Утром в школе Лёнька Назаров, умирая от смеха, рассказывал, что вчера по телевизору видел кино, где парень с бабой душат её мужа, а он вырывается и поёт: «Сволочи! Сволочи!».
Спустя годы, вспомнив, я понял, что то была киноопера «Катерина Измайлова».
А Лёньки уже нет на свете.
«А разве военная служба — это наказание? Военная служба — это презерватив» (Лесков Н. С. Смех и горе).
«Если бы Достоевский родился во Франции, был бы всего-навсего Золя», — это пришло в голову моему приятелю, доктору, у пивного ларька на углу улиц Новоузенской и Красной, году эдак в девяностом. Шёл мелкий, как пыль, дождик, приятель вышел из больницы попить со мною пива, и длинный белый халат его выглядывал из-под плаща.
В отличие от Достоевского, который не желал хитрить, Толстой обходил то, что ему не давалось.
Весёлый человек Стива Облонский «что-то такое сказал раскрашенной… француженке» за буфетной стойкой, что «даже эта француженка искренне засмеялась». Что именно он сказал, не сообщается, думаю потому, что Лев Николаевич не знал, что умеют сказать люди, подобные Стиве подобным женщинам, не мог выдумать и пропустил. Он куда более узнанным, чем выдуманным, заполнял сочиняемое. У брата в гостинице: «из двери 12-го нумера выходил густой дым дурного и слабого табаку». Только курильщик, притом состоятельный курильщик, мог такое унюхать.
Где-то у другого Толстого, советского, в «Заволжье» говорится, что тётушка курила крепкий, не вредный для здоровья табак.
Между прочим, вот он-то, Алексей Николаевич, мог услышать Стиву у буфетной стойки.
Достоевский не любил евреев — это чересчур известно, но если внимательно сопоставить его евреев и поляков, то совершенно очевидно, что нелюбовь к евреям политическая, умозрительная, к полякам же натурально-бытовая.
А поляки не любят евреев.
Что ж, мы не любим тех, кого обидели, а не тех, кто нас обидел, истина старая. Никакой ненависти к немцам я не встречал ни в Польше, ни в России.
«…похищение Европы — доказательство власти красоты хоть из кого сделать скотину» (Тит Космократов. Уединённый домик на Васильевском).
В юношеском чтении циничный пожилой взгляд вдруг увидит совсем не то, что прежде. Так я открыл, что Шерлок Холмс не только наркоман, но и очевидный суперагент «Интеллидженс Сервис». Сразу делаются понятными его независимость, его насмешливая власть над «ищейками» Скотленд-Ярда. Итак, мистер Холмс родня Джеймсу Бонду и штандартенфюреру Штирлицу. Поздравляю!
***«Его отец был так богат, что утонул на “Титанике”…» Удивительно, но цитата не из английского писателя, а из американского: Дж. О’Хара «Свидание в Самарре».
В сущности, содержание и тональность «Тёмных аллей» можно свести к содержанию и тональности кабацкой песни «Москва златоглавая».
Постоянная бунинская жалоба: почему критика и читатели полагают, будто я списываю из жизни, тогда как я выдумываю! Затянул он её ещё в России, продолжал и во Франции до самой старости, написав не только «Происхождение моих рассказов», но и сомнительного вкуса автоинтервью, где разубеждает некую графиню, узнавшую себя в Натали.
Почему его это так волновало? То есть, конечно, понятно, что долботня о верности натуре раздражала; его, поэта, бесило, что таким образом он попадает в разряд Короленко и Златовратского. И всё же сосредоточенность именно на этом столь велика, даже неестественна, что напрашивается дополнительное объяснение: здесь он искал ключ к сокрушавшей его десятилетиями несправедливости — почему Горький или Андреев стали властителями дум, а он нет. Потому что тупая публика и зашоренная критика снисходительно принимали его потрясающее пластическое мастерство за верность натуре, тогда как неряшливые фантазии Андреева заставляли содрогаться публику и напрягаться критику.
«…излишество и обычная низость этого благополучия вызывали во мне ненависть — даже всякая средняя гостиная с неизбежной лампой на высокой подставке под громадным рогатым абажуром из красного шёлка выводила меня из себя».
