В РУССКОМ ЖАНРЕ — 19

После войны «Пионер» перепечатал повесть Алексея Толстого 20-х годов «Как ни в чём не бывало». Она мне страшно нравилась, лишь одно было непонятно: дело при советской власти, действуют пионеры, а в семье — кухарка.

* * *

«Показал мне письмо от Алексея Толстого — о прелестях соц. стройки, так что даже странно, что оно начинается «дорогой Арт. Багр.». Это передовица, к кот. приписано неск. слов о том, как надоело ему, Алёшке, писать «Петра» (Дневник К. Чуковского. 25 февраля 1934).

Подобных писем у Толстого множество (см., например, Горькому 23 мая 1932 г. с восторгами о будущих волжских плотинах и не менее фальшиво-восторженным ответом Горького). Но, конечно, объёмный образ писателя возникает, когда одновременно с восторгами о «соц. стройке» читаешь тут же написанные строки по части бытоустройства. В октябре 1934 года Толстой был поглощён собственной автомобилизацией: одну машину строили по его заказу в Нижнем Новгороде, другую, заграничную, через «Генриха Григорьевича» он выписывает из-за границы. Особенно много об этом в переписке с Н. В. Крандиевской: 20 октября жалуется, что задержка с машинами мешает ему работать, а 27-го сообщает, как тот же Генрих Григорьевич «даёт потрясающий матерьял для «19» года, матерьял, совершенно неизвестный». А ежели ещё припомнить, что с тем же Генрихом Григорьевичем он соперничает по части ухаживания за снохой Горького, жизнелюбие графа будет ещё сочнее.

Но и это не всё. Бунин предполагал, что Толстой «конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиографию» об эмигрантских и иных страданиях. Разумеется, были и страдания, как, впрочем, было и искреннее восхищение размахом строек и проч. Но, натура, предельно, так сказать, полифоническая, Алексей Николаевич остро чувствовал смешное во всём, в том числе и в собственных восторгах. Совершив летом 1930 года вместе с Вяч. Шишковым и молодым, сперва им взлелеянным, а затем прогнанным писателем Львом Савиным, долгое путешествие по Волге и далее, Толстой оставил не только восторженные отклики о совхозе «Гигант» и не только сообщения жене о ценах на провизию, жаре и прочем, но и мгновенно сочинённую повесть «Необычайные приключения на волжском пароходе». Он собрал на пароходе немыслимо пёструю компанию: всё, чем кормился книжный рынок конца 20-х, всё, от наглой выдумки до идеологической подкладки, Алексей Толстой выплеснул в этой пародии. Среди вражеских агентов, изобретателей, чекистов, иностранных туристов, тайных белогвардейцев, международных шпионок, комсомольцев и кулаков, затесался и некий писатель Хиврин. «Чья-то в круглых очках напыщенная физиономия, готовая на скандал:

— Максим Горький… Я спрашиваю, товарищ, была от него телеграмма по поводу меня?.. Нет? Возмутительно!.. Я известный писатель Хиврин. Каюту мне нужно подальше от машины, я должен серьёзно работать. <… > Я еду осматривать заводы, строительство… У меня задуман большой роман, даже есть название — “Темпы”… Три издательства ссорятся из-за этой вещи…

Пасынок профессора Самойловича, выставив с борта на солнце плоский, как из картона, нос, проговорил насморочно:

— В Сталинграде в заводских кооперативах можно без карточек получить сколько угодно паюсной икры…

— А как с сахаром? — спросил Гольдберг.

— По командировочным можно урвать до пуда.

— Тогда я, пожалуй, слезу в Сталинграде, — сказал Хиврин».

В спектр его таланта большой дозой входил и цинизм, предполагавший немалую дозу самоиронии, и Хиврин отнюдь не единственный из многих его автошаржей. (Между прочим, А. Н. именно так добывал многое, в том числе и билеты: см. Воспоминания художника В. Милашевского «Вчера, позавчера», а ещё в ту пору носил круглые очки.)

«Необычайные приключения» прямо-таки перенасыщены пародийностью. Чего стоят (сравним со строками, адресованными Горькому) идиотически радостные восторги большевика Парфёнова: «Бумажная фабрика, махинища… Два года назад: болото, комары… Понюхайте — воняет кислотой на всю Волгу. Красота!».

