В РУССКОМ ЖАНРЕ — 17

Взять калоши, что калоши,

Поносил — и дырочки.

Резинтресту лучше плоше,

Больше будет выручки.

Или загс там и невеста,

Детпроизводительность.

Мы издельям резинтреста

Доверяем бдительность.

Стишок 20-х


Брат уверял меня, что своими глазами в собрании сочинений Маяковского (первом посмертном, бриковском) читал рекламу:


Если хочешь быть сухим

В самом мокром месте,

Покупай презерватив

Лишь в резинотресте.


Верилось с трудом.


Чтоб звёзды обрызгали

Груду наживы:

Коньяк, чулки

И презервативы…

* * *

Я купил синий толстый том Багрицкого («Библиотека поэта) на уличном лотке, возвращаясь из школы, возбуждённый и утомлённый поздней весной и экзаменами. 1965 год.

Влез в него и совершенно очумел от «Февраля». Крутая, пахучая, дерзкая строка, и всё о том же: «На кровати, узкие, как рыбы, / Двигались тела под одеялом…».

* * *

Запретность слова таилась не только в назначении предмета, им обозначаемого, но и в фонетической его гнусности. Недаром в обиход и вошёл столь успешно преображённый кондом, сделавшийся на русский лад этаким словом-ухарем, не лишённым изящества.

Месье Гандон. Входит, подбоченясь и подкручивая усы…

* * *

На семинаре молодых критиков в Дубултах сотрудница Иностранной комиссии, с которой и ещё одной дамой из аппарата Правления СП мы выпивали, рассказывала, какие сложности возникли в связи с визитом в СССР президента Международной ассоциации литератруных критиков Ива Гандона.

Но как звучит: президент Ив Гандон!

* * *

А году в 83-м я стоял у парадного подъезда. В точном смысле подъезда: с покатыми въездами-спусками от входа у всем писателям известного дома по Комсомольскому проспекту, 13. Стоял и беседовал с очень в те поры известным критиком Юрием С., описанным Олегом М. в романе «Пляска на помойке». Мы встретились по общему поводу: утверждаться как члены туристской группы в Швецию — Данию. (Маршруту по тем временам экзотическому и дорогому, на путёвки я ухлопал один из первых своих книжных гонораров.)

По какому, не помню, поводу, речь зашла о романе «Как закалялась сталь», сошлись на мнении, что роман отнюдь не бездарен и по-своему привлекателен. И тут Юра стал довольно горячо, как, впрочем, он обычно и изъяснялся, словно бы доказывать, что пишущему о писателях, биографу, «жэзээльцу», что тогда, и в его устах, было почти синонимами, нужно искать неожиданные бытовые детали, которые, контрастируя с привычным обликом, не разрушали бы его, но оживляли. И привёл в пример откуда-то известное ему письмо Николая Островского другу в Москву из какой-то глухомани, где сообщалось: девки здесь хорошие, но без презерватива не дают, пришли, пожалуйста. Юра засмеялся, но тут же задумчиво заключил, что такое цензура не пропустит.

* * *

О ранней смерти С., случившейся скоропостижно и странно в городе Берлине, и также описанной в романе «Пляска на помойке», я узнал в Коктебеле. По пляжу прошёл шёпот. Сказали и мне. «Юра?» — поразился я, — но сообщавший строго меня поправил: «Юрий Иванович». Вскоре собралась группа из нескольких человек составлять телеграмму соболезнования в Москву: критики Виктор Ч., Игорь 3. и другие. Я в обсуждении текста участвовал. На телеграф к автобусной остановке пошли Ч. и 3. Я спросил воротившегося Ч.: «Послали?». И услышал: «Без твоей, понимаешь, подписи». — «Почему?» — «Игорёк, знаешь ли, недоволен, молод, говорит, рядом с нами подписываться».

У Игорька была внешность кинематографического провинциального священника, то ли шибко пьющего, то ли очень недужного, борода котлетой. Он не говорил, а изрекал словно бы скорбные, но очевидные лишь ему истины, к которым никто не хочет прислушаться.

* * *

А была крымская весна, и было как в раю. Кто в состоянии описать рай? А вот обитателей его, отчего же…

Ч. говорил: «Лабаз, так сказать, он действительно прибыль даёт, но и ларёчек тоже кое-что. Плохо, у кого вовсе ничего нет».

