Мне на всю жизнь с избытком хватит праздных и спорных суждений о том, существует ли случайность, существует ли судьба, есть бог или нет, есть справедливость или нет — мы все их проработали в Раковецкой и до Раковецкой. Так что, если теперь я говорю о случайности, или о каком-то предназначенном мне испытании, или о том, что своей мальчишеской клятвой навлек на себя то или другое, это вовсе не задумано как продолжение тех беспочвенных перепалок и еще меньше ради доказательства чего бы то ни было. Я только не могу просто взять и сказать, во всяком случае в этом месте моего рассказа, ибо это звучало бы еще более многозначительно: следующим мне поперек дороги стал опять генерал Эйзенштек.
Если бы я допускал, что вызвал это своим зароком, то должен был бы задаться вопросом, какими другими зароками вызвал другие жизненно или смертельно важные встречи, а кто всерьез и подолгу ставит перед собой такой вопрос, однажды не сможет двинуться с места, заклиненный проблемой: что случится, если он ступит сейчас левой ногой, и что, если правой.
Это не значит, что я стою за бездумность, мысли — дело хорошее. Надо только уметь думать, говаривал мой отец, и в этом вопросе — что бывало крайне редко — вполне сходился с дядей Йонни. Так что: надо только уметь думать, но насчет той стычки с генералом я ничего не думал: случилось то, что случилось, и перст судьбы в случившемся я не усмотрел.
А случилось то, что генералу первому попалась на глаза моя высохшая рука, и он воскликнул таким тоном, будто я искалечился ему назло:
— Да у вас вид тяжело раненного, юноша! Эти ост-индские шарлатаны своим гипсом сделали вас настоящим калекой.
— Как говорил мой дядя Йонни, — ответил я. — В армии очень удобно: если у тебя нет зеркала, офицер всегда скажет, как ты выглядишь. Лишь бы они так грубо не льстили.
— Оригинальный ум у вашего дядюшки.
— Это у нас в роду.
— Заметно, заметно. Не удивлюсь, если окажется, что ваш дядя мне где-нибудь уже попадался, в восемнадцатом, девятнадцатом году, а может, при инспекции Торгау?
— Насколько мне известно, — сказал я, — мой дядя еще жив.
— Что это должно означать?
— Да, что бы это могло означать?
— Черт вас побери, солдат, извольте попридержать язык! Это же просто безнравственно — так злоупотреблять нашим положением. И мне совершенно непонятно, как человек с такой мушиной лапкой позволяет себе дерзить, видно, уж столь утвердился в правах.
— Столь утвердился в правах, — повторил я торжественным тоном и тем сразу завоевал наиболее грубую часть аудитории: им не нравилось, когда кто-нибудь слишком уж отклонялся от привычного для них языка — поди-туда-и-сделай-то-то. Они подозревали подвох и в большинстве случаев не ошибались.
— Столь утвердился в правах, — повторил я еще раз, сам не зная, к чему я клоню, и продолжал: — Право у всех на устах. Прыгают птички в кустах. Прачки с вальками в руках. Старец в ветвистых рогах.
Рога сделали свое дело: то был верный путь к успеху в этой компании. Они уже не раз поражались моим головокружительным словесным сальто, но теперь я на всем скаку стал ногами на седло, да еще спустил штаны. Если бы у них было пиво, они бы до конца дня поили меня за свой счет.
Дико говорить, что мне было стыдно, но я был не совсем доволен собой. Я не собирался изображать перед этими истуканами рыжего клоуна. Мне, конечно, хотелось поддеть генерала — ни больше, ни меньше. Когда стихнет смех, выяснится, что ничего особенного не произошло. Опять я разыграл из себя сумасшедшего, правда, теперь ради более высокой цели.
У Эйзенштека хватило терпения дождаться, пока я кончу, после чего он сказал, очень снисходительно и мягко:
— Прытко, солдат, но как бы вам не допрыгаться до клиники. Может, дело не только в руке? У меня был один дальний родственник, он тоже нес такую вот бодягу, а больше ничего не умел. Когда его слишком занесло, он угодил в Иккермюнде. Что имел обыкновение пить ваш уважаемый папаша?
— Сперва пиво и тминную водку, потом французское красное, а потом — собственную кровь, — сказал я, понемногу заводясь и приходя в тихую ярость. — Моего отца, господин генерал, вы лучше не поминайте, и не поминайте без конца мою руку, и не надейтесь так на мою глупость. Отца моего нет в живых, руку свою я верну к жизни, а если вам нужны более осмысленные изречения, извольте, господин Эйзенштек: тонка рука, мой генерал. Тонка, как штык, как стэк, как палка. Тонка бессовестно рука. Как сильно истончилась совесть. Бог весть, куда девалась совесть. Где ваша совесть, генерал?
По тому, как мне запомнились эти слова, я вернее всего могу судить, что они мне понравились. Я их испугался, но они мне понравились. Испугался, потому что они звучали странно, явились сами собой без всякого усилия, а построены были искусно, как хитроумно составленный кроссворд, продуманный по горизонтали и по вертикали. Если бы они еще рифмовались! — подумал я, но видел, что они держатся и так.