Написанная безудержно, словно бы пьяно (вновь бунинское определение), повесть весьма изобретательна и по части языка: «Пахнет рекой, селёдочным рассолом и заборами, где останавливаются», «биографии сложны и маловероятны», «цыгане, похожие на переодетых египтян», «вонища такая, что даже удивительно», «на хмурой морде буфетчика выдавливается отсвет старорежимной улыбочки», «два часа работать — лодырями все изделаются… Водки не хватит… Окончательно пропала Расея…» (кулак о коммунистической перспективе) и ещё есть много чего весёлого в этой старой повести.

Не так давно опубликованы записи А. Твардовского, где он, восхищаясь романом «Пётр Первый», удивляется тому, что у А. Толстого всё переиздаётся (Дружба народов. 2000, № 6). Да, ему пришлось немного поскрести первую редакцию «Хождения по мукам», но в общем-то особым саморедактированием в цензурных целях (хотя переписывать старые вещи любил) не вынужден был заниматься. Ему было весело, хулигански весело сочинять, что там, что здесь, что так, что эдак, лишь бы, ну вот: «Пришёл Олег, прибил щит, — ладно, и успокойся. Нет, без Царьграда жить не можем, двуглавого орла к себе перетащили. Знаем мы этого орла. Вот он, сукин сын, у меня за воротником — орёл ползает. — Подполковник раздавил клопа, вытер о штаны палец, затем понюхал его. — Эх, Россия, Россия!» Так шутил его сиятельство в Берлине в 1922 году, а вот спустя четыре года, уже в советском издании: «Вот и верно, что при царе плохо жилось, а нынче хорошо. Из Тарусы одной знакомой племянники пишут: “Дорогая тётя, слава труду, живём хорошо… Папенька наш сослан за Ледовитый океан… А при царском режиме две лавки были… У маменьки, слава труду, чахотка. Крыша у нас при ненавистном царе не текла, а нынче совсем протекла”. Умно так эти дети пишут…»

Когда, в 1980 году я, составляя том прозы А. Толстого, включил и этот рассказ — «Сожитель», редактор мой до последнего не верил, что он пройдёт цензуру, но — «как ни в чём не бывало» прошёл, как и в 30–40—50-е годы.

* * *

Ах, это сладкое слово: составительство! Слаще его было разве что внутреннее рецензирование! Всё зависело от связей, знакомств, дружб, положения, или, по меткому выражению одного специалиста, от высоты налитого стакана. Я разумею, конечно — оговориться? — не те почтенные, многотрудные работы по действительному составлению, на которые уходили годы и годы, а то и жизнь, а тот, в эпоху массовых переизданий русской и советской классики, вид отхожего промысла, когда и делов-то было заложить в томах имярека произведения для машинистки, да вычитать за ней. И 40 рублей за авторский лист! Сколько народу, преимущественно столичного, вилось вокруг этой кормушки! А бывало, что кто-то составлял собрание сочинений. Помнится, очередной огоньковский восьмитомник Шолохова «составляла» дочь его, а собрание сочинений Николая Васильевича Гоголя (1984) выходит «под общей редакцией В. Щербины»: что ему Гоголь и что он Гоголю? Но в те годы всем всё было понятно.

* * *

Драматург и режиссёр Михаил Константинов «в нач. 20-х гг. работал гл. режиссёром в Драм. т-ре Груз. ЧК и заведовал театр. студией при 10-х пехотных пулемётных командных курсах в Тифлисе».

Самое впечатляющее, что именно «10-х», были ещё и седьмые и девятые, неужто при каждой были театральные студии? Хотя у того же Ал. Толстого — ставят же Шиллера красноармейцы, и других свидетельств немало театрального поветрия, охватившего людей, изо дня в день льющих кровь свою и чужую: к чему же им ещё и занавес понадобился, с чужими страстями и клюквенной кровью?

В «Романе без вранья» Анатолий Мариенгоф вспоминает своего однокашника по Нижегородскому дворянскому институту Василия Гастева. Судьба снова столкнула их в 21-м году, когда железнодорожный туз и приятель Есенина и Мариенгофа, взял их в поездку на юг в своём вагоне. Гастев же у этого туза Колобова по прозвищу Почём-Соль, служил секретарём. «Почём-Соль железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев — скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о жёлтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона “вне всякой очереди”, у дежурного трясутся поджилки». А в 50—60-е годы жил этот Гастев в Саратове и работал директором кинотеатра «Центральный». Мой отец был знаком с этим очень красивым серебряноголовым крепким стариком, не раз я по отцовскому звонку отправлялся к нему за билетами (какие очереди тогда выстраивались у касс!). Помню, отец рассказывал, что Гастеву не понравился роман Мариенгофа, появившийся в переписанном виде под названием «Роман с друзьями» в журнале «Октябрь».

