Начинать эффектной фразой бывает не слишком выгодно для произведения.
Все, конечно, помнят расчётливо эпатажную начальную фразу «Зависти». И фраза оказалась знаменитее текста романа, как бы перекрыла и даже заменила для его. Сколько людей на вопрос об Олеше отвечали: «Ну… знаем-знаем, он поёт по утрам в клозете».
Но то Олеша, зачарованный словесными эффектами строитель фраз и изобретатель метафор. Но вот сам Лев Николаевич Толстой что делает? Он начинает «Анну Каренину» фразой, сделавшейся пословицей. Следом словно выстреливает: «Всё смешалось в доме Облонских». И как уж эту фразу не таскали туда-сюда, не обыгрывали и не перекраивали. Опять самостоятельная жизнь двух фраз. Но попробуйте оттащить от текста первую фразу «Войны и мира» — нудную вдвойне, оттого что нужно смотреть перевод слов о Генуе и Бонапарте.
Достоевский весьма дороживший эффектностью, точнее эффективностью начала, которое втягивает читателя в чтение, не сводил задачи к фразе. Жара, молодой человек, лестница — ключевые знаки к «Преступлению и наказанию» — поданы буднично и неторопливо.
Таков же и взгляд на коляску приехавшего в губернский город N господина Чичикова или сведения о лежавшем в своей квартире на диване Илье Ильиче Обломове.
Энергические зачины Пушкина и Лермонтова мгновенно вводят в действие, словно бы открывая занавес. «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова», «Мы стояли в местечке ***», «я ехал на перекладных из Тифлиса», «У графа В. был музыкальный вечер». Однако ж вовсе не динамично начинаются «Капитанская дочка», «Дубровский», «Княжна Мэри».
Где-то Толстой говорит, что начинать надо так, как Пушкин начал неоконченный отрывок «Гости съезжались на дачу», и, быть может, следствием восхищения и явилось начало «Анны Карениной»? Ведь первый вариант романа начинался фразой: «Гости после оперы съезжались к молодой княгине Врасской».
Впрочем, у Достоевского случаются фразы прямо-таки разбойные: «Карета загремела. Я поцеловал десятирублёвую» («Подросток»).
Одна литературная дама, желая, очевидно, выставить меня, тогда весьма юного, дурачком, знакомя с кем-то, представила так: «Серёжа у нас человек оригинальный: читает Достоевского и смеётся».
То, что эта писательница ничего не слышала о стихии комического у Достоевского, — не беда, беда, что она не смеялась, читая Достоевского.
Но если комическое у Достоевского, кажется, и не оспаривается недамами, то Лев Толстой традиционно почитается писателем без улыбки. Не совсем это так. Улыбаться, да ещё и весьма ехидно, в своих сочинениях он умел. В местах, зачастую как бы не совсем уместно выбранных.
В доме умирающего графа Безухова князь Василий заходит к одной из княжон. «Что, случилось что-нибудь? — спросила она. — Я уже так напугалась. — Ничего, всё то же: я пришёл поговорить с тобой, Катишь, о деле, — проговорил князь, устало садясь на кресло, с которого она встала. — Как ты нагрела, однако, — сказал он».
А вот примеры из «Анны Карениной».
Лёвин и Стива Облонский обедают, и Облонский затевает разговор о супружеских изменах: «Положим, ты женат, любишь жену, но ты увлёкся другой женщиной…». Лёвин возражает: «Извини, но я решительно не понимаю этого, как бы… всё равно как не понимаю, как бы я теперь, наевшись, тут же прошёл мимо калачной и украл бы калач. — Глаза Степана Аркадьича блестели больше обыкновенного. — Отчего же? Калач иногда так пахнет, что не удержишься».
Каренин приходит к знаменитому адвокату по делам развода. Мрачный и важный адвокат «сел на председательское место. <… > Но только что он успокоился в своей позе, как над столом пролетела моль. Адвокат, с быстротой, которой нельзя было ожидать от него, рознял руки, поймал моль и опять принял прежнее положение».
В Петербурге Стива Облонский остановился у родственника, «шестидесятилетнего князя Облонского Петра, только что вернувшегося из-за границы.
— Мы здесь не умеем жить, — говорит Пётр Облонский. — Поверишь ли, я провёл лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию… Совсем стал старик. Только душу спасать остаётся. Поехал в Париж — опять справился».
Вечером, дома у Петра, Стива слышит «грузные шаги людей, несущих что-то тяжёлое. Степан Аркадьич вышел посмотреть. Это был помолодевший Пётр Облонский. Он был так пьян, что не мог войти на лестницу…».
Из «Воскресения»: «Этот протоиреев сын сейчас станет мне “ты” говорить», — подумал Нехлюдов и, выразив на своём лице такую печаль, которая была бы естественна только, если бы он сейчас узнал о смерти всех родных, отошёл от него…».
Достоевский влиял и на тех, кто яростно отвергал его.