— Что это еще за джазовая музыка? — спросил гауптштурмфюрер, и я заметил, что он сделал Яну Беверену какой-то знак, заметил также, что тот не шелохнулся, а Рудлоф буркнул: совесть! И это прозвучало у него как: мерзкая гадина! Лунденбройх покачал головой — он не сердился на меня, но считал неумным; Шульцки, казалось, готов был наконец-то расквитаться за свою распухшую шею, а генерал-майор Нетцдорф подошел к железной ширме, придерживая штаны на приличной еще высоте. Но хотя у других одежда была аккуратней, понятливей они не были, поняли ничуть не больше, взаимопонимания от них ждать не приходилось, а генерал Эйзенштек, обратившись снова к психологии и руководству войсками, сказал:
— Да, господа, я припоминаю, в кадетском училище в Лихтерфельде у нас был святой дух: кто не желал проникнуться духом училища, тому он быстро внушал должные понятия.
Не надо было изучать душеведение, чтобы почувствовать, сколь многие в камере вспомнили святых духов, с которыми они встречались тоже или в чье распоряжение предоставляли свои кулаки и ноги, когда требовалось внушить кому-то должные понятия.
Писунам святой дух являлся до тех пор, пока они не переставали писать в постель, или же, от одного страха перед духом, не шлепали каждые два часа в уборную, или не попадали в лазарет, в специальное отделение. Тем, кто, заправляя койку, не желал усвоить, как натянуть войлочную попону до гладкости биллиардного сукна, тех, по чьей милости дежурный унтер-офицер бушевал в комнате, подобно урагану, — таких остолопов святой дух среди ночи накрывал с головой одеялом, и тогда у него оказывалось вдвое больше больно топчущих ног, чем народу в пострадавшей комнате. Кто не хотел делиться посылками, тому святой дух внушал братские чувства. Не умевших плавать спихивал вниз с трехметровой вышки, неловких заставлял прыгать через плинт, слабосильных гнал на полосу препятствий. Свои обязанности по наведению чистоты и порядка святой дух исполнял не только в кадетских училищах, он не был привилегией избранных, а годился и для народа, и здесь тоже оказывался щедр на помощь. То был истинно национальный народный дух, и все мы хорошо его знали.
Мне не мерещилось — я видел более чем ясно, сколькие из присутствующих меряют меня взглядами, размышляя, как бы в этом польском заведении призвать к воздействию на меня немецкого святого духа, и у некоторых — сомневаться не приходилось — уже сложились на этот счет вполне осязаемые представления, как вдруг ко мне подоспела помощь, с той стороны, откуда я меньше всего ее ждал.
— С позволения господина генерала, — заговорил венденверский звонарь, видно было, что ему очень не по себе, но что он упрямо преодолевает свое замешательство, — если господин генерал позволит, я бы считал так: надо договориться, либо он со своей поэзией может наскакивать на всех, либо ни на кого.
— Что-то я не очень вас понял, Кюлиш, — отозвался Эйзенштек, и чудо продолжалось: Кюлиш пояснил, что он хотел сказать:
— Когда он наскочил со своей поэзией на меня — как прекрасно, ежели ты можешь посрать, и плохо, ежели перед тем не снимешь штанов, так что это одновременно и хорошо и плохо, то все смеялись, а я подумал, что ж, раз это для увеселения общества — пускай. Но теперь он наскочил с поэзией на господина генерала, и оказывается, это уж для увеселения общества не годится.
Дальше Кюлиш не двинулся, но дальше и не надо было, потому что господин командир корпуса не желал даже слышать слова «поэзия», а чтобы ставили на одну доску его, генерала, коему подобает высокая душа и совесть, и какого-то неотесанного крестьянского фюрера — этого он категорически не потерпит.
Трудно сказать, что в те минуты сработало в мою пользу, может, еще сохранившееся у окружающих, пусть подавленное, искривленное, стершееся и безотчетное чувство: поэзия имеет право на существование.
Вопрос о совести был выражен в поэтической форме, без рифм, но так отчужденно, что звучал поэтически, а значит, этот вопрос принимался.
Глупый Кюлиш оказался прав: стихи могли касаться либо всех, либо никого. Но если никого — будет скучно. Значит, всех.
Рядовой дал прикурить генералу — подобное даже не снилось. Развлечение, да еще какое. Поэты все равно что лунатики, а лунатики тоже очень занятны.
Мои армейские товарищи на писунов натравливали святого духа, а лунатиков брали под защиту.
Мне повезло — я был лунатик. Сомнамбул или что-то в этом роде. Поэт.
Генерал искал возможность достойно отступить и заявил: он никогда не был большим сторонником «силы через радость» или фронтового театра, ну а уж коли на то пошло, он скажет напрямик: он предпочитает «Мулен руж» и концерт по заявкам, но при чем тут совесть? Предел легкого жанра в искусстве, на его вкус, песня: «Спокойной ночи, спокойной ночи, мама!», куда уж дальше; ему случилось однажды застать своего адъютанта в слезах от этой песни.