* * *

«…фонарь Пильняка горел и слепил всех вокруг жарче только-только зажигавшихся других фонарей и фонариков» (К Федин — в 1965-м).

«Он вообще чувствует себя победителем жизни — умнейшим и пройдошливейшим человеком» (К. Чуковский — в 1922-м).

Книги его предлагали широчайший выбор литугощения новейшей советской литкухни. Пильняк — это самые злободневные темы, это то, чего ещё никто не затронул. Война и нэп, причуды уездного быта и нравы партийной среды, политический анекдот и грубая физиология, стилевые изыскии газета, новорождённое коммунистическое почвенничество и оголтелый импрессионизм формы, рядом с которым Дос Пассос выглядит школьником. И о чём бы ни шла речь, каково бы ни было время действия — Петровская Русь или РСФСР — «Пильняк сочно описывает на пути своих повестей, как самцы мнут баб по всем российским дорогам и пространствам…» (С. Есенин).

Пильняк это безудержное без сбоев производство, это самый невероятный успех, когда новый текст читают все — и угрюмый партиец, и уцелевший интеллигент, а тот же Есенин уже сравнивает автора с Гоголем. Кажется, лишь один Горький год от года ворчит по поводу «всё хуже, небрежнее и холодней» пишущего Пильняка (что не помешало ему вступиться в 1929 году за Б. А.).

Пильняк это новая советская богема, вывезенные японки и автомобили, дома, кутежи, немыслимый для советского гражданина разброс маршрутов: Англия, Греция, Китай, Турция, Палестина, США, Япония. По России он передвигался не менее широко и стремительно, он побывал даже на Шпицбергене…

Пильняк… Пильняк… Пильняк… Нет, если бы я был вождём, и даже если бы этот Пильняк и не пытался бросить на меня нехорошую тень в «Повести непогашенной луны», то и тогда товарища Пильняка надо было бы наказать, чтобы никто не думал, что кому-то у нас всё дозволено.

* * *

«Перед этим — неделю назад — организационное собрание у меня, дважды отменявшееся из-за нежелания встречаться с Пильняком, который жил в Питере несколько дней» (К. Федин. Дневник. 24 ноября 1929). Они прятались от Пильняка после скандала с публикацией «Красного дерева»? но уж даже собрания переносить, чтобы он не дай бог не проведал?

«…бывали случаи, когда отрывали от работ день, два, три, — на четвёртый, на пятый день в таких случаях я впадал в состояние человека, отвыкающего от курения табака…» (Пильняк Б. А. Как мы пишем. 1930).

«Работа для Пастухова была вроде курения: всё кругом делалось постылым, если он не мог пробыть наедине с бумагой часа три в день» (Федин. Необыкновенное лето).

Федин тоже участвовал в сборнике о писательском труде «Как мы пишем».

* * *

Корней Чуковский записывает в дневнике в 1927 году, что Луначарскому не дали валюты ехать за границу, а Вс. Иванов полторы тысячи получил. Вообще Дневник Чуковского, особенно 20-х годов, заметно колеблет устоявшиеся представления о раскладе сил, верховных симпатий и антипатий, возможностей тех или иных деятелей. То он сообщает, как Пильняк хлопочет за Замятина перед Зиновьевым, к которому и на порог-то не допустят, то поражается, что в Кисловодске Бабеля «поместили вместе с Рыковым, Каменевым, Зиновьевым и Троцким». Растерянно, старый, и не вовсе чуждый практической смекалке, писатель озирается за новой советской круговертью, где у самого верха обретаются и некоторые литераторы.

* * *

У Булгакова есть фельетон «Мадмазель Жанна» (1925), и та же «прорицательница и гипнотизёрка» появляется у Пильняка в повести «Штосс в жизнь» (1928), поданная в иных совершенно красках. Когда металлические застёжки стали именоваться «молнией»? Мне почему-то казалось, что с незапамятных времён, но Булгаков в рассказе 1934 года «Был май» не называет её, а описывает: «На груди — металлическая дорожка с пряжечкой»

* * *

Памятуя об известной вражде Шолохова и Эренбурга 50-х годов любопытно наткнуться на следующее: «Но вечером он отбросил роман Шолохова, судорожно зевнул…» (Илья Эренбург. День второй. 1933).

* * *

Один из первых наглядных уроков патриотизма я получил на семинаре молодых критиков в Дубултах в 1972 году.

Я попал в семинар Л. Он поразил меня яростью, с которой набросился на двух, весьма «знаковых» писателей тех лет — Вознесенского и Шукшина. Если с Вознесенским, даже при моей провинциальной невинности, было ещё ясно, то неприятие Шукшина озадачило.

