В разгар гонений на Виктора Некрасова (1963) Никита Хрущёв сказал: «Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова “По обе стороны океана”, напечатанных в журнале “Новый мир”. Оценивая ещё не вышедший на экран фильм “Застава Ильича” («Мне двадцать лет»), он пишет: “Я бесконечно благодарен Хуциеву и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран всё понимающего, на всё имеющего чёткий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами — и картина погибла бы”. (Возгласы из зала: “Позор!”) И это пишет советский писатель в советском журнале!»
Фраза и впрямь была на тогдашний слух крутая.
Вспомнил об этом, перечитывая Ильфа и Петрова. То, за что предавали анафеме в 60-е, оказывается, было можно в 30-е.
«Самый страшный персонаж в плохой современной пьесе — это так называемый пожилой рабочий. <… >
Разумеется, пожилой рабочий уж немолод (56 лет). Обязательно носит сапоги на высоких скороходовских каблучках. Разумеется, на нём стальные калининские очки, сатиновая косоворотка под пиджаком, и усы, о которых прейскуранты театральных парикмахерских сообщают кратко и нагло: «Усы колхозные — 80 коп».
Пожилой рабочий всегда и неукоснительно зовётся по имени-отчеству: Иван Тимофеевич, Кузьма Егорыч, Василий Фомич.
Пожилой рабочий — беспартийный, но обладает сверхъестественным классовым чутьём, хотя до некоторой степени находится в тисках прошлого (икону сбрасывает со стены только в третьем действии). Как правило, пожилой рабочий обожает свой станок. Пожилой рабочий часто ворчит и жалуется на кооперацию, но этим он никого не обманет — под грубой оболочкой ворчуна скрывается верное сердце. <… > Таков старожил советской сцены, чудно вычерченный в литературных канцеляриях».
После этого фельетона 1933 года «Листок из альбома» и ко времени выхода тома собраний сочинений Ильфа и Петрова (1961) к театральным Кузьмам Егорычам добавилась целая вереница кинематографических. Но недаром, ох не даром, за годом 1933-м следовали и сороковые-роковые, а главное, начало пятидесятых, когда подобная ядовитость в отношении священного соцреалистического штампа сделалась уже кощунственно опасной.
В своей книге «Синяя птица юности» («Вагриус», 2004) вдова А. Н. Вертинского (поименуем его далее АНВ) Лидия Владимировна вспоминает о том, как они отправились в гости к Пастернаку в то время, как у него была Ахматова.
«Раздаётся телефонный звонок. Звонит старый приятель Вертинского писатель Лев Вениаминович Никулин и сообщает, что сегодня у поэта Бориса Леонидовича Пастернака в доме собираются гости и на вечере будет присутствовать Анна Андреевна Ахматова. Никулин предлагает заехать за нами на машине и отвезти к Пастернаку по его приглашению».
Странноватая форма приглашения в гости в чужой дом. К тому же «старый приятель» имел в литературной среде вполне определённую негативную репутацию, и сомнительно, что он мог вот так запросто явиться к Пастернаку. Да ещё привезти с собою АНВ…
Но встреча-то была. Вот как описывает её, (причём, указывая, что она состоялась весной 1946 года, вскоре после знаменитого вечера Ахматовой и Пастернака в Колонном зале) Мария Белкина (кн. «Скрещение судеб». М.: Книга, 1988): «… зазвонил телефон, и Борис Леонидович снял трубку. Потом он появился в дверях и, несколько смущаясь, стал объяснять, что это звонит Вертинский. Вертинскому кто-то сказал, он от кого-то услышал, словом, он знает, что здесь сейчас Ахматова… Это становится просто невыносимым, все всё знают, все всё слышат, что делается у тебя за стеной, за запертой дверью! Ты живёшь как под стеклянным колпаком, так невозможно больше, немыслимо жить… Я не скрываю, что у меня Ахматова, я горжусь тем, что у меня Ахматова… Но зачем же об этом надо говорить… И при чём тут Вертинский? Ахматова и Вертинский… А может быть, Ахматова не хочет видеть Вертинского, и это надо будет ему объяснить… Он преклоняется перед Ахматовой, он просит, нет, он умоляет разрешить ему приехать и поцеловать руку Ахматовой…”».