И — булгаковские кремовые шторы… Пусть про них твердит бездомный Лариосик в страшном году, а эта запись Бунина из набросков к «Жизни Арсеньева» относится к молодому человеку мирного времени, пусть, всё равно здесь межа. Бунин никогда не мог бы обуржуазиться, равно как и Набоков. Поколение? Происхождение? Всё не то. Ряд Бунина и Набокова можно продолжить Мандельштамом, Есениным, Ахматовой, тогда как рядом с Булгаковым естественно разместятся и Горький, и Леонид Андреев, и Катаев, и Пильняк.
По радио процитировали К. Паустовского: «У любви множество аспектов». Прочитав в своё время достаточно этого писателя, не любя его и потому давно в него не заглядывая, решил всё же посмотреть: может быть, аспекты — это исключение в языке писателя, которым так давно и так устойчиво многие восхищаются…
Искать пришлось недолго, и не по каким-то случайным или «вынужденным обстоятельствами» газетным публикациям.
«Лидия Николаевна щёлкнула выключателем. Вспыхнула люстра, и я невольно вскрикнул: комнаты были увешаны великолепными холстами, написанными смело и ярко, как то и подобает большому, хотя и неизвестному мастеру» (1960).
«Есть вещи, которые не оценить ни рублями, ни миллиардами рублей. Неужели так трудно понять там, в Петербурге, этим многомудрым государственным мужам, что могущество страны — не в одном материальном богатстве, но и в душе народа! Чем шире, чем свободнее эта душа, тем большего величия и силы достигает государство!» (1949) — перед нами мысли Петра Ильича Чайковского.
Из любой книги, включая пресловутую «Золотую розу» о писательском мастерстве, этого признанного мастера слова, страницами можно набирать и канцелярщину, и в ещё большем объёме сладко-напевную литературную пошлость (см., к примеру, описание крестьянской избы в «Разливах рек» — точь-в-точь те клише, за которые Куприна корил Бунин) и в конечном итоге с изумлением понять, что Паустовский вовсе не обладал тем языком русского писателя, который есть как бы непременное условие существования в литературе в таковом статусе. В случае с признанием, а в известный период и славой К. Г. Паустовского, мы имеем дело с феноменом сошедшегося воедино обаяния личности и привлекательности общественного поведения с потрафлением неразборчивому читателю эстетикой «мыльной оперы». Так создавался миф о выдающемся мастере. В советские времена нашей критикой, а критика у нас почти вся московская, стало быть, нашей московской критикой, человеческая привлекательность, политическая чистоплотность, гражданская смелость сочинителя нередко переносились на его сочинения. Во многом лучезарный образ Паустовского был создан именно прогрессивного направления критикой. Верю, что Паустовский был приятным человеком, добрым, интеллигентным. А Лермонтов был малоприятным человеком. И Лесков, и Некрасов… чуть ли не вся русская классическая литература создана малоприятными людьми. Приглашайте в гости приятного человека, дружите с ним, пейте чай, женитесь на нём или выдавайте за него дочь, но не проецируйте свои лаврушинско-аэропортовско-переделкинские чувства на литературные мнения и репутации.
И не то чтобы разные функциональные стили, как например, язык статей Лескова совершенно непохож на язык «Левши» или язык трактата «В чём моя вера» весьма отличен от языка «Хаджи-Мурата», а просто языковая несамостоятельность, желание понравиться читателю самыми доступными средствами.
Таков не только Паустовский, но и те, кого можно назвать его учениками: Ю. Нагибин, Ю. Бондарев, Д. Гранин и многие другие так называемые мастера прозы. А скажем, Ю. Трифонов, про достоинства языка которого, кажется, не приходилось читать, напротив, самобытен в слове.
