XIII

Мой учитель Эугениуш на это ничего не ответил, но из его затянувшегося молчания ясно следовало, что он считал меня ненормальным.

Каковым я, видимо, и был, ведь, насколько я знал жизнь, мы с паном Херцогом ни в каком смысле не подходили друг к другу. Уж в такой-то степени все законы жизни имели силу и в этих стенах.

И ее рождественские традиции тоже имели здесь силу, как я очень скоро узнал, и пан Шибко предоставил мне не один удобный случай поупражняться в его родном языке. Он гораздо чаще, чем обычно, заходил ко мне в камеру и каждый раз с помощью пантомимы требовал от меня строжайшего соблюдения чистоты, но я, видимо, выказывал полное непонимание, тогда он как-то раз встал посреди камеры, сложил молитвенно руки, поднял восторженный взгляд на влажную стену и стал мычать попурри из мелодий, напоминающих о елочке.

Я сдержался, не поддался искушению присоединиться к благочестивому пению; и без того сцена была достаточно тягостной.

Я был в том возрасте, когда люди отрекаются, на время правда, от традиций, обязывающих к таким действиям, о причинах которых спрашивать не принято. Рождество — это удовольствие, и ничего более, но с тех пор, как я понял, что бороды фальшивые, меня уже не могла обмануть фальшь в поведении. А если и не фальшь, то все же необычность. Такое поведение как бы специально заготавливалось к празднику.

Моя мать была женщина без всякой фальши. Попади ей под горячую руку, она тебя пришибет. Но в спину удара не нанесет. Она была человеком суровым. Думается, без какой-либо нарочитости; просто она была такой. Когда она прочла письмо, в котором нас, после гибели отца, извещали еще и о гибели брата, то сказала:

— Что ж, будем жить одни.

Когда я вслух прочел то место в письме, где написано было, что мой брат служил примером для своих товарищей, она со злостью сказала:

— Посмей мне только!

Иной раз в жуткие воскресные вечера, когда было бы преступлением оставить ее одну, она сидела, выпрямившись как струна, скрестив руки на груди, лицом к окну, но за окном мог бы вспыхнуть фейерверк, мог бы тролль проскакать верхом на ведьме, мать ничего ровным счетом не увидела бы и не услышала.

Прежде я не осмеливался думать о наружности матери, но теперь смею думать об очень многом, а потому смею сказать и об этом: моя мать долгое время была красавицей. Ее белокурые волосы были редкостного неопределенно-золотистого оттенка, она собирала их в свободный узел на затылке, и, вспоминая о ней, я вижу, как она сдувает прядь волос со лба. Лоб у нее был высокий и узкий, а нос длинный и тонкий. Даже слишком длинный, но, по мне, это небольшое излишество только подчеркивало ее красоту.

Особенно большой был у матери рот, слишком большой, губы слишком пухлые, а скулы выдавались слишком сильно. Что говорить, красивая женщина была моя мать. Но когда воскресными вечерами она сидела, уставившись куда-то безжизненным взглядом, недвижная, словно онемевшая навеки, тогда она казалась чуть ли не безобразной. Смерть редко красит человека, а человек, у которого умерла душа, и вовсе не может быть красивым.

У моей матери умирала душа; иначе я не могу назвать то, что происходило с ней в эти воскресные вечера, но не спрашивайте меня, где сидит у человека душа.

Только спустя много лет я понял: воскресные вечера были теми единственными вечерами, когда мои родители оставались одни в квартире. Мы с братом получали деньги на кино; а повзрослев, мы не остались бы и за деньги. О гостях в это время и речи быть не могло; кто хоть раз зашел, знал что к чему.

Но никто не приходил и тогда, когда мать оставалась дома уже только со мной. Она сидела на стуле, выпрямившись как струна, с окаменевшим ртом и окаменевшими глазами, а я замирал от страха: ведь помочь ей я был не в силах.

