на Ваннзее висела картина Гейнсборо. Когда же все мы собирались в бане — голые и наголо остриженные; места, где были волосы, смазаны чем-то белым, обтянутые кожей скелеты с синими пятнами на бедренных впадинах, — это было зрелище, способное научить страху. Кучка изголодавшихся чертей. Толпа изможденных разбойников. Шайка воров, худых как щепки, со щучьими мордами.
Среди них — Марк Нибур. Вон тот, с крючковатым носом и ушами преступника, все ребра можно пересчитать. На затылке между двумя подозрительными макушками белеет длинный шрам. Над глазом у него еще один шрам, похоже, от удара револьвером, я видел такие, знаю. Типичный преступник. Опасный преступник. Военный преступник. Кто же это может быть?
Опасный преступник тот, кто совершает наиболее опасные преступления. Значит, не брачный аферист, а, скажем, сексуальный маньяк. Профессиональный преступник тот, кто живет преступлением. Есть еще преступники, пользующиеся затемнением. Тогда, выходит, военный преступник тот, кто пользуется войной? Но как? Преступник, пользующийся затемнением, ворует или грабит во время затемнения, а что же делает военный преступник во время войны? Если он в это время ворует, значит ли это, что он военный преступник? Или, например, половые преступления. Половой преступник тот, кто ведет себя непристойно. Можно ли считать военным преступником того, кто ведет себя невоенно, невоинствующе, невоинственно?
Но за это же не сажают. Раньше, верно, сажали. Раньше человека сажали, если он был невоинственный, трусливый и непокорный. А теперь мы сидим как раз за то, что были воинственны. Военнопленные.
Военнопленные. Военные преступники. Morderca. Убийца из Люблина. Но если человек не был в Люблине, он не может быть убийцей из Люблина. И если он считается военным преступником потому, что якобы убивал в Люблине, а он не убивал в Люблине, потому что никогда не бывал в Люблине, значит, никакой он не военный преступник.
Браво, Марк Нибур, наконец ты хоть одну мысль додумал до конца. Эту длинную фразу мы прибережем для усталых поручиков. Обмотаем ею свое исхудавшее тело, и путь она служит нам защитой. Пусть будет панцирем, когда придет прокурор. Фраза вроде гипсовой повязки. Вроде кокона.
Я не могу быть военным преступником потому, что это немыслимо географически. С тем же успехом меня можно было бы назвать ноябрьским преступником. Это столь же немыслимо потому, что в ноябре 1918 года меня еще не было на свете. Имена Эберта, Носке и Шейдемана, Либкнехта и Люксембург я узнал только из споров между моим отцом и дядей Йонни, и звучали они в их устах совершенно по-разному, так же как слово «пролетарий». Но в школе они звучали все одинаково — как имена преступников. Ноябрьские преступники.
Послушайте, господин поручик, можете вы выслушать одно мое заявление, не выходя тотчас же из-за письменного стола? Я в той же мере не могу быть военным преступником, как не могу быть ноябрьским преступником. Я и не профессиональный преступник: в типографии Брунсов я зарабатывал прилично, это можно проверить по документам. Может быть, я преступно и непристойно пользовался затемнением, потому что нас с Иммой Эльбек не всегда разделяла калитка и наша захватывающая дух близость возникла во время затемнения. А если положено сажать за одни только мысли, то я, может быть, даже половой преступник, у меня ведь возникали непристойные мысли. Насчет Урсуса Бера, когда он начал отбивать у меня Имму Эльбек. Тогда я подумал, что снайпер, простреливший Урсусу Беру обе ягодицы, был мазила, а поскольку это был вражеский снайпер, то, значит, я мысленно вступил в сговор с врагом, в смысле благоволения врагу или благоволения со стороны врага.
Это, несомненно, преступление военного времени, военное преступление, но никоим образом не преступление в глазах польского прокурора, пан поручик. И в городе Люблине я никогда не был, пан поручик.
Не был я никогда и в Венденвере, где висел колокол Кюлиша. Лицманштадт, сказал он. Венденвер возле Лицманштадта. Его счастье, что никто не наступил ему на язык за Лицманштадт. Лодзь — вот как называется теперь этот город, а если произнесешь его как Лодш, тоже рискуешь кое-что схлопотать, потому что оно должно звучать примерно как «Лудзь», примерно.
Я не верю своим ушам: Лицманштадт, и оратор гаулейтера, и крестьянский вояка, и фюрер, и все это вместе — «самое радостное событие моей жизни». Колокол Вульфилы. Этот тип, должно быть, слишком близко подошел к колоколу Вульфилы. Вот его и побило билом. А теперь это самое радостное событие его жизни. Звонарь из Венденвера. Интересно, в чем состоит его военное преступление? Повесить колокол — это в худшем случае нарушение общественного спокойствия.