«В С-кую епархию
Мы хлопотали 2 года и нам прислали на смех священника Комарова Сергея. Мы очень обрадовались. Колхоз ему построил большой дом, приехал священник в ноябре, зиму у него в доме молились, а с Пасхи убрали половина церкви службу вели Пасху в церкви на праздник Крещенья старики по реке Медведице сделали Ердань. Много молились много денег дали для восстановления церкви и с этого дня наш священник и задурил деньги прикарманил купил себе машину УАЗ и пьёт без просыпу и матом кроет и у него есть кинжал бегал грозил всем кинжалом даже на наряд в Управление забегал всем грозил и в настоящее время на машине ездит в район каждый день в ресторан а церковь восстановить и не думает давали и железо и тёсу ему этого не надо а себе и постановку купил и телефон заграничный и часы за 700 р на руке и вообще себя считает каким-то пьяным царём а мы верующие когда привезли его мы очень были рады всю зиму его кормили и обувь валенки давали хотели поближе к богу встать зачем на нас так насмешку сделали такого священника прислали мы всё таки крестьяне и из нас ещё не вышло всё божее и так наша церковь стоит нет крыше и окон а священник продолжает пить вино.
август 91 г.»
А ещё в том августе был ГКЧП. А у Зощенко есть рассказ «Живые люди» (1938), напечатанный в «Крокодиле» и направленный против попов, которые «включились в активное движение по завербовке населения в лоно религии»; верующие там жалуются в область на своего попа, который, не имея дома, жил в церкви и там «себе пёк, варил, кипятил и жарил» и даже водил вдову.
Чуть раньше в том же «Крокодиле» Зощенко напечатал смешной рассказ «Шумел камыш» про пьяного попа на похоронах.
«Лучше умереть под красным знаменем, чем под забором» (Владимир Маяковский. Баня).
Зимой 1916 года Клюев и Есенин подают в комиссию для пособия нуждающимся учёным, литераторам и публицистам при Императорской Академии наук прошение: «…мы живём крестьянским трудом, который безнадёжен и, отнимая много времени, не даёт нам возможности учиться и складывать стихи. Чтобы хоть некоторое время посвящать писательству не во вред и тяготу нашему хозяйству и нашим старикам родителям, единственными кормильцами которых также являемся мы, нам необходима денежная помощь в размере трёхсот рублей на каждого». Дали Клюеву сорок, а Есенину двадцать рублей.
В 1913, 1914 годах Есенин вовсе не был в Константинове, в 1915-м провёл лето, в 1916-м — менее двух недель, в 1917 году — менее двух месяцев.
29 мая 1946 года Постановлением Совета министров СССР Татьяне Фёдоровне Есениной пожизненно дали право на получение части гонорара за издание и исполнение произведений сына её Сергея Александровича Есенина.
Интересный был годик. Все помнят постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Были ещё постановления о Сталинских премиях, их не присуждали с 43-го года. Был утверждён 4-й пятилетний план, и Совнарком преобразован в Совмин. Прошла Первая сессия ООН. Возобновилось издание книг серии «Жизнь замечательных людей», и вообще в чести была литература о великих русских людях. А также полотна, кино и наука.
Журнал «Крокодил» 1946 года. Первое упоминание «Звезды»: «Ягдфельд кривляется…». Тут же отрывки из водевиля Валентина Катаева: новоиспечённый лауреат Сталинской премии (за «Сына полка») чуть ли не в каждом номере: убогие стихотворные фельетоны, из «депутатской почты», какие-то заметочки… От номера к номеру всё больше антиамериканских материалов. Почти в каждом — патриотические путевые заметки о том, как у них всё плохо на Западе: Эренбург про Америку, Кассиль и Михалков про Англию, Юткевич про Канны, академик Б. Збарский сообщает, что в Париже голодно и холодно, нет сигарет и кофе. Из внутренней жизни особое внимание почему-то театрам и поэзии. Главные обличители борются с упадничеством и пессимизмом: «Лишь Пастернак опять вне строя / Кричит из фортки детворе…» (Лебедев-Кумач), «В стихах тут и там появлялись нежданно / Туманы с болота Ахматовой Анны» (Иван Молчанов).
В сущности, то, что поведал Катаев о Королевиче, можно было написать и не водясь с Есениным: выжимки из воспоминаний, черты поэта, хорошо известные, ну и колорит нэпа. Даже сцена похорон вся чёрно-белая, из кинохроники. Не таков ли и весь «Алмазный мой венец»?