А потом настал тот рождественский вечер. Мы с ней вдвоем. Я считал, что мать не будет отмечать этот праздник; она что-то такое сказала, а меня такое ее отношение к празднику вполне устраивало. Но этого она, видимо, не знала, и ради меня нарядила елку, и ради меня подала жареную рыбу, и надела желтую кофточку, которая нравилась отцу, а узел ее волос лежал так свободно, как иной раз хотелось отцу, и счастье еще, что у нас никогда не пели, мой отец не умел петь.

Мы с ней поужинали, мы сделали друг другу подарки, и матерью овладела какая-то пугающая веселость. Она стала рассказывать давнишние истории обо мне, о моем детстве, и истории эти казались мне очень ребяческими, мать, рассказывая, смеялась, но для каждого взрыва смеха она словно бы собиралась с силами.

А главное, все это было оттого так непереносимо тяжело, что мать разговаривала со мной на равных. К этому у нее привычки еще не было, и к вольному тону с сыном у нее тоже привычки не было, во всем чувствовалась нарочитость, и вдруг она это поняла; тут я узнал, как горько может рыдать мама. Тут я проклял рождество; земля должна бы разверзнуться подо мной и поглотить меня.

Но разве она не разверзлась? Следующее рождество воняло водкой и блевотиной рекрутов, а нынешнее воняет клопиным порошком и убийственным страхом.

Как же справляется мать с нынешним мучительным вечером? Что осталось от ее суровости, если у нее ни мужа, ни двух сыновей не осталось? Что ей сообщили о моем местонахождении? Насколько я знаю, сообщение о без вести пропавшем никак не приукрашивается; в письме, конечно же, не объявляется, что он служил примером своим товарищам, но благодаря этому у меня было легче на душе, ведь мать же сказала — посмей мне только. А на ее кратком языке это означало, чтобы я во имя всего святого и думать о том не смел.

Я бы очень хотел написать ей, что был послушным сыном. Я бы так написал: дорогая мама, я не подавал примера своим товарищам, доказательством чему служит то, что я сейчас сижу в тюрьме. Не знаю, имеется ли связь между моими товарищами и моим пребыванием в тюрьме, но полагаю все же, что человек не может быть примером, если он сидит в тюрьме. Как только, дорогая мама, я узнаю, в каком положении находится мое дело, я напишу тебе, но и то, что я жив, уже кое-что. Мы готовим угощенье к рождественскому столу; думаю, у нас будет кислая капуста, которую я очень люблю. Шлю тебе привет, твой сын Марк. Шлю тебе привет, твой любящий сын? Шлю тебе с любовью привет, твой сын? Шлю тебе, дорогая мама, привет, твой сын Марк? Шлю тебе привет, Марк? Шлю тебе привет, твой Марк!

Теперь наконец я знаю, чего бы я себе пожелал, если бы кто-нибудь ходил по камерам собирать пожелания: ведь нынче рождество.

Понятно, прежде всего нужно спросить, сколько желаний можно загадать… Три? Что ж, для начала, пожалуй, приличную еду, фасоль, может, и окорок, лук-порей, сельдерей, кусок копченого мяса. Или картофельные оладьи, во-от такой высоты, во-от такой ширины, сахар и добрую порцию кофе. Или малосольную селедку с отварным картофелем и подливку из сала с луком… Стоп! Ладно, давайте уж, что у вас там есть на кухне, не буду вас затруднять…

Ну вот мы и сыты, теперь второе желание: лист бумаги, карандаш, конверт, марку и обещание, что я могу воспользоваться почтой. Дорогая мама… ах да, не оставите ли вы меня одного, пока я пишу письмо?

Вот так, и у меня есть еще право на третье желание? Послушайте, есть у меня желание, вам оно ничего не будет стоить, даже экономия будет, знаете что, отпустите-ка меня поскорее на все четыре стороны.

Ага, значит, только одно желание, а не три? Ну тогда, что же, бог мой, тогда давайте третье, а чтоб оба других исполнились, я уж сам позабочусь.

Еще какое-то ограничение? Исполнение желаний не должно ничего менять в настоящем положении желающего?