Прервём цитату. Достоверно, по-моему, передана реакция Пастернака, от гнева к испугу, от замешательства к готовности просто не пустить певца на порог. Желание АНВ встретиться с Ахматовой понятно, но и Пастернак-то это всё же Пастернак, а не просто «хозяин квартиры». И притом, что, несомненно Ахматова в тысячу раз ближе АНВ, не мог же он, звоня, вовсе проигнорировать хозяина, заявляя лишь о своём желании видеть Анну Андреевну: Вертинский не был хамом! Правда, надо признать известную бесцеремонность звонка (если только звонил и в самом деле АНВ, а не Л. Никулин, автор чекистских детективов).
Вероятно, правда в том, что всезнающий «старый приятель» и впрямь сообщил АНВ о вечере у Пастернака. Он, если не ошибаюсь, жил в том же доме в Лаврушинском переулке, что и Пастернак, которого, разгневало и напугало — 1946 год! — именно то, что «все всё знают».
Итак, звонок обсуждается, и на вопрос Пастернака, «пускать ли» Вертинского — «может быть, кому-то это неприятно» — Ахматова милостиво соглашается: «пускать, мы поглядим на него, это даже интересно». Допускаю, что с высоты постоянно сознаваемого ею величия она так и ответила, словно бы в дверь стучался и в самом «усталый старый клоун», а квартире собралось великосветское общество. Далее описывается полная неловкости сцена визита АНВ с женою и бутылкой коньяка, который пить «все отказались и наполнили бокалы вином», чтение АНВ стихов Георгия Иванова, и его бестактное утверждение, что «никто из нас здесь — в России — не мог любить Россию, как любили они Россию там… <… > Борис Леонидович, чуя скандал, растворился в тёмном коридоре». Ахматова же, «поправив шаль на плечах», дала отповедь зарвавшемуся гостю, напомнив ему о блокаде Ленинграда.
То, что скандал состоялся, нет сомнений. Он описан и другим мемуаристом (Сильвой Гитович со слов Ольги Берггольц, бывшей участницей того застолья), только там отповедь АНВ даёт не Ахматова, а сам Пастернак. И всё же не верится, что вот так в лоб, чуткий Александр Николаевич, да ещё ощущая враждебность, мог противопоставить эмиграцию и оставшихся в России. Вероятно, прозвучало что-то об особой эмигрантской ностальгии и прочем, и этого было достаточно, чтобы нагоревавшиеся и наголодавшиеся граждане СССР тут же противопоставили себя эмигранту, да к тому же ещё и вернувшемуся, да ещё и преуспевающему!
Главной же, как мне кажется, причиной гнева Ахматовой стали прочитанные АНВ стихи ненавидимого ею, особенно после «Петербургских зим», Георгия Иванова.
Здесь уместно заметить, что Лидия Владимировна объясняет присвоение Вертинским ряда текстов, прежде всего «Над розовым морем» Георгия Иванова, стремлением «познакомить своих слушателей с творчеством Георгия Иванова и других поэтов «Серебряного века». Конечно и такой мотив, вероятно, был.
Но наша литература проклятых лет знала и другие примеры. После уничтожения Григория Белых, его соавтору по «Республике ШКИД» Пантелееву неоднократно предлагали переиздание легендарной книги с тем условием, чтобы на титуле была только его фамилия, на что Алексей Иванович не пошёл, хотя эта книга могла кормить его всю жизнь.
Да, современники-литераторы относились к АНВ разно. Если М. Горький назвал его «сочинителем пошлейших песенок», то Бунин устами явно близкого ему персонажа заметит: «Гениальный человек Вертинский!». Вдова А. Н. Толстого Людмила Ильинична рассказывала мне о том же ироническом интересе мужа к АНВ. О том, как однажды при встрече, Александр Николаевич сообщил Алексею Николаевичу о приобретённом им письменном столе необыкновенной красоты с вензелем Наполеона. Толстой вдогонку ему заметил: ишь ты, письменный стол, да ещё Наполеона! Но сам АНВ пишет, что Алексей Толстой вместе с генералом А. Игнатьевым, были первыми, кто их навестил по приезде.
Булгакову, судя по «Дням Турбиных», где юнкера исполняют «Ваши пальцы пахнут ладаном» и рассказу «Псалом», АНВ был интересен. Высказывались предположения об их знакомстве, ведь они почти ровесники, учились в одной киевской гимназии.