Ч. изъяснялся с той лёгкой насмешкой над предметом, которая более всего и уверяет в справедливости говоримого. Мы сидели на веранде каменной дачи, и пели птицы, и цвели деревья вокруг.

— Вот ты, Серёжа, уже небезлошадный, ты смолоду уже ларёчек получил в пользование. Это мы с Олежкой пролетарии литературного, так сказать, труда, и должны действительно, понимаешь, обслуживать имущих, чтобы на кусок хлеба заработать.

Под ларёчком понималась недавно занятая мною должность заведующего отделом критики журнала «Волга».

Политэкономия советских писателей в изложении Ч. была крайне проста. Писатели подразделялись им на неимущих, то есть не служащих и не имеющих чинов, и имущих, среди которых первый ряд занимали, естественно, секретари творческого союза, главные редакторы журналов, киностудий, издательств. Но и самые мелкие, казалось бы, вроде моей, должностишки, обладали немалым потенциалом.

— Вот ты, Серёжа, — мы чокнулись крымской, вяжущей, как орех, мадерою, — можешь напечатать рецензию на роман главного редактора другого журнала, а можешь не напечатать. Конечно, тебе и прикажут, но всё равно у тебя инициатива. А главный, понимаешь, редактор помнит и видит, кто его, так сказать, хвалит или ругает. А ещё ты мне можешь заказать, действительно, статью, и я у тебя заработаю, и буду тебе признателен, и, если ты выпустишь, так сказать, книгу, почту за долг похвалить её, а если, к примеру, мне дадут на отзыв рукопись твоей книги из издательства, о котором ты в своём журнале, не будь дурак, и о главном, и о заведующим редакцией уже отозвался, то, так сказать, понимаешь ли…

Мы чокнулись ещё стаканом мадеры, и мой старший товарищ объяснил далее, что не только от главного и завредакцией, но и от простого редактора много чего зависит…

Свежий апрельский ветерок задувал с моря, разноцветные тени сбегали по морщинам Карадага, становилось спокойно, уютно и понятно в осваиваемом мире советской литературы.

— Мы же, братец, — говорил мне в другой раз тот, кого Ч. называл Олежкой, также известный критик и, к тому же, исторический романист, — с Виктором Андреевичем вынуждены ларёчника, а тем более лабазника, ласкать. Эх! К тебе сами придут, а мы должны побегать, предложить услуги. Давай, братец, выпьем, — и мы чокнулись горьковатым крымским хересом, — а я вот имяреку, болвану бездарному, спинку должен помыть, чтобы он меня при составлении годового плана не забыл, да ещё должен результат помывки у тебя, скажем, опубликовать, для чего должен помыть спинку и твоему главному, ну уж а с тобой, — тут он умилился и заблестел очками, — как друзья, просто выпьем!

* * *

Мне нравился цинизм москвичей.

Бытовало мнение, что критики-патриоты — тяжелодумные оруженосцы бездарных патриотических литгенералов. Я более встречал там хитроумных циников в прикиде народолюбцев. Цинизм был куда симпатичней, чем занудливый взгляд моего первого главного, всё искавшего крылья души у первых секретарей обкомов, или «степной огляд», или что-то в этом роде следующего шефа, черпавшего из «родников народных». Оба при этом имущественные свои дела обстряпывали с виртуозной лёгкостью, хотя и в разном стиле. Первый находился в роли крупного советского писателя на дистанции от областного руководства в силу своей крупности и близости столице. Он часто отлучался в Москву, непременно выступая на всероссийских и всесоюзных пленумах, секретариатах и совещаниях, возвращаясь в Саратов и в редакцию, как небожитель. Второй, напротив, был в доску свой комсомольско-народно-русско-мордовско-колхозный парень, обожаемый во всех без исключения кабинетах — от секретаря обкома до директора совхоза. Он неутомимо мотался по районам или бегал по городу, всегда готовый услужить делом и словом, сочинить гимн района или предприятия или просто шуточные, не без озорства, стишата к юбилею, скажем, руководителя водоканала или хлебкомбината.