Боже, все-то вам не так! Остается, значит, только еда или письмо? Ну, значит, ничего не выйдет с копченым мясом и окороком, вот уж Марк Нибур никогда бы этого о Марке Нибуре не подумал. Неужели он предпочтет написать мамочке, а не отхватит от золотистой оладьи темно-золотистый край, неужели предпочтет мамочке приветы выводить, а не вопьется селедке в бок. Э, пойми кто хочет этого Марка Нибура!

Словно тут есть что-то непонятное. Я же видел свою мать после извещения об отце и после извещения о брате и могу себе представить, что она уже видела письмо, которое сообщало ей обо мне. Рот — окаменевший, глаза — окаменевшие, ну а теперь окаменеет и сердце.

Это был тот опасный миг, когда разум едва удерживает человека, готового головой проломить дверь. Такой человек на все способен, он бросится на дверь, воображая, что виновница его терзаний именно эта дверь, и проломит свою неразумную черепушку. Человек редко находит в себе силы броситься на железную дверь, но бывают ситуации, когда он их находит. Прежде, однако, чем броситься, Марк Нибур, вспомни: мать получит третье извещение, и для него будут все основания.

Мне стоило больших усилий отказаться от мысли совершить над собой насилие. Я разрешил себе, ибо это служило добрым целям, помечтать о чем-нибудь гармонично-слаженном, тепло-лучистом, душесогревающем, сердцесмягчающем, а удерживать свои мечты, заворачивать их прежде, чем меня скрутит, я уже наловчился. Мне нечего было бояться, если только я был начеку, воспоминаний об уютных рождественских праздниках с папой-мамой-детками под елочкой густой.

Но из этих попыток тоже ничего не вышло, память хранила только одно: все праздники были нескончаемой чередой пирушек и сплошной обжираловкой. Подобное представление было хоть и не вовсе ложным, но в какой-то мере односторонним, и, кто не верит, что в размышлениях может участвовать весь организм, того я хотел бы спросить, отчего у меня так болели живот и кишки. Я попытался пройти по следу рождественских подарков, что вел в мое детство, но если моя забывчивость была признаком неблагодарности, так, значит, я чудовищно неблагодарное существо. Правда, я все-таки припомнил коньки с зубцами и книги, которые остались у меня на всю жизнь, но в мои воспоминания непрестанно вторгались марципановые свинки, их загромождали фиги и финики. Мне приходилось пробиваться сквозь горы пряников и карабкаться по холмам орехов, и, хотя я не очень-то любил кекс, который у нас зовется коврижкой, я все-таки прорывал себе лаз сквозь теплое взгорье дрожжевого теста, глотая на ходу изюм, кусочки миндаля и цукаты.

Чтобы избавиться от этого безумия, я приказал памяти переключиться на другое упражнение: извлечь из своих глубин стихи, которые вдолбила мне в голову школа, и не в первый уже раз почувствовал к моей школе что-то вроде благодарности. Но сил остановиться на Шиллере и Уланде не хватило; я тут же, по причинам, которые легко понять, пошел окольным путем и начал пылко декламировать:

Ах, матушка, что так горит неба край?

То ангелы божьи пекут каравай,

Пекут крендельки, коврижки и пышки,

Одарят гостинцами всех вас, малышки.

Но, возмущенный своей слабостью, я стал выискивать в недрах памяти стихи, от которых у меня не текли бы слюнки и которые не внушали бы мне эту смертную тоску по дому и по родной степи, а для этого случая самым пригодным оказался боевой клич моего отца, который он, когда бывал в настроении, мог кликнуть, сидя за столом в кухне или высунувшись из верхнего складского окошка:

Нынче ветер, стужа зла,

Но настанет день тепла[39].

И после короткой паузы отец добавлял следующую строку:

Ты ж пребудь вовек собой!

Можно себе, наверное, представить, что должен думать такой городок, как Марне, о человеке, способном средь бела дня, во время работы, выкрикивать из складского окошка: ты ж пребудь вовек собой!