«…негодяев — Катаев» сказано поэтом более для точной рифмы, точного определения. И хотя вроде бы всем ясно, что Чичибабин имел в виду, слово не то. Кто будет утверждать, что даже в самом первом ряду русской литературы все были в личном плане людьми порядочными? Если Катаева что и отличало, так это особый цинизм. А. Толстой даже и в «Хлебе» в частностях пытался быть художником, а Леонов и славословия Сталину плёл на том же ткацком станке, что и романы, Катаев же выдавал любые строки: какие угодно, куда угодно и когда угодно.
А кому угодно — это понятно, он, как персонаж Зощенко, мог о себе заявить: «Я всегда симпатизировал центральным убеждениям».
Советские писатели, начиная с середины 30-х годов, напоминали выпущенных в заезд жокеев: несясь кучей, они то и дело упускают то одного, то другого вперёд. Катаев же особенно был неудержимо-оголтел в стремлении не отстать, попасть в яблочко, ухватить ЦК за бороду. И если кто-то с возрастом утихомиривался, то он — никогда. Уже стариком на двух страницах отклика на визит Хрущёва в Америку он ухитрился шесть раз процитировать Никиту Сергеевича.
Почему возник тандем Толстой — Катаев? Скорее всего, из-за особой их бытовой благоустроенности и естественного, а не насильственного конца. Пильняк был не меньший, чем они, дока по части благоустройства, но погиб. Всё-таки в Чичибабине говорило внутрисовписовское чувство. Что же, если переводить на примеры с трагическим концом, то Киршон должен быть не негодяем, а собратом Мандельштама?
Ещё Катаев. Вариация на тему Липкина.
Одновременно появились статьи С. Липкина в «Знамени» и О. и В. Новиковых в «Новом мире» к столетию Катаева с единым античичибабинским пафосом: «пора выставить ведущим писателям уходящего века раздельные оценки за творчество и за политическое поведение» (Новиковы), «И Алексей Толстой, и Валентин Катаев — крупные таланты, они останутся в великой русской литературе, и вполне возможно, что в будущих академических изданиях их сочинений, в примечаниях, будет упомянуто имя автора этого четверостишия» (С. Липкин).
Катаев Липкину говорит: «Меня Союз писателей ненавидит, — все эти напыщенные Федины, угрюмо-беспомощные Леоновы…». Но сам-то Валентин Петрович, он — ПЕН-клуб, что ли? Он, многолетний секретарь Союза, охочий всегда до любой должности?
И всё же он прав, что власть, ценившая и награждавшая его, полностью за своего не держала. Одесская эстетика Катаева изначально несла разрушение того, что утверждалось в стране. Катаев в этом смысле ничем не отличается от других одесситов. Доживи Бабель, Багрицкий, Ильф и Петров до 50–60—70-х годов, они оказались бы в таком же отчуждении, несмотря на всю свою революционность. Дожили Олеша и Славин, но первый не писал вовсе, второй же сочинял что-то крайне бесцветное про Белинского без малейшего одесского акцента.
Антисемитизм? Не совсем. Антиодессизм советского руководства — это отрицание чужого, не нашего, не родимого. Пусть понятного и смешного, но в глубине враждебного и пугающего. Такие подойдут и осмеют. Не осмелятся? Сейчас не осмеливаются, потому что на всю жизнь напуганы, в верности клянутся, польку-бабочку перед барским столом пляшут… Сколько волка ни корми…
А Леонов, вовсе непонятный, непрочитываемый, угрюмый, — свой. Но — вумный. Но ещё с Усатого было ясно, что — за нас. Не за коммунизм дурацкий, кулаком был, кулаком и остался, как мы сами, а за Россию, за порядок, чтоб всяк сверчок… Серьёзный человек, заслуженный. Надо ему ещё орден дать.
А в 1927 году Катаев с Леоновым с жёнами путешествовали по Европе в гости к Алексей Максимычу в Сорренто…
Но однажды Валентин Петрович покаялся. Когда в «Святом колодце» литературная Москва радостно угадала прототип «гибрида человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами», блатмейстера, проходимца и подхалима, менее, думаю, было обращено внимание на муки автора: это «тягостный спутник… моя болезнь… двойник». Вглядываясь в долгий путь старого литературного грешника, понимаешь, что это покаяние дорогого стоит.