Смердяков рассказывает о матери своей Смердящей: «На базаре говорили, а ваша маменька тоже рассказывать мне пустилась по великой своей неделикатности, что ходила она с колтуном на голове, а росту была всего двух аршин с малыим. Для чего же с малыим, когда можно просто с “малым” сказать, как все люди произносят? Слёзно выговорить захотелось, так ведь то мужицкая, так сказать, слеза-с, мужицкие самые чувства. <… > Я с самого сыздетства, как услышу, бывало, “с малыим”, так точно на стену бы бросился».
Ведь это Бунин живьём, какой-нибудь его Шаша…
Трудно не разделить пафос бунинской издёвки по поводу ранних сочинений М. Горького: «что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как «Песня о Соколе», — песня о том, как совершенно неизвестно зачем «высоко в горы вполз уж и лёг там», а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол».
Беда не в том, что Иван Алексеевич маленько передёргивает: сокол не прилетел к ужу, а упал с неба, разбитый в храброй битве — на этом, собственно, и стоят сюжет и мораль «Песни», конечно, не являющей литературных достоинств и просто вкуса. Беда в том, что в этот же год, что и Горький свою «Песню», Бунин публикует в «Орловском вестнике», а спустя шесть лет перепечатывает в столичном «Курьере» рассказ «В погоду», действующие лица которого змея, жаба, улитка, ворона, «скептик-жук». Они произносят монологи: змея о буржуазной морали, жаба о благоразумии, улитка о себе как о «человеке в футляре», жук осуждает молчащую красавицу-лилию…
Бунин отмечает, что рассказ «Макар Чудра» начинается на редкость пошло: «Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны…» и т. д. Но как начинается «В погоду»? «Перед вечером надвинулись тучи, налетел в потемневшем воздухе и зашумел проливной дождь. Но на закате снова внезапно ударили сквозь тучу ослепительные стрелы солнца» и т. д. Можно и ещё набрать из раннего Бунина тех пошло-литературных фраз и ритмов, которые так яростно изобличал он не только у Горького, но и у Куприна и других, вроде того что «соловьиная голосистая песня торжественна и звучит любовью страстной и кипучею». В старости он стыдился и проклинал первые печатные свои опыты, «умоляя разных литературных гробокопателей не искать и не печатать… я многое печатал только по той бедности, в которой часто бывал» («К моему завещанию»). Но отчего в те же поздние годы он считал возможным побивать собратьев их ранними печатными пошлостями? Да уж в чём в чём, но в справедливости Ивана Алексеевича заподозрить трудно.
В тревожащих моё воображение чертах М. Горького одно из первых мест занимает то его свойство, которому не могу дать пока определения. Оно вмещает и безудержную волю, волю как личную свободу, его талант политического — не скажу авантюриста, но другого слова не подберу. И тут возникает фигура О. Ю. Каминской, его первой невенчанной жены, первой любви вообще. «Многому научился я около моей первой дамы» («О первой любви»). Дочь коллежского регистратора немца Гюнтера и акушерки, Ольга Юрьевна прожила вполне фантастическую биографию. Будучи воспитанницей Белостокского института благородных девиц, в старшем классе она приветствовала регулярно наезжавшего в Институт императора Александра II, а спустя несколько лет в Петербурге сошлась с кружком революционеров-поляков (за одного из них, Каминского, и вышла замуж), среди которых были братья Гриневицкие! Лёгкость, с которою она переменяла сердечные привязанности, не может не напоминать о том же свойстве Алексея Максимовича. Она стремительно перемещалась и в пространстве: Нижний, Тифлис, Варшава, Петербург, Вильно, Минск, Болгария, Румыния, Париж.
И уж объяснили многократно, доказали чуть ли не математически, что не умел писать М. Горький, и уж успешно задвинули его в некрополь памятников советской эпохи, да только вот продолжает то и дело вспыхивать успех спектаклей по его пьесам и фильмов по его сочинениям.
А стиль, да, стиль вроде бы не блестящий…
«…чтобы не видно было слёз, закрыл глаза, но слёзы приподнимали веки…» (М Горький. В людях).
Горькому глянулись в СССР всякие новые общественные устройства, что ж тут удивительного? Даже Фёдору Сологубу, по свидетельству Корнея Чуковского, понравились пионеры и комсомол. Нам-то они не нравились совсем в иные времена. Сейчас распространяется восторг вокруг новых-старых затей, женского движения, «зелёных», клубов трезвости, скаутов. Посмотрим лет через тридцать! Впрочем, даже и столько не потребуется.
Сколько раз советская пропаганда, как пример неслыханного цинизма, цитировала надпись над воротами Бухенвальда: «Труд делает человека свободным». А ведь десятилетием раньше товарищи чекисты написали над входом в Беломоро-Балтийский лагерь: «Труд — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
«Думу не распускают в виду того, что она ещё недостаточно навредила России» (Из письма русского общественного деятеля К. Н. Пасхалова).
Из предвыборных впечатлений.
Кандидатши от блока «Женщины России» в своих выступлениях так часто употребляют слово «мужчина», что вспоминаются страницы купринской «Ямы».
Всё-таки смешно и нелепо, что американцы приезжают к нам с поучениями, словно бы взрослые к недорослям.