Пленяло и московское злословие. Блистал здесь Ч. Более всего он любил в обычной своей меланхолической интонации пересказывать реальные события. Иногда — книги. Причём, и это, кажется, особенно характерно, книги не «евреев», но «своих». Как-то он довёл меня до истерического смеха, импровизируя пародию на романы классика патриотической литературы Анатолия Иванова. «Книга первая, глава вторая. Онисим Кривой, воротившись с германской застал жену свою Евдокею с барским приказчиком Кузьмой. Не торопясь, отрубил он Евдокее сиськи и велел принести деток. Покидал их в колодец, и тогда взялся за Евдокею основательно. Книга седьмая, глава шестая. Лето тридцать седьмого выдалось ненастное. Зарядили дожди. В лугах начало гнить сено. Подымал голову классовый враг».

Из множества его эскапад ещё две. «У нас, так сказать, нормальный, действительно, мужичок талантом быть признан не может. Колется, если, действительно, то говорят: талант! Лучше ещё, если даёт, так сказать, в жопу, тогда говорят: страдает, душа болит, большой, так сказать, талант. А если кто, как я, к примеру, жену и деток любит, день и ночь на них работает, ну, в лучшем случае скажут: способный парнишка!»

Другая связана с эмиграцией Василия.

«Улетает, действительно, Вася из Шереметьева, а за ним бегут. Бегут секретари, кураторы, все бегут и кричат: “Вася, останься!” Он всем однотипно: “Пошли вы на…!” Роли у всех распределённые: кураторы в буфет тащут, Верченко за локоть берёт и про квартиру шепчет, Фелька бородой трясёт и про общее прошлое вспоминает. Вася идёт, понимаешь, к трапу и всех посылает. Наконец, уже у трапа, появляется вообще сам Мокеич в сопровождении директора “Худлита”. Директор договором на собрание сочинений размахивает, а Мокеич одно слово говорит: “орден”. А Вася оборотился уже с лесенки и сапожком их в рыла: пошли, мол, надоели!»

* * *

Встречаются печатные перлы, которые просто хочется цитировать, наслаждаясь. Читать их надо медленно, с чувством.

«На пятом километре грунтовой дороги Салтыковка — Песковатка (Ртищевский район) двое неизвестных под угрозой физической расправы отобрали 15 рублей и звезду Героя Социалистического Труда у пенсионера» (Саратовская газета «Коммунист». 1990, 29 мая).

«Первая партия мягкой мебели “Муза” выпущена на совместном российско-китайском предприятии “Бирасун”, созданном при исправительно-трудовом учреждении в посёлке Бира Облученского района Еврейской автономной области» (Интерфакс: Известия. 1994, 17 марта).

* * *

Три степени узнавания:

— некогда в примечаниях к Есенину как обожгло: сборник «Гостиница для путешествующих в прекрасном». Бог мой, как необычно, красиво, — подумал старшеклассник;

И всё пройдёт, и даже месяц сдвинется,

И косу заплетёт холодная струя,

Земля, земля, весёлая гостиница

Для проезжающих в далёкие края… —


с ознобом прочитал молодой литератор, и без того покорённый Эрдманом;

— Мы на этом свете всё равно что в гостинице… — с удивлением согласился пожилой литератор, и до этого читавший «Пучину» Александра Николаевича Островского, но впервые увидевший эти строки.

Жалеют Эрдмана, боже, как глупо! Дескать, мог бы написать ещё сколько-то гениальных пьес, равных или даже выше «Мандата» и «Самоубийцы»… Если бы не Сталин, если бы не Качалов, если бы…

А то, что Гоголь, именно Гоголь, и тоже две?

Но я сейчас даже не о том, а о том, что написанное после войны Эрдманом и реализованное в детском, преимущественно, мульткино, не есть жалкое прозябание и творческая чёрная дыра. Конечно, можно сослаться на эпизод, рассказанный Юрским, которого Эрдман отговаривает, чуть не запрещает сниматься в картине по его сценарию, кажется, «Укротители велосипедов». И в самом деле, формально своего Эрдман практически не создал. Он сделался соавтором, но кого? Вольпина, ясно, а ещё кого? Марк Твена, Шекспира, Чехова, Достоевского, Островского, Андерсена, Лермонтова, Гаршина, Киплинга, А. Толстого, Есенина, Шварца. Когда сейчас мы поголовно не то что вздыхаем, а стонем о золотом веке советского мультфильма ввиду омерзительной импортной продукции, предлагаемой нашим детям ТВ, то можно перечислить фильмы по сценариям Эрдмана, и ясно, каков был его личный вклад в ту культуру, которая, как светлый остров, существовала в чёрном режиме: «Братья Лю», «Оранжевое горлышко», «Остров ошибок», «Приключения Мурзилки», «Двенадцать месяцев», «Снежная королева», «Верлиока», «В некотором царстве», «Кошкин дом», «Тайна далёкого острова», «Приключения Буратино», «Человечка нарисовал я», «Мишель и Мишутка», «Лягушка-путешественница», «Кошка, которая гуляла сама по себе», «Снегурочка», а ещё игровые «Морозко», «Огонь, вода и медные трубы», «Город мастеров», «Шведская спичка», «На подмостках сцены», «Каин XVIII». Всего 28 фильмов и 31 мультфильм.