Маяковский и Есенин Вертинского ставили высоко.
Роман Гуль, спокойно относящийся к АНВ, был, тем не менее, возмущён тем, как в Берлине на концерте АНВ вёл себя Илья Эренбург: «… мы знали, для чего сюда пришли. И Эренбург всё это, конечно, прекрасно понимал. Но сидя перед нами, вёл себя нагло, нахально, невоспитанно. После каждой вещи начинал демонстративно хохотать, так и Вертинский мог заметить это с эстрады. Такое отношение к выступлению артиста (любого) мне было противно. И я невольно вспомнил, что ведь совсем ещё недавно этот же Эренбург подражал именно Вертинскому, изо всех сила пиша “под него”, но гораздо хуже. Вот эти перлы Эренбурга:
Иль, может быть, в вечернем будуаре,
Где ровен шаг от бархатных ковров,
Придёте вы ко мне в небрежном пеньюаре,
Слегка усталая от сказок и стихов.
Расклад: Вертинский и — «настоящие поэты», спустя много лет повторился. Высоцкий и — «профессиональные поэты». Известно похлопывание Владимира Семёновича по плечу всемирно обэкраненными шестидесятниками, дескать, молодец, Володя!
Писатель Павленко лицом был вылитый генерал Власов. (Или лучше наоборот?)
Когда Маргарита крушит квартиру критика Латунского, который травил Мастера, её ярость понятна. Нельзя не припомнить при ядовитейшем описании нового писательского дома, что самому Булгакову несправедливо отказали в квартире в «прототипе» романного — вожделенном доме в Лаврушинском переулке. Но — к Маргарите, пролетающей мимо окон обыкновенного московского дома.
«Из любопытства Маргарита заглянула в одно из них. Увидела кухню. Два примуса ревели на плите, возле них стояли две женщины с ложками в руках и переругивались.
— Свет надо тушить за собой в уборной, вот что я вам скажу, Пелагея Петровна, — говорила та женщина, перед которой была кастрюля с какой-то снедью, от которой валил пар, — а то мы на выселение на вас подадим!
— Сами-то вы хороши, — отвечала другая.
— Обе вы хороши, — звучно сказала Маргарита, переваливаясь через подоконник в кухню. Обе ссорящихся повернулись на голос и замерли с грязными ложками в руках. Маргарита осторожно протянула руку между ними, повернула краны в обоих примусах и потушила их. Женщины охнули и открыли рты».
Так.
«Бездетная тридцатилетняя Маргарита была женою очень крупного специалиста, к тому же сделавшего важнейшее открытие государственного значения. Муж её был молод, красив, добр, честен и обожал свою жену. Маргарита Николаевна со своим мужем вдвоём занимали весь верх прекрасного особняка в саду в одном из переулков Арбата. <… > Маргарита Николаевна не нуждалась в деньгах. Маргарита Николаевна могла купить всё, что ей нравится. Среди знакомых её мужа попадались интересные люди. Маргарита Николаевна никогда не прикасалась к примусу. Маргарита Николаевна не знала ужасов жить в совместной квартире».
И ей обрушить свой ведьмин сарказм против несчастных обитательниц коммуналки, готовящих жалкий обед на убогой кухне? И впервые прикоснуться наманикюренными пальчиками к злосчастному примусу?
У могилы Шолохова (он похоронен в своей вёшенской усадьбе) Анатолий Софронов вдруг и зачем-то сказал мне, что это он, Софронов, придумал термин «космополиты» применить к советским писателям евреям.
Почему-то мы остались вдвоём, хотя только что у могилы была целая толпа делегации Союза писателей, приехавшей на 80-летие со дня рождения Шолохова. Был свежий майский вечер, в воздухе терпко пахло зеленью. Почему Софронов избрал меня, незнакомого, для своих откровений? Или он всем это рассказывал?
Новый, ужасный и виртуозный, оскорбительный и почти невозможный в тогдашнем литературном контексте, Катаев начался со «Святого колодца», а «Святой колодец» — с наркотических снов перед операцией, столь многозначительной в тексте. Операция же — рутинное удаление аденомы простаты.
Или тогда, в начале 60-х, то была ещё не рутина, и Валентин Петрович даже и здесь стал первым модником, обладателем новой операции, как первого в Москве американского холодильника и прочая.