— Искусство должно возвышать, — заключил генерал.
На этом и кончилась наша стычка — ведь стоило только навести генерала на разговор, кого он за чем застал и какие это возымело последствия, как этому разговору не было конца, притом он еще вспоминал унижения, пережитые им самим — вот почему сейчас был люб всякий, кому удалось бы переменить тему.
Даже почтовый чиновник, которого большинство вообще едва терпело, потому что он слишком часто жаловался на свою склонность к аффектам, коей следовало объяснить и тот факт, что он забил до смерти свою прислугу-польку — только за то, что та прожгла ему форменные брюки. Была у него еще и другая склонность — без конца лезть к людям со своими авантюристическими проектами и требовать от них залогов будущего партнерства. Но на сей раз к нему прислушались, — он внес предложение, оказавшееся более чем кстати, и все сразу умолкли.
— Доктор! — воскликнул он, — когда господин генерал упомянул фронтовой театр, меня осенило: вы давно уже не рассказывали нам историю про артистку и лососину.
На стороне почтовика оказалось такое подавляющее большинство, что доктор не мог ломаться. Хоть он и заметил, что в основном это происшествие уже всем известно, ну да ладно, он вовсе не мнит себя таким великим рассказчиком, чтобы считать, будто эта его история незабываема.
Не дав никому и слова вставить, он снова, наверно в сто двадцать пятый раз, пересказал нам этот забавный случай, а я поостерегся возражать: против сказки об артистке и лососине я не тянул.
— Лапландия, — начал врач, а я подумал: этот пес каждый раз начинает одними и теми же словами, он с нами обращается, как с малыми детьми, которые не любят, чтобы знакомые сказки им рассказывали по-другому. — Лапландия, уважаемые господа, некрасивая страна.
Это мы знали уже давно: доктор подробнейшим образом описал нам безобразие Лапландии, но мы сразу повеселели, услыхав эту превосходную фразу: Лапландия — некрасивая страна.
Я бы мог сказать, что повеселел уже от того, что мой генерал довольно косо поглядывал в сторону Лапландии, но это было бы вранье. Фраза мне нравилась, а от повторения она только выигрывала.
— Лапландия, господа: летом одни комары, не выйдешь погулять, а зимой не с кем . . . — никаких развлечений.
Шумное веселье. Еще один рифмоплет.
— Будь Лапландия в Центральной Европе, скажем, поблизости от Вены, это бы еще куда ни шло. Тогда Вена была бы поблизости от Лапландии. Сел и поехал развлекаться. Но Лапландия в Финляндии, а Финляндия — та же Лапландия. Много комаров, никаких развлечений. Ладно, летом вы можете ночью сфотографировать часы на церковной башне, когда они показывают половину второго, но, дорогие друзья, на снимке только и будет что часы, показывающие половину второго. И ради этого забраться в такую даль? Зимой — вы только попробуйте себе это представить: слева от вас — обледенелая Швеция, сверху — Северный Полюс, справа — Ледовитый океан и русские, а внизу — остальная Финляндия и еще больше русских. Когда вы находитесь в Лапландии, вас окружает сплошное безобразие. И вот, в один гнусный зимний день посреди всего этого безобразия вдруг приземляется Юнкерс-52. Бывают вещи похуже, нежели Ю-52, который прилетает в Лапландию, например, Ю-52, который привозит вас в Лапландию. Лапландия такова, что когда над ней появляется Ю-52, то с него уже не сводишь глаз. Что-то на сей раз шлет нам фюрер? Тонну мази от комаров, поскольку сейчас зима? Зато в июле нам пришлют тысячу теплых наушников. Представьте себе, господа, какие глаза сделают лапландские комары, когда вдруг увидят, что отныне ваши уши для них недосягаемы. Но в тот день к нам слетела с неба не мазь и не шапки-ушанки, к нам слетел фронтовой театр.