Однако если прежде деревня называлась Колбасково, а стала Заслоном от вендов с колоколом Вульфилы и такой вот Кюлиш был там ортсбауэрнфюрером, то, видимо, в тех краях нельзя было оставаться поляком. Или полькой. Особенно такой полькой, как Ядвига Серп.
И уж конечно, ему не хотелось признавать себя ортсбауэрнфюрером Кюлишем, когда пришли русские и возвратились поляки. От него можно было ждать, что с приходом вендов, славян и калмыков он зазвонит в колокол Вульфилы. Зазвонит, да так, чтобы услышал фюрер и явился на помощь своему соратнику Кюлишу.
Но фюрер не явился. Если бы он являлся повсюду, где у него висят колокола, то должен был появиться и в окрестностях Марне, когда туда пришли англичане. Ведь поблизости от Марне был кусок земли, носивший имя фюрера: Новая земля, Новь, Адольф Гитлер-Ког.
Раньше это место называлось Диксандерког, но потом там построили Новый павильон с церковными витражами, только на них красовались не Дева Мария или распятый Христос, а солдаты и гражданские, отбывающие трудовую повинность. Возле павильона на высоком насыпном холме повесили колокол Имперского земельного сословия[46], а еще там был дуб, который посадил лично фюрер, и когда мы ходили со школой на экскурсию в Новый павильон, туда обычно приезжал ортсбауэрнфюрер Вреде и рассказывал, как фюрер пожал ему руку и пожаловал эту землю в лен.
У того нашлось бы что рассказать, окажись он здесь на очереди с самым радостным событием своей жизни. Но его здесь не было, да он и не был военным преступником. Он же не был верным крестьянским фюрером в деревне Колбасково, а был простым ортсбауэрнфюрером Адольф Гитлер-Кога возле Марне. Не могли же они, в конце концов, пригнать сюда весь Марне. Марне и так был представлен военным преступником Нибуром. Кстати, уж если рассказывать о самых радостных событиях, то он бы сделал это лучше других.
«От его вранья уши вянут!» — говорил обо мне отец, и ему было ясно, почему я захотел стать печатником: по его мнению, люди этой профессии постоянно имеют дело с враньем. Но тут мать брала меня под защиту, что делала вообще крайне редко: «Малый не врет, он просто выдумщик!», и оба сходились на том, что все это у меня от книг.
Дорогая мама! Извини, что я пишу тебе только теперь, но с некоторых пор я нахожусь в таком месте, где косо глядят на человека, если он пишет что-либо, кроме автобиографии. Прошу также извинить меня за плохой почерк. Дело в том, что у меня нет стола и мне приходится класть бумагу на мою гипсовую руку. Да, об этом я тебе тоже еще не писал — ко всему у меня теперь гипсовая рука. Если бы я вздумал тебе рассказать, сколько всего мне пришлось пережить и как они мне делали гипсовую руку, ты бы тоже, как папа, сказала, что от моего вранья у тебя уши вянут. Но это чистая правда. Только я уже хорошо знаю, что иногда чистой правде верят меньше всего. Не беспокойся насчет моей гипсовой руки — ведь под гипсом пока еще моя собственная рука. Только она слегка ноет, и временами меня лихорадит. Сперва они хотели взять цемент, потому что здесь такое место, где мало гипса, — если бы отец это услышал, он бы опять сказал, что у него уши вянут. Но чтобы ты действительно не беспокоилась, скажу тебе: я сломал руку, когда загорал. Здесь, куда меня поместили, немножко тесно, и еда могла бы быть разнообразней, но ведь никто лучше тебя не знает, как я избалован! У нас много игр и развлечений — «отбивные котлеты», «самое радостное событие моей жизни», — все принимают в них участие. Здесь дело обстоит иначе, чем тогда с сыновьями бургомистра — ты, наверно, помнишь, я тебе об этом рассказывал, когда приехал из Любека с полным животом похлебки и сидра. Здесь никто из себя ничего такого не строит, все лежат, довольно тесно прижавшись друг к другу, и не спрашивают, кто сосед — газовщик или генерал. В одном смысле здесь все равны, но так как это еще не вполне ясно — я хочу сказать, не вполне ясно, касается ли это также и меня, — я пока об этом распространяться не буду. Но мне пора кончать письмо, потому что крестьянский фюрер из Венденвера закончил рассказ о самом радостном событии своей жизни и теперь, как только что сказал генерал Эйзенштек, начинается вторая часть игры: «прощупыванье и допрос с пристрастием!» — так называется эта часть, а поскольку я здесь еще новичок, то лучше мне пока подождать и осмотреться, а потом я опишу тебе все подробно. А до тех пор тебя любит (и целует) твой сын Марк!