Чтобы рассеять заблуждения, порожденные подобными выходками, отцу приходилось тратить немало сил, умственных и физических, а мать всю их супружескую жизнь билась, удерживая его от подобных фортелей.

Когда она начинала его пилить, я каждый раз пугался, что на этот раз ей удастся добиться своего, так сокрушенно выслушивать ее, как это делал отец, не сумел бы никто. Но уж на что была мать упорной, отец сохранял свои привычки с еще большим упорством, и я ощущал едва ли не блаженство, когда он в следующий раз вновь выкрикивал таинственное напоминание: ты ж пребудь вовек собой!

Сейчас, в камере, я опять получал удовольствие, отщелкивая строки:

Нынче ветер, стужа зла,

Но настанет день тепла.

И я тоже после короткой паузы с нажимом добавлял:

Ты ж пребудь вовек собой!

Зная, впрочем, что даже мне мать сей совет разрешит высказать не без возражений.

А ведь строка эта точно для нас была создана; во всяком случае, нынче стужа была беспощадно зла, одно только трудно было себе представить, что для моей матери когда-нибудь настанет день тепла. Но — ты ж пребудь вовек собой! — эти слова относились в равной мере и к ней и ко мне. Вот, пожалуй, подходящая концовка письма, которую я только что искал: ты ж пребудь вовек собой! Шлю тебе привет, твой сын, который тоже пребудет вовек собой!

И который докажет пану Шибко, и пану Эугениушу, и пану Домбровскому, что он не «ихний». Panie oddziałowy, starszy celi melduje, я не ваш!

Да, вот как надо приветствовать начальника тюрьмы, в честь которого я надраивал свою чистейшую камеру.

— Пан начальник, старший по камере Нибур рапортует, что он не ваш, и прошу вас нынче мне верить. С рождеством вас сердечно поздравляю, и на то же рождество я себе допрос желаю!

Дурацкая строка, я ее не отщелкал, а размазал. А вот еще:

Я в узилище попал,

и капусты натоптал,

да крылами помавал!

Эти строки щелкают, но уж очень они дурацкие. Крылами помавал! Марк Нибур у нас ангелочек. Ах дуралей ты, дуралей, дуралей! Ну, когда же ты наберешься ума-разума, когда перестанешь разыгрывать из себя шута, неужели и ты станешь орать, высунувшись из складского окошка?

Ну и что? Мой отец орал, а ведь оставался самим собой. Почему бы и мне не орать, но при этом держаться так, как того требует поэт Флеминг. Отщелкивать рифмованные строчки вовсе не значит потерять себя. Лучше щелкать стихами, чем скрежетать зубами, не так ли?

Соблазнясь сочинением рифм, я удерживаюсь от соблазна мечтать о сале, о луковой подливке, о яблочном пюре и пудинге. И вот что я вам скажу: лучше уж буду сочинять стихи с капустой и крылами, чем стану думать о письмах, от которых моя мать каменеет.

Вот так, а пожалует начальник тюрьмы, то услышит от меня:

Нынче я в твоей темнице,

Завтра буду вольной птицей!

После чего я сделаю паузу, а потом договорю:

Оставайся ты собой, я пребуду сам собой.

Вот так!

Так, это уже неплохо; правда, явное подражание поэту Флемингу, но ведь сочинил все-таки я сам, рифмы щелкают правильно. И по сути своей стихи верные. Оставайся ты собой, я пребуду сам собой! — хорошо сказано, потому что верно, потому что с ходу не каждый эти стихи поймет. Потому что, придерживаясь этих стихов, можно оставаться человеком.

Интересно, как справится с ними Эугениуш, когда будет переводить начальнику, но это уж не моя забота. Я повозился достаточно, сочиняя стихи; теперь пусть другие потрудятся.

— А теперь пусть другие потрудятся, — сказал я и испугался до глубины души, когда услышал, что говорю вслух.