Петроградский журнал «Вестник литературы» (1921, № 4/5) сообщал: «Вышла в Берлине 4-я кн. “Современных записок” с произведением А. Толстого “Хождения по лугам”». Ведь было естественно ожидать от персонажей жизнерадостного графа хождений по цветущим лугам, но никак не по мукам!
«Рассказывал о проф. Тимирязеве — весельчак: проделывал тончайшие работы, напевая из оперетки» (К. Чуковский. Дневник).
Почему бы не вспомнить профессора Преображенского из «Собачьего сердца». Ах, пагубная литературная страсть к поискам прототипов, к чему только овладевает нами она? Но как удержаться, если там же, у Чуковского читаем о молодом Викторе Шкловском, что ходил он босиком и, сидя, ковырял рукою в пальцах ног. Как тут не вспомнить окаянного голого посетителя музея из «Ханского огня», шокирующего окружающих нарочитой демонстрацией нечистого своего тела. Булгаков, как известно, ненавидел Шкловского, и с предельной прозрачностью вывел его ещё в «Белой гвардии» в образе безнравственного авантюриста литератора М. Шполянского.
Если редкие почитатели моих скромных сочинений спрашивают меня: «Когда же ты допишешь давно начатую книгу “Русский алкоголь”», отвечаю: «Всё ещё занят практическим изучением темы».
19 ноября 1995 года. У телефона-автомата два парня, один звонит, другой стоит рядом, попивая алкогольную газировку из зелёной баночки. В телефон: «Мама, Сашка сейчас полежит, чтобы машину так не вести. А вы как? Он блевал всю ночь, и я блевал, и Наташка блевала. Он проблевался и лежит. Нет. А вы блевали? Водка? Может, и водка, не знаю, я всю ночь блевал, и Наташка проблевалась. Ты же знаешь, я никогда не блюю, а тут блевал. А вы блевали? И понос? И у Сашки тоже понос. Я тебе говорю, я блевал. Холодец? Ну тогда всё ясно. Куда? В тазик блевали. Я с ним приеду, он полежит, а то вдруг остановят. А папуся блевал? А! А бабушка хоть бы что? Не блевала, всё переварила. Вот, а я блевал, и Наташка тоже блевала. Нет, я с Сашкой приеду, а Наташка с Андреем. Привет папусе».
Во время разговора товарищ, судя по всему тот Сашка, который лежит, торопит говорящего: «Кончай!».
Оба высокие, светловолосые.
Ноябрь всё ещё тёплый — вчера было плюс восемь. Мгла, сырая тишина — лучшая погода на свете.
Придёт ли времечко,
Когда (приди, желанное!..)
Мужик не Пикуля, не Вайнеров,
Не Юлиана глупого, —
Платонова и Гроссмана
С базара понесёт?
О поэте Р., его друг Иосиф Бродский, вспомнив ахматовское «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда», заметил, что, «в отличие от большинства своих современников, Р., к сору своих стихотворений, к сору своей жизни, относится с той замечательной смесью отвращения и благоговения, которая выдаёт в нём не столько даже реалиста или натуралиста, сколько именно метафизика…». Смешно, но однажды мне довелось вступить с Р. в стихотворное соревнование и выиграть, что доказывает: виршеплётство в девяноста девяти случаях из ста имеет куда больше шансов на успех у читателя, чем поэзия.
Дело было в той же Пицунде. Для приближающегося дня рождения Р. решил добыть форелей, которых разводили в озере Инкит, через шоссе от Дома творчества писателей. Там стоял на берегу домик — рыбная контора, куда мы и направились.
В пустынном помещении бросалась в глаза красочно оформленная доска для стенгазеты с нарисованной рыбкой и сетью под названием «За высокий улов!». Где-то стучала машинка. За нею, при приближении, оказалась девушка одной из кавказских национальностей, которая отвечала, что ничего не знает, надо к бригадиру и т. п. Удалось-таки выбить из неё необходимые сведения, и в знак благодарности и того, что «мы поэты», как выразился Р., было предложено сочинить стихи в честь нашей новой знакомой.
Я взялся за дело: узнав фамилию, национальность, имена родственников, с бездумной быстротою я настрочил длиннейшее бойкое послание, помню что-то вроде: «И друг любезных мне армян / Прошу: не будь на нас в обиде / Красавица Балдаранян», и т. п. Благодарная реакция превзошла ожидания, эта самая Балдаранян смотрела на меня, как на фокусника. Не то получилось с Р. За то же примерно время, что и я, угрюмо отвернувшись, и то и дело зачёркивая, он родил всего лишь двустишие, которое я запомнил сразу и, вероятно, на всю жизнь и которое ничего, кроме недоумения, не вызвало у нашей музы: «И девицы, и форели / Будут съедены в постели».
Когда мы выходили из конторы, Р. ловко сорвал со стены изукрашенную доску «За высокий улов» и утащил с собой.
«Мы вспоминаем не то, что было, а то, что однажды вспомнили» (Анна Ахматова).
1995