То есть сперва из машины вынесли аккордеониста. Он был мертвецки пьян, а его инструмент совершенно обледенел. Еще они привезли дрессированных собачек, но с ними невозможно было сладить — вокруг так страшно выли лапландские собаки. И что же все-таки выпорхнуло из самолета? На землю Лапландии спорхнула фрейлейн Беатрикс. Чечетка и имитация канарейки. Дорогие друзья, я знаю: вы видели всякое, но такого не видели. Вместо описания скажу: мы поняли — господь бог знает, каково нам в Лапландии. Мы поняли, сколь велика справедливость и благость господня. Единственная неясность: как заполучить бабенку в постель? Посмотрим, посмотрим. Сначала — этот обычай в Лапландии есть, как везде, — мы с артистами немного закусили, немного поболтали, немного выпили, точнее — с артисткой, собачий номер не пил — для Лапландии нечто новое, а в аккордеониста больше уже ничего не лезло. Зато в артистку — удивительно, сколько в нее всего влезло — шампанское и коньяк и невероятное количество лососины. При этом она была весьма грациозная, изящная женщина, не худая, господа, но грациозная, изящная, гибкая, стройная — прямо газель. Глаза — звезды, ноздри, как у баядеры, и так далее и тому подобное. Посмотрел я на своего начальника, на его адъютанта, на интенданта, посмотрел и на капитана саперов, посмотрел на старого-престарого лейтенанта-радиста, увидел, как все они возле нее увиваются, и уже хотел пойти поглядеть, что у меня есть в шкафчике с ядами. И тут почувствовал, что перепил. Смотрю, фрейлейн Беатрикс как-то расплывается у меня перед глазами, я поскорей хватаю лососину, чтобы на болталось в животе одно спиртное. Лососина для этого дела вполне годится, а ее там было навалом. Лопарь ловит лосося и кидает в снег за домом, Северный полюс там близко. Понадобится ему кусок — пошел и отпилил. Глотаю я, значит, лососину и смотрю, мои соседи делают то же самое. И смотрю, они у меня перед глазами нисколько не расплываются. Я благословляю лососину, от которой так быстро отрезвел, думаю, что пора опять начать перемигиваться с фрейлейн Беатрикс, и поднимаю глаза на артистку. Я говорил вам, господа, что Лапландия некрасива, так вот, фрейлейн Беатрикс на глазах делалась все больше похожа на Лапландию. Она вся распухла, да так, что о чечетке уже и думать было нечего, в лучшем случае — танец бочки и, может, еще имитация слонихи. Господа, говорю я, вы не пьяны и можете поднять глаза от тарелок. Господу было угодно наделить фрейлейн Беатрикс острой непереносимостью, я полагаю, все дело было в лососине, однажды в Пресбурге[55] произошел такой же случай. Ну, раствор кальция за три дня сделал фрейлейн Беатрикс вновь пригодной для фронтовой сцены, но труппу уже ждал Ю-52. Аккордеонист был все еще невменяем, инструмент его все еще не оттаял, собачки все так же перепуганы, а фрейлейн Беатрикс опять так же грациозна, с такими же лучистыми глазами, как до того, когда она наелась лососины. Но, дорогие мои друзья, я думаю, что могло выйти гораздо хуже. Представьте себе: аллергия у этой дамы начинается не сразу. Я тот счастливец, кто залучил ее к себе на ложе. Я ее там устраиваю, на минутку отворачиваюсь, чтобы сбросить с себя последние одежды, и, вновь повернувшись к ней, хочу взглянуть в ее лучистые глаза и наконец-то заняться с ней делом, и что же? Оказывается, лапландский лосось раздул мою фрейлейн Беатрикс, как дирижабль-цеппелин. Известны случаи, когда от таких потрясений самые твердокаменные мужчины навсегда выходили в тираж. Лапландия, господа, некрасивая страна.
Надзиратель Бесшейный, заглянув к нам, спросил:
— Веселый жизнь, так? — А мне сказал: — Starszy celi, пойдешь со мной!
Стекло тверже дерева, это известно. А разве известно, что дерево длиннее стекла, длиннее и шире и, может, от этого все-таки тверже? Что чего тверже, выяснишь, когда выяснишь, что что режет. Гипс режет тальк, значит, гипс тверже талька. Кальцит режет гипс, значит, кальцит тверже гипса и много тверже талька. Апатит режет флюорит, значит?.. Корунд режет топаз. Алмаз режет все остальные минералы. Алмаз режет также стекло, но стекло режет дерево. Для шкалы твердости достаточно установить, что одно режет другое. Фактор времени для нее не существен. Но когда дерево сталкивается со стеклом, то фактор времени весьма существен. Твердость стекла уменьшается тем заметнее, чем дольше скребешь им по дереву, чем, значит, дольше расходуешь время. То же можно сказать и про человека. Чем дольше скоблить человеком дерево или чем дольше заставлять человека скоблить дерево стеклом, тем заметнее уменьшается твердость человека. Как дать определение твердости? Прочность, которую какое-либо тело противопоставляет деформации от воздействия круглого осколка стекла. Однако не форма решает вопрос о твердости дерева или стекла, а время. Не благодаря форме нажимающей поверхности решается, какую прочность некое деревянное тело противопоставляет причиняемой ему деформации. Это решается благодаря форме нажимающего, то есть того, кто должен нажимать стеклом на дерево, чтобы деформировать последнее. Главное — это его форма, его состояние, оно решает, доколе стекло будет тверже дерева, а если циклевщик — печатник Нибур, то стекло очень скоро перестает резать дерево. Что нам шкала твердости — Нибур не в форме, чтобы ей соответствовать, вот что получилось от того, что ему сократили срок тренировок на выносливость и закалку.
Мне приказали отциклевать пол. Паркетный пол. Осколком оконного стекла. В какой-то конторе. Под началом какой-то грубой бабы. И при этом как можно больше работать левой рукой, неуверенно хватающим концом той палки, которая прежде была моей рукой. Прежде, чем оказалась в гипсе. Кальцит режет гипс? Но гипс режет капитана Шульцки и тюльпанщика Беверена. Мой гипс их срезал. Мой гипс поставил меня высоко на шкале твердости. Теперь я без гипса. Теперь меня режет тальк.