Я говорю вслух, вот оно, начинается, я говорю сам с собой, вот до чего дошло, мне девятнадцать, а не девяносто, но веду я себя как девяностолетний, да и то не всякий, я начинаю говорить сам с собой, я, видимо, свихнулся, а все из-за проклятых стихов.

Я твердо, раз и навсегда решил не заниматься больше стихоплетством, да и ни к чему мне оно, к моим услугам имеются готовые стихи. Шиллера, и Уланда, и Флеминга. И Шторма. И Клауса Грота. И Маттиаса Клаудиуса. Зачем же мне самому их сочинять. Начнешь стихи сочинять, так поневоле сбрендишь. Этого еще не хватало. Посмей мне только. Есть люди, способные, как я читал, вообще не думать. Вот кому хорошо живется в нашей каталажке. Они включают свои мозги, только когда приносят суп. Они не слышат вони этого дома. Они не слышат стонов этого дома.

Но я очень хорошо слышал все, что звучало в этом доме. В пении я имел случай участвовать, но признавать его таковым долго не желал. Однако оно имело место, я слышал его. Я слышал, как на разных этажах поют рождественские песни, а вперебивку с ними я слышал «о-о-о» — это в камерах хором отвечали на «спокойной ночи» надзирателя. Или начальника тюрьмы — сегодня.

Начальник был еще в соседнем корпусе, а по моему коридору с ужином проходили дежурные, и меня бросило в жар, когда я подумал, что вот они войдут ко мне и услышат, как я говорю: а теперь пусть другие потрудятся! Или: оставайся сам собой, я пребуду сам собой! Или еще что-нибудь, не имеющее никакого решительно отношения к появлению надзирателей, из чего, однако, всякий надзиратель понимает: он свихнулся.

— Посмей мне только!

Спокойно, кончай фантазировать, сейчас будешь лакомиться капустой, сейчас надобно вспомнить, что начинается рождество; может, и на кухне о том вспомнили и прислали добавку — остатки обеда.

Но что-то, почувствовал я, было не так, что-то было не так, кроме многоэтажного пения, которое тоже было каким-то не таким, что-то надвигалось на меня и было каким-то не таким, а чего-то недоставало. Мой нос подсказал мне, чего именно. Недоставало горячо ненавистной, горячо любимой ароматной вони, проникающей во все щели из коридора, как только появлялись дежурные с едой. Пахло не перебродившей капустой; пахло, бог мой, нет, я действительно свихнулся, пахло рыбой, пахло королевой рыб, пахло соленым и острым, как может пахнуть только селедка в уксусе, пахло так, как пахнет кое-где в уголках моего родного города; если я ошибаюсь, значит, я решился ума.

Дверь отворилась, вошел пан Шибко, сияя, как человек, который спешит доставить радость. И верно, его окутывало облако густого селедочного аромата, что поднимался из миски, которую пан Шибко нес собственноручно. За его спиной двое дежурных поставили на порог чан, из него доносился не менее сладостный запах. В этот вечер нам дали картофель; знает ли кто-нибудь, каким он бывает ароматным?

Знает ли кто-нибудь, на кого походят тюремщик, вокзальный вор и скотоложец, когда они приносят картофель с селедкой, к тому же на рождество, и когда из соседнего корпуса, да вот уже и в нашем корпусе в трогательной разноголосице звучат песни рождественской ночи?

Они, тюремщик, вор и скотоложец, похожи на Каспара, Мельхиора и Валтасара, они тысячная копия изображения волхвов, и желаннее их приход не был даже в Вифлееме.

Я заметил, что стою в позе, знакомой мне по далекому детству; стоять навытяжку, как я обязан был при появлении в камере надзирателя, я был не в силах; никто не стоит навытяжку, если богоявление, рождественский пост и сочельник приходятся на тот единый миг, когда тебе дают картофель с селедкой. Я застыл в позе, в какой ожидают рождественских подарков, стоял в нарочитом смирении, готовый выказать одновременно и радость, и благодарность.