Да, ещё! Я где-то написал, что Бабель одновременно желал быть и золотым пером, и советским пером, и ему это не удалось.
Так вот: это удалось Валентину Катаеву.
Пожилая преподавательница русского языка и литературы как-то в порыве откровенности призналась, что для неё одна из привлекательных сторон грядущего выхода на пенсию та, что уж более никогда ей не придётся открыть Маяковского.
При публикации в «Звезде» повести Василия Шукшина «Точки зрения» в 1972 году стояла дата 1967. Есть сообщения, что он собирался её экранизировать. «То же самое произошло и с другой идеей Шукшина — желанием экранизировать собственную сатирическую сказку "Точка зрения". Во время обсуждения этой заявки на студии имени Горького коллеги Шукшина внезапно приняли его идею в штыки. Известный режиссёр Сергей Юткевич, к примеру, заявил: "Картина в целом предстаёт настолько неутешительной, что вряд ли она принесёт много радости зрителям, даже желающим надсмеяться над своими недостатками и трудностями в наступающем юбилейном году" (приближалось 50-летие советской власти). Убийственные выводы коллег произвели на Шукшина тягостное впечатление». (Виолетта Баша // Еженедельник «Моя семья»).
«Энергичные люди» печатались в газете «Литературная Россия», если не ошибаюсь, в 1973-м, труппе БДТ Василий Макарович читал свою «сатирическую повесть для театра» в 1974-м. В иных библиографиях обе повести без всяких объяснений датируются последним годом жизни писателя.
Меня при недавнем перечитывании поразило то, чего прежде не заметил (и не встречал у других критиков): прямые пародийные переклички его сатир с «Калиной красной» и — шире — со всей «деревенской» прозой Шукшина.
Разумеется, то, что главная тема её не столько человек земли, сколько тот, что одной ногой в деревне, другой в городе, — об этом сказано давно, и, прежде всего, самим автором во многих его выступлениях; есть у него, между прочим, в неброском и не очень известном рассказе литая формула насчёт этого человека: «Эта семейная пара давно уже не смущается здесь, в большом муравейнике, освоилась. Однако прихватили они с собой не самое лучшее, нет. Обидно. Стыдно. И злость берёт» (рассказ «Петя»).
Или: «Я вижу, как вчерашняя деревенская девушка приехала сюда в город, устроилась продавщицей, и, к ужасу нашему, если она догадается ужаснуться, она прежде всего научилась кричать».
И если собственно «сельские жители» милы писателю, то гамму отрицательных эмоцией и ядовитых наблюдений вызывают они же, превращаясь в энергичных обитателей города.
В «Энергичных людях» один из вороватых персонажей Простой человек пересмеивает Егора Прокудина: «Прощайте… драгоценные мои, — говорил Простой человек, глядя на бутылки. — Красавицы мои. Как я буду без вас? Одно страдание будет, тоска зелёная… Любимые мои. Тяжело мне с вами расставаться, ох, тяжело. <… > Сердце кровью плачет, когда на них смотрю».
Сравним с «Калиной красной»: «Ох, вы мои хорошие!.. И стоят себе: прижухлись с краешку и стоят. Ну, что дождались? Зазеленели… — он ласково потрогал берёзку. — Ох, ох, нарядились-то! Ах, невестушки вы мои, нарядились. И молчат стоят».
Правда, в объяснение сентиментальности Прокудина можно напомнить, что Егор — уголовник, чья преувеличенная сентиментальность известна (на этот счёт по поводу Есенина остро отзывался Бунин, уподобляя его музу разбойничьей).
Но — снова «Энергичные люди». На этот раз вор Аристарх в театрализованной собутыльниками попойке.
— Прощай, родина, — грустно сказал Аристарх. — Берёзки милые…
Курносый всерьёз заплакал и замотал головой.
— Полянки… Простор…
Чернявый дал кулаком по столу.
— Не распускать нюни!
— Инстинкт, — сказал один пожилой с простым лицом.
Чуть позже, по мере захмеления.
— Далеко теперь наши берёзки, — сказал курносый; он уже опять готов был плакать.