И я должен скоблить эти паркетные плашки? Эти алмазные бляшки? Эти корявые шашки?
Тихо, Нибур, генералов поблизости нет, можешь не оттачивать свои изречения, тебе приказано циклевать пол, паркетную древесину. Правой не штука, ты левой попробуй. Скобли, и ни звука, чтоб пол был как новый.
— Что вы там говорите? — спросила женщина.
— Я только тихонько постукиваю.
— Вас знобит?
— Прямо дух занялся.
Она пожелала узнать, что значит «дух занялся». Я попытался ей объяснить, но она сказала, что никто меня не торопит.
Паркет — это мерзость. Потому что состоит он из множества мелких частей, которые прикидываются, будто все они равной величины. А это совсем не так. Каждая последующая чуть больше предыдущей. Чуть больше, но наступает все же момент, когда одна паркетина оказывается вдвое больше других. Наступает момент, когда четырехугольный брусок паркета возводится в квадрат. Дерево с квадратным корнем. Квадрат из корневища. Его только что вырезал Нибур.
Паркет — это мерзость. Потому что не только отдельные части его все время увеличиваются — количество их увеличивается тоже. Если ты отделал огромный кусок древесины, это не значит, что ты отделал уже огромный кусок пола. Пол растет вместе с его частями. Скользящая шкала растяжения, согласно профессору Нибуру. Паркет выложен елочкой — параллелями. Параллели пересекаются в бесконечности. Паркет надо скоблить до бесконечности.
Паркет — это мерзость. Зачем он нужен в конторе? Тут-то и видно, на что уходят деньги. Паркет у них есть, а скоблить его изволь куском стекла. Готовы замазку из окон жрать, зато в конторе паркет. А Нибур — циклевщик паркета. На одну ступень выше половой тряпки. Не знают небось, что я старший по камере. И что я не гожусь для ухода за полами. Все равно где, в конторе или дома, я для этого не гожусь.
Не во всех стычках с матерью я одерживал победы, но в этой я победил. Я мог не брать в руки швабру. И половую тряпку тоже. И веник. Правда, она говорила, кто не помогает матери мыть полы, тому не знать покоя в гробу, он будет скрести изнутри крышку до самого Страшного суда. Но ведь она и другое говорила: кто выбрасывает хлеб, тот превратится в камень. Это я проверил — не подтвердилось. И еще она говорила: кто работает споро, тому бог опора. И это я проверил. На ней. Тоже не подтвердилось.
Я, конечно, не знал, как надо понимать слова «бог опора», когда речь идет о матери Марка Нибура, жене складского рабочего Нибура. Быть может, бог был ей опорой, и потому ее муж не вывалился из слухового окна, когда орал на весь Марне, что нынче ветер, стужа зла. Но потом он погиб во Франции, а там погибло не так уж много народу, и его старший сын погиб тоже, а младший пропал без вести. Бог — опора? Чепуха!
Женщина, которая руководила мной при циклевке паркета, тоже, наверно, усматривала связь между спорой работой и божьей опорой — хоть она и сказала, что меня никто не торопит, все же то и дело подгоняла, и мне было совсем невмоготу. Особенно моей левой руке, бывшей руке, и тут меня бог нисколько не подпирал, мне было адски больно, а паркету, судя по следам стекла на нем, ничуть.
Моя мать обращалась бы со мной получше, но в одном та женщина была похожа на нее: если я осколком гипса достаточно долго и безуспешно скреб алмазный паркет и достаточно громко стонал, она брала у меня скребок и показывала, как обстоят дела на шкале твердости.
Так бы сделала и моя мать. Так бы смотрела на дело и моя мать. Она бы так же мной возмущалась. Она бы так же со мной обращалась. Хотя я ее сын. Именно потому, что я ее сын.
Стоп, стоп — потому что я ее сын?
Вовсе нельзя сказать, что та женщина обращалась со мной так же, как обращалась бы моя мать. И нельзя сказать, что моя мать обращалась со мной так же, как обращалась та женщина. Потому что для моей матери я был сыном, а для той женщины пленным немцем.
Уравнение возможно только при одновременном преобразовании всех его членов. Заменишь один — заменяй все. Женщина обращается в мою мать, а я в кого? А я, следовательно, в пленного. Я и так уже пленный. И так уже, но теперь я становлюсь пленным и для моей матери. Если я хочу сравнить мою мать с этой женщиной, то должен быть пленным и для моей матери, только тогда уравнение будет возможно. Нет, не будет оно возможно.
Если уж мы хотим построить уравнение, то должны преобразовать и этот его член — немец должен обратиться в поляка.
Моя мать надзирает за польским пленным, который скоблит паркет, а у него изувеченная рука.