Мне сейчас 52 года, я переписываю эти чудесные названия, и замирает сердце, и вовсе не только потому, что это моё детство. Сердце отчего-то не замирает, если произнести «Васёк Трубачёв и его товарищи», «Сын полка» или «Вратарь республики».

А ещё были либретто оперетт, и вообще, товарищи, уж кого-кого, только не Эрдмана жалеть, у него одна из самых красивых судеб в русской культуре XX века.

* * *

Начиная с середины 30-х годов так провалился уровень писательства, что и очень одарённые новые литераторы после войны смотрели на уцелевших писателей 20-х годов, как на небожителей. Подобно тому, как на мхатовцев второго поколения, чьи рукопожатья хранили тепло рук Станиславского, Москвина, Булгакова. Так и на переделкинских патриархов, зная их грехи и прегрешенья, всё-таки смотрели снизу вверх, они, выжившие, были сверстниками, собутыльниками или, по крайней мере, знакомцами Пильняка, Бабеля, Есенина, Маяковского. Они были в том, пусть не Серебряном (хотя, подождём, мы ещё дождёмся эпитета двадцатым годам), но столь ярком периоде возникновения новой литературы, пусть и под патронажем, крылом или приглядом советской власти.

Вот откуда удивительно почтительный тон независимого ершистого Шукшина в письме к Федину: «Получив Ваше письмо, глянул, по обыкновению, на обратный адрес и… вздрогнул: «от К. Федина». Долго — с полчаса — ходил, боялся вскрыть конверт. Там лежал мне какой-то приговор. Вскрыл, стал читать…» — и т. п. Это автора-то «Необыкновенного лета» буйный, отчётливо не любивший начальства, Василий Макарович так воспринимал? Он воспринимал так человека, печатавшегося на одних страницах с Горьким и Замятиным, слышавшего Блока, называвшего Алексея Толстого Алёшей.

* * *

Мой покойный отец, Григорий Фёдорович Боровиков (1905–1993) был членом СП и несколько лет работал ответственным секретарём Саратовского отделения СП. В его оставшихся не очень обширных дневниках возникают, не очень густо, имена некоторых известных писателей 50—60-х годов, более других Федина, что понятно. Надо ли говорить, что Федина отец более чем обожал. Но вот запись от 23 августа 1965 года: «.. звонил мне племянник К. Федина Г. В. Рассохин, передал привет от дяди. В разговоре он сказал, что спрашивал К. Федина, не собирается ли он приехать в Саратов. На это, будто бы, последовал такой ответ: «Как же я поеду без приглашения! Вот если бы обком партии пригласил, тогда приехал бы с удовольствием!» Прямо невероятно! Это так непохоже на Федина. Но и не поверить Г. В. Рассохину тоже нет оснований».

* * *

Есть в дневнике и о встречах с К. Симоновым, когда тот в 1947 году приехал в Саратов, чтобы по заданию Сталина написать пьесу о советских учёных-патриотах (в Саратове был и есть уникальный НИИ «Микроб», некогда в Первую мировую эвакуированный из Кронштадта). Записи отца очень сдержанны, сухи. В этом и его характер, и эпоха. Кажется, более всего поразило отца то, что Симонов приехал с секретаршей-стенографисткой. Поселили Симонова в обкомовском особняке, где ранее, как пишет отец, живали Ворошилов, Погодин, Корнейчук с Василевской.