Эволюция Константина Федина произошла, как ни странно, за границей, где он лечился в 1931–1932 годах. Всерьёз лечился, болезнь была не уловкой. Пусть прежде он, воротившись после четырёхлетнего пребывания в Германии в первую войну, и редактировал красноармейскую газету и даже вступал в партию, всё же до поры оставался либеральствующим братом-серапионом, осторожным и не более чем лояльным. Федин тридцатых годов — это уже Федин и всех последующих лет.
Презираемый всеми Федин: либералами за предательство, патриотами за западничество, верхами за отсутствие лихости, читателями за скучность.
Думаю, два его сочинения останутся: повесть «Трансвааль» и книга «Горький среди нас», но сейчас не буду уж сходить с линии катаев-негодяев. На пресловутую осторожность Федина можно взглянуть иначе, если сравнить его жизнь с жизнью современников, в том числе и серапионов. Константин Александрович всегда полагался только на себя. Он не кутил в двадцатые годы с чекистами, не имел с ними общих литературных дам. Не влезал ни в какую высокопоставленную родню. Не бросил свою Дору Александер, не женился подобно Леонову на дочери издателя Сабашникова или подобно Кассилю и Михалкову — соответственно Собинова и Кончаловского. Не дружил домами с высокопоставленными чиновниками, а сберегал старую дружбу с единственным «Ваней», Соколовым-Микитовым.
Словом, кроме осторожности, продиктованной чувством самосохранения, была ещё и определённая чистоплотность.
Удалым парнем, конечно, не был и таковым завидовал. Вот как ябедничает Горькому на юного Леонова, у которого выходит книга за книгой: «Он — зять Сабашникова, и… — поэтому — все его книжечки роскошно изданы».
Кинофильм «Ночной патруль» (1957) — услада нашего детства. Медвежатник Огонёк в берете, погони, мудрый милицейский комиссар, а сейчас, увидев по ТВ, обратил внимание на три фамилии: Лев Шейнин — автор сценария, Татьяна Окуневская и Зоя Фёдорова в ролях уголовниц. То есть по сценарию того, кто сажал, те, кого сажали, должны были ещё и изображать преступниц!
Ужас вызывают кадры кинофильма Э. Рязанова «Дайте жалобную книгу», где рушится якобы устаревший интерьер кабака с плюшевыми шторами, тяжёлыми стульями, певицей с романсом, заменяясь на живодрыжные треугольные пластмассовые столики, и похожие на вянущие на ветке под окном многоэтажки презервативы потолочные светильники, и песенки под молодёжный оркестрик. Нам пришлось начинать именно за такими столиками, именно под такими лампами, именно под такой оркестрик.
Только непьющий человек может усомниться в самоубийстве Сергея Есенина.
«…я всё же на четырёх работах: литература, радио, семья и алкоголизм» (С. Довлатов в письме другу). Удивительно, но интонация литературных предисловий Бродского очень похожа на интонацию в этом жанре Твардовского.
А иногда мы, подобно классику советской и русской прозы А. Г. Битову, украшаем свой текст стихами:
Солнечным октябрьским утром
под моим окном
похмеляются «Анапою» алкаши.
Не простые, а глухонемые.
Четверо мужчин и одна старушка.
Над ними в золотых сверкающих листьях
мелькает и лоснится чёрная кошка.
Они пьют из белого пластикового стакана
и передают друг другу кусок какой-то закуски.
Они оживляются и бурно беседуют,
перебивая друг друга.
Они перебивают друг друга, тыча в грудь и плечо.
Старушка выглядывает из-за плеч,
пытается вставить слово и угощает их семечками.
Наконец один завладевает вниманием
и все смотрят на его летающие пальцы и рот,
который растягивается и сужается,
делаясь то овальным, то прямоугольным.
Я отошёл от окна, не дождавшись, когда они уйдут.
Чёрная кошка над их головами на крыше сарая исчезла,
и там же стала мелькать другая, рыжая,
с пушистым, как у белки, хвостом.
1998