Не отвлекаться сейчас — есть ли в Марне контора с паркетным полом, что моя мать делает в этой конторе, как оказалось, что она надзирает за пленным. Это второстепенные вопросы. Чтобы уравнение было возможно, оно должно быть свободно от второстепенных вопросов. Итак, вернемся к тому, что уравнимо и существенно: моя мать надзирает за польским пленным, который скоблит паркет, и у него изувеченная рука. Как она к нему относится?
Разумеется, фактор времени здесь тоже важен. И еще некоторые обстоятельства. Если в уравнении должно содержаться как можно больше известных величин, то мы уже окончили войну и держим в плену тех, кто ее начал, кто стер в порошок Марне. Моя мать присматривает за последним в Марне куском паркета и руководит пленным поляком-циклевщиком, а тот, возможно, убийца.
Это уж я хватил через край. При таком уравнении моя мать должна думать, что этот поляк натворил много зла — по слухам, в Киле. Или думать о том, что́ якобы натворил генерал Эйзенштек. Что он натворил. Но не генерал Эйзенштек, его тоже надо преобразовать: сделать из него польского генерала, позаботившегося в Марне о том, чтобы население не вело себя по отношению к оккупантам противно международному праву. Нет, это уж я хватил через край.
Простое уравнение: a+b=c+d; a — польская женщина, наставляющая Марка Нибура (в нашем уравнении — b), в науке о высшей шкале твердости; c…
Это не годится. Это ничего не дает. При этом мы обходим вопрос стороной. Марк Нибур намерен крадучись обойти вопрос. А вопрос гласит: как вела бы себя в сходных обстоятельствах моя мать?
Сам не знаю, с чего это я приплел сюда свою мать, быть может, для того, чтобы понять, где я. Ведь, в конце концов, это было едва ли не первой обязанностью моей матери, сказать мне, где я, кто я, что я и что к чему. Почему? Потому! Почему?
Мать дана человеку для того, чтобы он не растерялся, попав в переделку.
Как вела бы себя в таком случае моя мать?
Какою была моя мать?
Если правда, что Ньютон открыл закон всемирного тяготения, увидев, как падает яблоко, а паровую машину мы обрели после того, как Джеймс Уатт однажды наблюдал свою жену за приготовлением завтрака, то верным будет и утверждение, что я начал понемногу входить в разум, когда скоблил стеклом дерево, подгоняемый полькой, которая настаивала, чтобы я действовал так же и своей несчастной больной рукой.
И когда я пробовал представить себе свою мать на месте надзирательницы. Когда пробовал составить неслыханное уравнение. То есть когда представил на месте надзирательницы свою мать. То есть когда начал смотреть на себя глазами поляков.
Когда начал… Такое начинается не один раз. Много яблок должно упасть, прежде чем из этого будет выведен закон. То, что я навоображал себе о соседях Ядвиги, тоже было началом. Началом было, когда я вдруг с ужасом понял, почему остриженной танцовщице стало плохо. Началом была способность заново отстроить город из пепла гетто. Началось это, когда я присоединился к подросткам в подъезде и вдруг нагрянула серая облава, заполыхал огонь из автоматов, пролилась кровь. Это началось вовсю, когда я был молодым поляком, а шпик, присвоивший власть, и десять крикливых домохозяек на шнуре от утюга вздернули меня на газовую трубу. И совсем уж всерьез началось вопросом, как обошлась бы с пленными моя мать. Как им было бы с моей матерью и со мной.
Из падающих яблок и танцующей крышки чайника я не вывел никаких движущих мир законов — только чуть более разумно повел себя; получилось это примерно так же, как с изречением против генерала Эйзенштека: я его не придумал, оно вылилось само собой.
Много времени потребовалось мне, прежде чем я поместил свою мать в одном кадре с пленными. Но потом замелькали и другие кадры.
Шли мы как-то с вокзала — не помню уж, куда мы ездили, — и по дороге попалась нам группа французов, они чинили какую-то решетку. Молчали они вообще редко, но теперь, когда мимо проходила моя мать, залопотали что-то таким тоном, что переводить мне не надо было. Да и матери тоже. Я не знал, как мне себя держать, и сделал вид, будто ничего не замечаю, но я прекрасно видел, что мама не возмутилась. Она вскинула чуть повыше голову с чуть длинноватым носом и шла, как человек, заботящийся о своей походке. Краем глаза она поглядывала на меня, но, кажется, не заметила, что я что-то заметил. Сомневаться нечего, ей было приятно, но она знала, что это нельзя показывать. Потому что то были французы, пленные. Прежде всего потому. В Марне такие вещи вообще нельзя было показывать.
Уже когда отец был на фронте, мы с матерью несколько раз ходили к нему на склад за сечкой для козы. Старые товарищи отца часто его вспоминали и кое-что нам подбрасывали. На складе работали поляки, и помню, мать как-то спросила, не трудно ли с ними.
Надеюсь, мне поверят, что я люблю свою мать, но сказать, чтобы она сочувствовала полякам, я не могу. Я им и сам не сочувствовал, однако сейчас речь идет о моей матери. Нет, она им не сочувствовала — у старого Мюллера она хотела только узнать, справляется ли он с ними. Как справляются с новой лопатой или тачкой.