— А я люблю избу! — громко и враждебно сказал человек с простым лицом. Я вырос на полатях, и они у меня до сих пор — вот где! — Он стукнул себя в грудь. — Обыкновенную русскую избу. И вы мне с вашими лифтами, с вашими холодильниками… <…>
— Деревню он любит! — тоже очень обозлился брюхатый. — Чего ж ты не едешь в свою деревню? В свою избу? (Напомним, что именно этот вопрос задали Шукшину на встрече с читателями в сибирском Академгородке. — С. Б.)
— У меня её нету.
— А-а… трепачи. Писатель есть один — всё в деревню зовёт! А сам в четырёхкомнатной квартире живёт, паршивец!
Здесь Шукшин уже прямо влезает в негаснущий тогда спор, затеянный писателями-деревенщиками о нравственном преимуществе человека земли перед человеком асфальта. Оппонирующие им критики либерально-коммунистического лагеря непременно напоминали слова Карла Маркса об «идиотизме деревенской жизни». Что же касается призывов владельца четырёхкомнатной квартиры ехать в деревню, то в рассказе «Мастер» Шукшин уже обращался к подобной фигуре. «Его даже писатель один… возил с собой в областной центр, и он там ему оборудовал кабинет… Кабинет они оба додумались подогнать под деревенскую избу. (Писатель был из деревни, тосковал по родному.)
— Во дурные деньги-то! — изумлялись односельчане, когда Сёмка рассказывал, какую они избу уделали в современном городском доме. — XVI век!
— На паркете постелили плах, обстругали их — и всё, даже не покрасили. Стол — тоже из досок сколотили, вдоль стен — лавки, в углу — лежак. На лежаке никаких матрасов, никаких одеял… лежат кошма и тулупы — и всё. Потолок паяльной лампой закоптили — вроде изба по-чёрному топится. Стены горбылём обшили.
Сельские люди только головами качали».
Здесь невольно припоминается знаменитый в те же годы анекдот про Владимира Солоухина. Встречает знакомый Солоухина, грустного-прегрустного. «— Что, Володя, такой грустный, не печатают? — Да нет, четырёхтомничек вот Бог пОслал. — С жильём проблемы? — Отчего ж, слава ГоспОду, четырёхкомнатную квартирёшку построил. — Власть преследует? — Да, нет, вот сейчас из Кремля иду, Орденок к юбилею пОвесили. — Так что ж, ты, мать-перемать, такой грустный? — НародишкО хреновато живёт».
И — к слову, ещё о пародийности у Шукшина. Дедушка в «Точке зрения» сочиняет мемуары, стиль которых пародийно воспроизводит прозу 20-х годов о Гражданской войне, прежде всего Вс. Иванова: «Тут я взял винтовку и шарахнул его. Голубые мозга свистнули на парапет и ухлюпами долго содрогались. В этот момент она вышла из комнаты и подняла свою гадючью головку, стараясь произвести обратное впечатление. Я заклацал затвором, чувствуя, что меня всего обволакивает. “Получай!” — сказал я и её тоже шарахнул. “Гук! Гук! Гук!” — разнеслось по всем комнатам».
И последний, очень для меня неожиданный пример в рассказе, который я вроде бы хорошо помнил. (Ежели было замечено кем-то прежде — прошу прощения.)
Герой одного из самых известных рассказов Шукшина «Миль пардон, мадам!» Бронька Пупков смолоду отстрелил себе на охоте два пальца. «Оба пальца — указательный и средний — принёс домой и схоронил в огороде. И даже сказал такие слова: «Дорогие мои пальчики, спите спокойно до светлого утра!».
Батюшки, да это же перепев рассказа генерала Иволгина из романа «Идиот». Иволгин по словам Лебедева утверждает, что тот якобы похоронил якобы отстреленную французом ногу на Ваганьковском и на памятнике велел выбить строку «Покойся, милый прах, до радостного утра». Шутка, как известно, отдавала немалым кощунством великого писателя: ведь Фёдор Михайлович приводил строку Карамзина с памятника собственной матери!
Вообще, проза Шукшина куда более литературна, чем может показаться.
Экономическую географию (9-й класс, 1963 год) у нас преподавала Лидия Степановна, фамилию забыл. Манерная, тощая, очень белая блондинка с пуговичными глазами и высокой причёской. Словом, похожа на подержанную худую куклу со старыми белыми волосами и старыми голубенькими глазками.