Сперва с отвращением и чёткой артикуляцией Л. прочитал наизусть отрывки из поэмы Вознесенского, где речь шла о девушке, замёрзшей в горах, о том, как снег (кажется, поэма называлась «Лёд») забивает лицо девушки: «В рот, в нос, в глаз, в рот!» (цитирую по памяти). Делалось и в самом деле тошно, любви к Вознесенскому не прибывало.

О Шукшине же Л. отозвался как об эксплуатирующем интерес читателя к народной жизни фигляре, одно выражение я запомнил: «игровой момент на народном характере», и уж вовсе поразило, что Л. гордится тем, как некогда зарубил одну из первых книг Шукшина во внутренней рецензии. Тут же бывший в качестве «ассистента» Л. некто Г., в будущем крикливый «молодогвардеец», услужливо дополнил принципала: соберись здесь персонажи Шукшина, нам стало бы не по себе в таком обществе. Я (поскольку именно моя статья о Шукшине обсуждалась) высказался, что уж никак не хуже, чем в обществе Г.

Наглядный урок я получил в конце семинара, когда Л. беседовал с нами не по текстам. Я вдруг заинтересовал его, признавшись в любви к Кустодиеву. Как разгладилось лицо нашего руководителя, потеплели холодные голубые глаза, он рассказал о недавней выставке Кустодиева, и «только в самом конце разговора я обидел его», упомянув имя Марка Шагала. Речь Л. угасла, подёрнулся золой взгляд, постарело вмиг лицо, уксусно съёжился рот. Он как-то безнадёжно махнул рукой, и беседа закончилась.

Предстояло уразумевать, что одновременно чтить Кустодиева и Шагала неможно.

* * *

Вот, по Чуковскому, табель о рангах 1968 года: «Пятница 22. Ноябрь. Вечером Евтушенко. Доминантная фигура. <…> Суббота 23. Ноябрь. Сегодня приезжал ко мне второй центральный человек литературы Александр Исаевич».

* * *

Было многократно описано, как Хрущёв на исторической встрече кричал на молодых, в частности, на Вознесенского. А у меня в памяти застряло, как в газете мы, тогда старшеклассники, прочитали, очень веселясь, как Хрущёв привёл пример правильного, не такого как у Вознесенского, Евтушенко и прочих, поведения за границей молодого человека. По словам Хрущёва, на вопрос западного корреспондента «сколько костюмов вы можете купить на свою зарплату» советский молодой рабочий, пощупав пиджак представителя враждебной прессы, ответил: «таких, как у меня, — один, а как ваш — пять».

* * *

Чего ни коснись в советской послевоенной литературе, любых гласных и негласных тем и проблем: освещение войны, деревни, искусства, природы, русской истории, писателя и денег, писателя и кино, писателя и пьянства и — везде может быть подставлено имя Юрия Нагибина. А потом, то есть сейчас — вроде как и не было писателя. Узнав, что на склоне дней Юрий Маркович взялся на собственный счёт издавать полное собрание, чуть не в пятидесяти томах, я был поражён: настолько любить себя, каждое своё слово! А может быть, это была просто гордость труженика количеством сделанного?

Впервые имя Нагибина я прочитал на обложке детгизовской книжки «Трубка» — про цыганёнка, а кажется, ещё раньше — в журнале чуть ли не «Мурзилка» или всё-таки «Пионер» — рассказ назывался, кажется, «Новая Гвинея», где было два мальчика — жадный и щедрый, и первый у второго выманивал редкую марку; после сделки жадину всё равно сосал червячок, а щедрый играл и пел красноармейскую песню: «Он был добрый, ему было хорошо», такова была заключительная фраза. Рассказ естественно вписывался в тогдашний пионерский круг чтения, где активно присутствовала эта тема. Кто из моего поколения не помнит рассказ Веры Осеевой «Синие листья»: девочка раскрасила листья синим карандашом, потому что соседка по парте не дала ей зелёного.

Читал я и историческую книжку «Великое посольство», написанную Нагибиным в соавторстве с отчимом Я. Рыкачёвым, не помню ничего, но зато крайне почему-то раздражала «Бемби» (пересказ Нагибина) — казалось, что так о животных рассказывать неправильно, надо как Сетон-Томпсон.

Уже в студенческие времена, в середине 60-х, старший приятель, студент ВГИКа, застав меня за приобретением сборника Нагибина, кажется, «Погоня», стал корить за то, что читаю пошляка. «А “Председатель”?» — защищался я. — «“Председатель” — это заслуга Ульянова и немного Салтыкова и нисколько Нагибина», объяснил будущий киновед.