Русских я встретил всего один раз, идя вместе с матерью. С ними обращались не так, как с другими пленными; их можно было увидеть только, когда их выводили на работу. Я не знал, что с ними делают, и не хотел знать, мать тоже этим не интересовалась. Увидев оборванных, изможденных людей, она сразу отвернулась и сказала: ну и вид у них!
Я не говорил с ней на эту тему и, может, зря приписываю ей что-то, чего она никоим образом не заслуживает, но я полагаю, свой упрек насчет вида русских она адресовала не только им самим.
В Марне считается чуть ли не ругательством, когда один человек говорит про другого: ну и вид у него! Это всегда упрек, но он может означать и то, что человек сам привел себя в такой вид, и то, что его привели другие. Думаю, моя мать не одобряла, что русских привели в такой вид.
А ведь это было вскоре после того, как убили отца, и, по словам матери, можно было подумать, что ей хочется уничтожить за это весь мир. И все же она не одобряла, что людей приводят в такой вид.
Может, я нахожу связь там, где на самом деле никакой связи нет, но вот что еще произошло: некоторое время спустя матери пришлось по приказу блокварта разбудить меня среди ночи — вся молодежь Марне мужского пола была поднята по тревоге в связи с побегом русских из лагеря. Когда мы позднее это с ней обсуждали, она сообщила мне только, как я заспанно и ворчливо осведомился: и теперь я должен их ловить? Но я хорошо помню, что, подталкивая меня к дверям, она сказала, не обязательно, мол, лазить под каждый куст — и никто меня не убедит, что думала она при этом только обо мне. Я не питал ни малейшей симпатии к русским, но никакого честолюбия не проявил. Под кусты я не лазил, конечно, и из трусости тоже, но и потому, что меня парализовала мысль: я могу наткнуться там на человека такого же вида, какой был у тех русских, а потом придется рассказать об этом матери.
Иногда я думаю, что кому-то надо было только должным образом поговорить с моей матерью и людьми ее круга, и многое пошло бы по-другому. Мне возразят: это и делалось, а я скажу: делалось, но не должным образом.
Она и знать не хотела о гордой скорби, и, когда нам прислали письмо, что мой брат служил примером для своих товарищей, сказала: посмей мне только! Она не одобряла, что русских привели в такой вид, но она одобряла другое, чего не стала бы делать, если бы нашлись люди, сумевшие должным образом с ней поговорить.
Она тоже поминала «польские порядочки» и «хедер» и нередко рассказывала, как однажды молоденькой девушкой вместе с нахальной кузиной попала в синагогу и кто-то там перевернул ей молитвенник, который она держала вверх ногами.
Одно я знаю про свою мать: если бы кто-нибудь ей сказал, что она Лиза-дурочка и что не только с молитвенником, а и со многим другим на свете следует обращаться не так, как обращаются в Марне, она бы это усвоила. Но у нее был только старший брат Йонни, чьи изречения она не желала слушать, а моего отца она во многих делах не слушалась, да и как бы стала она слушаться человека, оравшего из складского окошка, человека, сунувшегося в синем костюме в собачий лаз.
Когда объявили, что у евреев больше покупать нельзя, она об этом жалела, потому что знала в Альтоне один еврейский магазин, где все было гораздо дешевле. Может, она жалела и самих евреев, но я от нее этого не слышал. Не думаю, чтобы она их жалела: в наших краях, в Дитмаршене, рассуждая о кризисе и об инфляции, непременно поминали «подлых жидов».
Мне было бы очень приятно думать о своих родителях, что они во всех случаях жизни были умны, любезны, порядочны, но они оказывались такими далеко не всегда. Нацисты не могли привлечь их к себе, но и те немногие, что были против нацистов, не могли тоже. Дядю Йонни они более или менее принимали, но если бы вдруг обнаружили, что он спрятался в нашей прачечной и мастерит там бомбу, то тихонько вышли бы в сад, будто знать ничего не знают, и от них бы действительно никто ничего не узнал. Но сперва они попытались бы отобрать у дяди Йонни динамит и взрыватель и выгнать его из прачечной.
Однажды мама сказала своему брату, чтобы он катился в свою коммуну, и я еще помню, в какой ужас привела меня мысль, что дядя Йонни мог бы удалиться в этом направлении. А как-то раз она обозвала одного мальчишку жиденком. Он учился первые годы со мной в одном классе, и у нас вошло в привычку кидаться друг в друга камнями. Когда мама увидела, что Берни кинул в меня камень, у нее сорвалось с языка это словцо, но мне она заявила, чтобы я не смел его произносить — ни под каким видом. «Посмей мне только!»
Того мальчишку я давно забыл: в один прекрасный день он исчез вместе со своим семейством, и никто по ним не скучал. Забыть-то я его забыл, однако позднее у меня были причины его вспомнить. Берни, видимо, уехал из нашего города задолго до тридцать восьмого года. Осенью тридцать восьмого я слышал разговоры взрослых, что ортсгруппенлейтер из предусмотрительности отправил своему начальнику в Киль телеграмму: «Проявлений народного гнева против евреев в городе не отмечалось в связи с полным отсутствием последних».