Оно обожала затевать с нами сомнительные, то есть как бы эротические разговоры. Впрочем, они были невинны, совсем не такие, как спустя сорок лет, когда школьная француженка моего младшего сына передала мне через него на прочтение сочинённый ею вполне порнографический рассказ.
Держалась Лидия Степановна с чопорной кокетливостью, но довольно легко поддавалась на провокации и выходила из себя. Как-то она уволокла парту вместе с Сандро и Кольцом, прямо к двери, чтобы легче было выталкивать их вон из класса. Как сейчас вижу заголившуюся спину Кольца, — Кольки Малкина (Господи, и его уже Царствие Небесное!), которого Лидия Степановна за шиворот выдирала из-за парты в дверь. И вышибла-таки! Сандро выскочил сам.
У меня с Лидией Степановной были особые отношения. Дело в том, что я, в отличие от подавляющего большинства одноклассников, её предмет любил. Более того, он был, наряду с английским, предметом моих успехов и гордости, тогда как по литературе я имел нетвёрдую тройку.
Дошло до того, что она стала меня вызывать лишь в тех случаях, когда вопрос ставил весь класс в тупик. И наконец мы с моим другом Ильёй, про которого именно Лидией Степановной была произнесена сакраментальная фраза «Где Петрусенко — там гадость», поставили в тупик её самоё. Она не знала про государство Суринам, а мы знали. Ибо в отличие от неё собирали марки и, когда попались марки с незнакомым названием, довольно быстро выяснили, что таково новое независимое название бывшей Голландской Гвианы в Центральной Америке.
Её крайне огорчило положение в тупике, и наконец, спустя довольно-таки долгое время, она принесла на урок тонкий журнал, не помню точное название — или тогдашнее «Новое время», или какая-то «Международная политика», со страницею, открытой на статье под названием «И Суринам тоже!», где описывались успехи суринамцев на пути освобождения от колониализма.
Моя же история с географией закончилась печально. У меня был план после окончания школы поступать непременно на географический факультет, только ещё не определилось — рисковать ли на МГУ, или ограничиться Саратовским университетом. Там требовалсь сдавать математику, и я так прилежно налёг на алгебру, что пятёрка сохранилась у меня вплоть до аттестата. Географию же я не то чтобы забросил, но со мною произошло то, что великий вождь метко назвал «Головокружением от успехов». Как ни силён я был в экономической географии, но, как-то вдруг вызванный, ответил хорошо, скорее всего очень хорошо, но без обычного блеска, за что, как торжествующе объявила Лидия Степановна: «Другому я бы поставила бы пять, но не тебе». И я получил в наказание оскорбительную четвёрку. Первую по этому предмету. Далее я не придумал ничего умнее, как вовсе перестать отвечать на уроках, и после длинного ряда пятёрок, у меня к концу года выстроился не менее длинный ряд двоек. В результате в аттестате оказалась по профильному для меня предмету унизительная тройка, с которой нечего было и думать поступать на географический.
Лидия Степановна неоднократно и сама, и с помощью моих родителей, пыталась поколебать моё упрямство, но — увы!
Потому и пошёл я на самый никчёмный в тогдашних школьных и студенческих глазах факультет — филологический.
А не закуси я тогда удила, вся моя жизнь, вероятно, сложилась бы иначе.
Но ещё несколько слов про Лидию Степановну.
Спустя годы, встречая кого-нибудь из нас, она приобрела неприятную привычку пронзительным голосом задавать вопросы. Дружка моего Илью (который где гадость), на весь трамвай спросила: «А что, Серёжа пишет?! — Он критик, Лидия Степановна! — Да, критиковать проще, чем самому писать!» — ответила педагог к удовольствию пассажиров.
Я чаще встречал её на нашем районном рынке, так называемой Пешке. Она у самого входа торговала цветами, и избежать встречи было невозможно. Я заранее съёживался, слыша её приветствие, на которое все оборачивались. «Ну что, всё критикуешь?!» — кричала она сквозь заросли гладиолусов и астр. Со временем прибавился новый вопрос: «Серёжа! Тебе не стыдно за твоего преподавателя, что он торгует на рынке?!».
Стыдно было, разумеется, ужасно, но не за то, что он (а) торговала цветами, а за её крик, пронзительный и беспощадный.
… Но и это было уже давно.
2007