Начинал читать и появлявшиеся в семидесятые исторические рассказы его — о Лескове, Чайковском, Рахманинове. А вот выписанный четырёхтомник прочитать уже не смог — Нагибин для меня исчез надолго. И вот «Дневник».

Писательские дневники редко являют пример добродетели, но то, что преподнёс Нагибин, превосходит, кажется, все мыслимые до сих пор границы, и кажется, полностью покрывается его признанием: «Ненависть — единственное активное чувство, которое осталось во мне. Да и не просто осталось, а набирает силу». Запись 1984 года, автору — 63. Жалобы, жалобы, жалобы. Кому? Не потому ли он хотел видеть «Дневник» напечатанным при жизни, чтобы донести их. Кому? Он не слышит, как делается смешон, восклицая даже и так: «И ко всему прочему ещё я председатель ДСЮ».

Всё так. Но и ещё раз перечитывая не слишком ароматный текст, я понял, что у «Дневника» Нагибина куда больше шансов остаться в истории русской словесности, нежели у его прозы. И не столько по насыщенности, набитости внутрилитературным «материалом» (ср. с «Дневником» Чуковского, который тоже саможалостливости не чужд, как и едких характеристик), но по небывалой степени откровенности и следующей за ней правды, которой так недоставало его сочинениям.

* * *

У Виктора Розова, признанного гуманиста (что хочешь у него отними, только не гуманизм), в пьесе «В поисках радости» меня некогда, тогда ещё мальчишку, поразило одно место, да и сейчас поражает. Резонёрствующая мать, старший сын которой под влиянием невестки сделался стяжателем и всё откладывает папочку с заветной работой, предаваясь халтуре, устраивает сыну домашний педсовет, напоминая не только о новых, но и старых грехах. Был среди них и тот, что в девятом ли, десятом классе сын пришёл домой пьяный, и другой раз, и третий, и мать признаётся ему, что тогда, глядя на него спящего, пьяного, подумала: «Лучше бы ты умер».

Ужаснуло несоответствие греха и кары. И ладно бы зрителя подготовили, скажем, отец был алкоголик и над матерью измывался, или что-то в этом роде, поэтому мать так болезненно отнеслась к его выпивкам. Нет, из соображений какой-то высшей, известной, вероятно, лишь Виктору Сергеевичу, гуманности: напился — так лучше издохни!

* * *

Трудно понять графоманствующих старцев, одолевающих редакции не воспоминаниями, что естественно, но поэмами или романами. Одно дело в юные годы изводить бумагу, радуясь собственному мнимому дару и предвкушая успех, славу, деньги, когда в голове уже одни анализы, выдумывать каких-то людей, страсти, мечты…

* * *

«Здравствуйте, тов. Главный Редактор ж. “Волга”!

Прочитал ещё раз свою рукопись-роман “Волга-матушка”. Представьте, замечательная, просто изумительная литературная вещь! Выходит, не зря корпел над ней более десятка лет! Значит, я выполнил свою задачу перед россиянами, а значит, и перед Нобилеевским (так в тексте. — С. Б.) Комитетом, куда я приготовил свой роман для представления.

А Вы представляете, что будет, если мне, волжанину, в чём я мало сомневаюсь, присвоят это почётное звание?

Подумав, я решил бесповоротно, если мне не может помочь в издании моё «родненькое» издательство, коим я считаю Вас, то очень прошу Вас: пожалуйста, пришлите мне адрес Волгоградского издательства и, по возможности, других, но обязательно расположенных на реке Волга. Я всё же попытаюсь издать своё “детище” у себя в России. Хотя, если откровенно признаться, хотелось бы сделать это в своём «родненьком» журнале».

И последнее. Если Вы измените своё отношение ко мне, то я Вас пойму.

(подпись)»

* * *

В 1995 году Виктор Ерофеев заявил: «Было время бить стёкла, а настало время получать премии».

В 2000 году Виктор Ерофеев заявил: «Наступило более мягкое время. Время заботиться о мире, в котором мы находимся, о себе, своём здоровье и своих ценностях. <… >… мы вступаем в постсексуальное время».

Так. Только почему же — «мы», эдак пройдёт ещё сколько-то лет и надо будет заявлять: мы вступаем в предмогильное время. Нам с Ерофеевым (мы одногодки), может быть, и пора начать заботиться о здоровье и вступать в «постсексуальное» время, но других-то, тех, кто помоложе, стоит ли звать присоединиться?

2001


Загрузка...