А вот в годы мне уже памятные, в годы успеха «Живых и мёртвых», отец отзывался не об авторе, а о книгах его, неприязненно. В ответ на всеобщие похвалы, а тогда, в 1965 году, очень многие восхищались «Живыми и мёртвыми» как новым словом о войне, отмалчивался. Наконец, как-то на мои настойчивые расспросы, явно не выдержав, очень резко сказал: «Симонов лошадиную ногу не жрал, как мы. Убитая лошадь лежала впереди окопов, а мы под выстрелами ползали и отрезали по куску. А Симонов от «Красной Звезды» на «виллисе» приехал и ниже комбата никого не видел!».

И по-другому высветился роман Симонова (хотя достоинства даже и сейчас в нём вижу): какой-то при естественной убыли персонажей их непрерывный служебный рост, словно бы выписки из личного дела: из комбата в начштабы полка, из начштаба в замкомполка и т. д. — увлекательная своего рода поэзия службиста.

* * *

Идейная непримиримость и последовательность убеждений Ильи Глазунова общеизвестны. И при советской власти, и затем он обрушивался на антинародное, антирусское и антиреалистическое искусство. Едва ли не первым объектом его нападок неизменно служило творчество Пабло Пикассо. Кажется, ни одно печатное или публичное выступление маэстро не обходилось без объявления Пикассо дутым гением, а конкретно «Герники» — шарлатанством. Тем трогательнее узнать, что «генсек ЮНЕСКО Федерико Майор вручил медаль имени Пикассо народному художнику СССР, члену-корреспонденту Российской академии художеств Илье Глазунову» (газ. «Культура». 1999, № 35).

А?

* * *

Как-то саратовский художник поделился бедою: он написал по заказу управления культуры большое полотно «Встреча М. А. Суслова с земляками», а может выйти беда.

Художник, как и положено, с бородою, был выпивши, дело было в его мастерской. Вот смотри, — сказал он и отдёрнул занавесочку. У крыльца новенького дома, надо понимать, правления колхоза, собрались весёлые нарядные люди. Здесь были и почтенные бородатые старики, и пионеры с пионерками, и зрелые механизаторы, и улыбчивые доярки. Всё обращалось ликами в центр полотна, где высилась до боли известная тогда советским людям фигура вешалки с лицом ящерицы. Вешалке-ящерице подносились хлеб-соль и цветы, и она улыбалась, словно перед тем, как молниеносно слизнуть окружающих, как мошку.

Мы молча покачивались у полотна. Я был тоже выпивши и спросил:

— С натуры писал?

Художник даже не обиделся. Он ткнул пальцем рядом с Сусловым:

— Вот. А его уже нет. А нашего тоже ещё нет, а?

Я уразумел, что фигура вблизи ящерицы с хлебосольной улыбкой на толстом лице, это наш бывший первый секретарь Шибаев. А нынешнего секретаря на полотне нет, и как он воспримет это, неизвестно. А если нового поместить вместо прежнего, будет нарушена историческая правда, да и Шибаев теперь в Москве на высоком месте.

— А ты обоих нарисуй.

— Оба обидятся.

Дальнейшей судьбы полотна я не знаю.

* * *

В 20-е годы, в разгар, как тогда говорилось, нэпа, в прессе стали обличать накопительство, страсть к приобретению вещей. Присоединились писатели. Маяковский. Ладно. При всей, скажем, небедности, он не был барахольщиком. А рассказ, который так и называется «Вещи», пронизанный желчным укором тёмной бабе, погубившей мужа в погоне за барахлом, написал, естественно, не кто-нибудь, но Валентин Катаев.

А в другое, позднейшее время, словечко «вещизм» изобрёл и пустил в дело, если не ошибаюсь, опять-таки не кто-нибудь, а Евгений Евтушенко.

* * *

«Белеет парус одинокий» прежде Лермонтова пришло из повести Катаева не только в моё, но, думаю, в детство многих тогдашних советских детей, посещавших специализированные детские библиотеки. Я не помню, чтобы особенно предлагали классику, в том числе стихи. Зато очень хорошо помню, как даже не навязывали, а просто обязывали брать книги по программе и, сдавая книгу, надо было изложить содержание. Лишь после этого допускали к книгам иным. Я, например, просил исторические книги, про путешествия; возникало и слово «приключения», но не «детектив». Слово было запретным не только в детской библиотеке № 1 имени Пушкина. Однако я отвлёкся, я хотел о названиях.