— Иди-ка, — сказал пан Шибко, показав ради праздника, что знаком с одним немецким словом; другим, уже не так празднично звучащим, польским словом он приказал скотоложцу отсыпать мне побольше картофеля, а из миски, из которой доносился такой сладостный, такой родной аромат, он выбрал длинную — что с того, что он проделал это просто руками, — он выбрал великолепную, трижды великолепную селедку и положил мне ее в миску к картофелю.

И сказал:

— Smacznego!

Что значит: приятного аппетита! И что иной раз он желал мне, внося вонючий капустный суп, и что было, конечно же, в том случае его любимой шуткой, но на сей раз это не было ни шуткой, ни насмешкой, для них не имелось оснований, а имелась вполне всамделишная, радующая сердце селедка, и я в самом деле с радостью выкрикнул, хотя слюнки у меня уже текли:

— Dziękuje, panie oddziałowy!

При этом я едва удержался, чтобы не добавить из благодарности слова поэта: ты ж пребудь вовек собой! Или: оставайся ты собой, я пребуду сам собой!

Надзиратель Шибко обладал тонким чувством такта; он понимал, что нельзя глазеть на человека в минуту его встречи с селедкой и картошкой; он подал Мельхиору и Валтасару знак к отходу, и они ушли, и мой тюремщик Каспар тоже ушел; тут-то я впился всеми своими зубами в спинку сельди.

Как это было кстати, что вокруг меня звучали благочестивые хоры; теперь уже пели во всех корпусах по эту сторону красной стены, довольно хриплые звуки неслись из большой камеры, где проживали пан Домбровский и его пастухи, и в высшей степени нежные — из женского корпуса; я же набрался дерзости и считал, что все они поют по причине моей встречи с селедкой.

Встреча и поклонение — вот что должно было иметь место в этот вечер, и действительно имело; начальник тюрьмы, который в самом деле по случаю святого дня совершал самоличный обход, нашел, войдя в мою камеру, уж никак не ханжу и не лицемера, он нашел человека, который насытился изысканными блюдами и был в эту минуту счастливым, если можно назвать счастьем состояние, когда страх тебя покинул, и в своей счастливой сытости ты так по-польски отрапортовал, что для самого господина Эугениуша этот рапорт прозвучал бы по-польски.

Надо думать, нижеследующее обстоятельство зависело от положения на служебной лестнице того или иного начальника: чем выше служебное положение, тем довольнее бывают начальники доброй волей нижестоящих. Начальник тюрьмы был чрезвычайно доволен; он кивнул в ответ на мой рапорт, словно сам научил меня так прекрасно говорить по-польски, он кивнул пану Шибко, словно он вычистил мою камеру, и, кивая, обошел вокруг меня, стоящего навытяжку, и, так как теперь дошла очередь до похвалы, он похлопал меня по спине, потом по груди и сказал:

— Хорошо, эсэс.

Точно гром грянул среди ясного рождественского неба и вырвал меня из краткого состояния счастья, страх вновь обуял меня, и я завопил — ах, теперь это было уже все равно, — я завопил опять на весьма дальневосточном польском:

— Пан начальник, старший по камере рапортует: я не эсэс, я — солдат!

Пан naczelnik даже не шелохнулся; понятно, человеку его профессии и не такие признания делают; он только еще раз шагнул ко мне, ухватил рукав моего мелкопятнистого маскхалата, поднес мою руку чуть ли не к самим глазам и тут же отпустил ее.

По-видимому, начальник понял, что я собираюсь убеждать его, и, будучи не прокурором, а почетным гостем, перебил меня на полуслове вопросом:

— Ну как, солдат, селедка хорош?

А я, подстегнутый обрушившимся на меня счастьем — возвращенным мне родовым именем, — заорал в ответ:

— Так точно, panie naczelniku, селедка хорош!

Начальник кивнул мне, кивнул пану Шибко, и они вышли.

После Каспара, Мельхиора и Валтасара в моем хлеву побывал еще и бог-отец.

Загрузка...