Возможно, взрослые потому так часто, с таким удовольствием и упоением обсуждали эту телеграмму, что она с любой точки зрения являла собой свидетельство глупости, но не исключено и то, что им хотелось шуточками отделаться от темы «народного гнева». Во всяком случае, долгое время я думал, что мои старики совсем непричастны к «народному гневу», но с той минуты, как мне опять вспомнился Берни, я не могу утверждать это с полной определенностью.
Столь же неопределенно вынужден я ответить и на вопрос, как обращалась бы моя мать с весьма подозрительным поляком, доведись ей надзирать за ним при циклевке паркета.
Оттого, что мне приятно так думать, и оттого, что это неопровержимо, скажу: моя мать ничего плохого поляку бы не сделала, она поступала бы с ним так же, как полька поступала со мной: умеренно подгоняла бы, позволяла бы передышки и давала поесть. Мне хотелось бы, чтобы это было так.
Да, моя мать тоже безжалостно следила бы за тем, чтобы пленный не слишком щадил свою изувеченную ручонку. Если уж уравнение, то уравнение.
Иногда я думаю про Раковецкую улицу: будь рядом со мной кто-нибудь более опытный, умный, понаторевший в искусстве претворять впечатления в суждения, — говоря проще, делать выводы из пережитого, — то я, быть может, лучше использовал бы время за кирпичной стеной.
А так дело доходило только до расшатывания привычных мнений, приобретения позиции, сомнений в некоторых истинах. Больше всего во мне развилось нечто, чему я тогда еще не знал названия. А название это — скепсис. Он у людей не в чести, но это не столь важно. Могу даже заверить: я уже не так жажду сомнений, как некогда. Но я всегда готов сомневаться, таким хотел бы остаться и впредь.
Звучит странно: человек тверд в своих сомнениях. Потому что сомнение как раз и направлено против чего-то утвердившегося и по видимости твердого. Так что получается противоречие: я тверд в своем сомнении.
К этой позиции я подошел не совсем неподготовленным. Один из трюков моего отца состоял в том, что он терпеливо выслушивал чью-то взволнованную речь, потом отворачивался и насмешливо спрашивал через плечо: а теперь ты это знаешь?
Это был не вопрос, а отповедь, и за это моего отца недолюбливали.
Конечно, и меня он несколько раз так отделывал, и я был ужасно зол на него и разочарован, потому что мне стоило немалых усилий заставить себя выложить отцу свое мнение, поведать желание или мечту. Может, потому мне и понадобилось так много времени, прежде чем я освоился с этой вопросительной формулой, с этой подковыркой в форме вопроса. Но в конце концов мне это удалось, и я понял всю сокрушительную силу этой нехитрой фразы: «А теперь ты это знаешь?»
Поэтому, именно поэтому я думаю, что ненавязчивый учитель, податель мыслей был бы мне очень кстати. Человек, который помог бы мне разоблачить ложную веру и что-то еще надежное считать возможным, возможное — возможным.
Но такого человека со мною рядом не оказалось и, скажу сразу, не было и после.
Я должен был помочь себе сам, а на этом пути далеко не уйдешь. Или уйдешь даже очень далеко, но сделаешься таким однобоким. Таким непререкаемым. Таким категоричным. На все случаи жизни у тебя будет всегда одно только средство, как, например, мне в трудных случаях всегда приходил на ум мой гипсовый панцирь. Плохо, что я преуспел благодаря ему. Нет, я не жалею о том, что заставил капитана Шульцки на время утратить дар речи, а тюльпанщика — заколебаться, когда гауптштурмфюрер сделал ему знак. То, что я молотил других и поэтому они не измолотили меня, — достаточный повод, чтобы тепло думать о гипсовой повязке.
Плохо, что мне потом ее не хватало; очень не хватало, ибо я уж очень на нее полагался.
Но и в этом суждении таится некоторая несправедливость, потому что под защитой своей каменной палицы я бесстрашно наскакивал со своими рифмованными и нерифмованными, нет, со своими неподобающими изречениями на людей, которые прежде не служили объектом дерзких речений и бунтарских мнений.
Пожалуй, многовато размышлений о гипсовой повязке. Скажем так: она была нежелательна, но полезна и, когда я от нее избавился, мне ее сильно недоставало. И она оказалась необходима в том смысле, что без нее, вернее, без того, во что она превратила мою руку, мне вряд ли пришла бы мысль поставить мою мать в одно уравнение с чужой женщиной, полькой.
Без нее я не научился бы так критически смотреть на вещи.
А теперь ты это знаешь?
Я знаю это лишь постольку, поскольку можно знать что-либо подобное. Так что я придерживаюсь фактов; о них и рассказываю.
В моей камере тем временем тоже думали обо мне. Я почувствовал неприятную напряженность и, хотя у меня болели колени и руки, особенно левая рука, старался выглядеть не слишком разбитым. Ведь я знал, что живу в одной клетке с гиенами.