В советской литературе, в общем-то, сделалось штампом назвать книгу поэтической строкой классика, прежде всего Пушкина. Произведению придавалась с порога столь требуемая выспренность. Особенно шло это романам на историко-революционную тематику. Строка классика задавала повествованию, в котором люди прятали, переносили, снова прятали оружие, а затем из него стреляли по городовым, солдатам и ренегатам, романтический характер. Поэтому ветер, чёлн, парус и прочие атрибуты романтической поэзии стали усиленно растаскиваться советскими прозаиками. Если не ошибаюсь, Катаев здесь был если не первым, то одним из первых, что ещё раз подтверждает его феноменальное чутьё.

* * *

Настал террор. Гвардейцев банда

Взяла шахтёра в руднике,

Сказала кратко: «Пропаганда»…

И потащила в штаб к реке…

Песня о шахтёре

(муз. Вал. Кручинина, сл. Павла Германа, 1927)


И тот, и другой написали немало, и совсем иных песен, скажем, Кручинин автор знаменитой цыганской «И льётся песня».

* * *

Очень смешно, когда в современных «романсах» (чудовищных, вроде текстов Куллэ о хрусте французской булки, украденной у М. Кузмина) певец или певица обращается к женщине или мужчине, любимым, на вы, прямо-таки великосветски. Страшно смешно.

В советское время Саратов был закрытым для иностранцев городом. И Куйбышев-Самара, и Горький-Нижний, и Саратов. Иностранцы бывали у нас редко, спецделегациями. Теплоходы с иностранными туристами проплывали мимо наших городов ночью. Уж не знаю, что им врали гиды-лейтенанты.

Поэтому известие, что редакцию «Волги» посетят чехи, год, примерно, 75-й, было очень нерядовым.

Почему чехи, поясню. Никакие не чехи, а совсем даже наоборот — словаки. Тогда дружили городами и областями с братскими социалистическими странами. Саратов с Братиславой. Местное начальство ездило к ним, они к нам, а когда большие начальники наездились, стали ездить небольшие, а там и избранные деятели культуры, вроде нашего второго главного редактора. Дело дошло даже до обмена пионерами, но тут, слава богу, всё это накрылось известно чем. Представляю, как, должно быть, словакам было приятно, что их кличут на Волге чехами!

Женщины в редакции заволновались, чем угощать иностранцев. Главный редактор где-то посоветовался и, улыбаясь, сказал, что это не наша забота, а вот убрать редакцию надо. Был субботник целую неделю. В день встречи нам велели прийти на час раньше — то есть к восьми утра. Главного редактора не было, он находился, как он сам любил показывать вверх темечка пальцем в потолок. Вдруг подъехали два «Москвича» — просто и «пирожок». Из первого выскочили люди в белых куртках и стали выносить из «пирожка» и тащить в редакцию коробки, и вскоре в наших небогатых стенах на журнальных столиках явились копчёная колбаса, бутерброды с бужениной и сёмгою, пирожные, боржоми, армянский коньяк, яблоки и мандарины.

Вскоре и чёрные «Волги» пожаловали. Чехов-словаков было человек пять-шесть, один явно с перепоя одышливый (наши накачивали гостей беспощадно) пожилой, несколько молодых, а также редактор наш и секретарь нашего райкома партии по идеологии, как тогда водилось, эффектная крашеная брюнетка с высоким начёсом. Она-то всё и вела, и как-то очень споро, весело, не успели выпить-закусить, а она уже радостно закричала, что надо спеть, и сама первая запела «Катюшу». У нас стали разевать рты и те, кто никогда не поёт. Столь же браво всё завершилось, и все повскакивали с мест, когда секретарь предложила выпить за дружбу всех со всеми, с гостями, стали чокаться. Я подошёл к двум скромным молчаливым словакам за соседним столиком, громко говорил им слово «дружба», чтобы поняли. Они ответно улыбались и чокались. Секретарь-брюнетка быстро поднялась и все пошли к выходу уже демократической толпою, и гости стали вливаться в две чёрные «волги», лишь молодые словаки не спешили, в руках одного вдруг возник переговорничек «воки-токи», и он в него негромко, но мне слышно, сказал: «Четвёртый, четвёртый, я девятый, начали движение!». И они умчались. Мы очень были рады, что осталось на столиках немало всего, колбасу кое-кто из женщин даже унёс домой.

* * *

Коммунистическая партия, может быть, и утвердится когда-то у власти в России, но лишь после того, как умрёт последний, кто помнит партийные собрания.

2000


Загрузка...