Сейчас вздыхают о прошлом пожилые наши сограждане в силу старого и естественного закона. Но наступает время тоски по прошлому и идеализации сталинской эпохи у тех, кто не жил тогда. В разгар брежневского благополучия усатые портреты прикрепляли к ветровым стёклам как протест против воровства и беспорядка. То была ностальгия политическая. Будет и эстетическая. Архитектура и песни, кинофильмы и поваренные книги, иллюстрированные журналы и полотна 30—50-х годов с каждым годом будут приобретать всё большую манящую видимость золотого века.
Застав ужасы и мерзости «золотого века», я, тем не менее, ловлю себя на том, что нечто умиротворённое появляется в душе при кадрах кинофильма, где плывут белоснежные лодки по каналу Москва — Волга, звучит песня «и плыть легко, и жить легко», и девушки все в белоснежных платьях, а юноши в белых майках, а на берегу возвышается шпиль Химкинского вокзала, на просторной каменной веранде которого распивают доступное советское шампанское и нефальшиво смеются счастливые советские люди.
Имперская эстетика притягательна. Когда-то мы с приятелем пошли в «Зелёный зал» кинотеатра «Победа», где тогда показывали документальные фильмы. Это было ещё до «Обыкновенного фашизма», и мы впервые увидели столько кинохроники рейха. Особенно впечатляли кадры, снятые, чьего имени мы тогда ещё не знали, Лени Рифеншталь: на словно бы скульптурно освещённых кадрах чередой прошли марширующие колонны, рейхсканцелярия, открытые лакированные долгие авто, приятель схватил меня за руку и восхищённо прошипел: «Завтра опять пойду смотреть!». А между прочим, то было едва ли пятнадцать лет спустя после кровавой войны, на которой были ранены наши отцы, а мама приятеля всю войну провела на фронте хирургом, и мы много знали про ужасы войны, и воспитывали нас, как и всех, в ненависти к фашизму. А поди ж вот!
И разрушающаяся, запущенная Москва чрезмерно напичкана богатством. Так в дотлевающем Петербурге в каждой водосточной трубе заметна столица империи. Вся Россия работала то на Москву, то на Петербург, то опять на Москву. Глаз столичного жителя не замечает материальной значительности окружающего его мира. Петербургские дворцы разваливаются, а Москва грязнее областного города, но какая-нибудь дверная ручка кричит: я — столичная! Один подъезд, хотя бы и загаженный, с его плитками, перилами, сетками, фонарями, ступенями, подоконниками, рамами — стоит деревеньки, в которую от века ничего не доставлялось, а лишь изымалось.
Москвичи считают, что провинция сейчас якобы злорадствует: «сбылась вековая мечта провинции: Москва стала жить хуже» (Евг. Попов). Но это не так. В прежнем, хотя бы и завистливом, восхищении Москвой, всё-таки заметно присутствовала и гордость за то, что она город — общий, русский, в который всеми вложено.
1994
Песни Дунаевского слушают и будут слушать так же, как видеть уродливо-прекрасное в своих масштабах здание Театра Советской Армии, смотреть «Волгу-Волгу», но вот пресса тех лет попадает на глаза лишь тому, кто нарочно спросит её в библиотеке, притом научной. Редок такой читатель, страшно далёк он от народа. Развязал старые узлы на бечёвочке принесённой пачки и погрузился в чтение комплекта саратовской газеты «Молодой сталинец» за второе полугодие 1949 года.
Шумит золотое раздолье,
Идёт пионерский отряд,
И алые галстуки в поле,
Как светлые зори, горят.
Стихи молодых поэтов, обзоры стихов молодых поэтов, поступивших в редакцию, и стихи двух саратовских поэтов.
Все пути открыты настежь
На родной твоей земле.
О твоём, мальчишка, счастье
Сталин думает в Кремле.
Не одно, не два, целые страницы стихов:
Полощет крылатое знамя,
которым наш путь озарён,
и ярко сияет над нами
немеркнущий мудрый Закон.
Люди отстоят свои права,
не бывать ни горю, ни печали,
потому что в мире есть Москва,
потому что есть на свете Сталин!
В другой пачке, другой — партийной — газеты спустя месяц глаз останавливается на том же, но с разночтениями концовки:
Люди отстоят свои права,
как в бою свободу отстояли,
потому что в мире есть Москва,
потому что есть на свете Сталин! —
что несомненно и динамичнее, и идейнее.
Лишь читая эти газеты, можно понять устойчивое понятие тех лет «кормиться стихами». Вот строчки Юрия С.: «Я от края до края проехал Отчизну, видел сотни аулов, станиц, городов…».
Этот молодой поэт мирно работал на Улешовской нефтебазе, пока не спознался с литературой в лице саратовских поэтов Т. Что те были пьяницами, так же естественно, как и то, о чём они писали. Стихи и одного, и другого Т. печатали, но на службу их брать опасались, особенно после того, как они в компании с прозаиком К., служа в газете пригородного района, ухитрились не только растащить по домам столы и стулья, но и пропить настольные лампы, а также редакционную лошадь, которую отвели в Глебучев овраг, где продали на мясо татарам. Молодой С. покатился по их дорожке, но не хватило дыхания. На долгие годы он стал исчадием местной писательской организации. То падая, то временно исправляясь, но так и не дождавшись писательского билета, он делался с годами агрессивен. На беду организации, он обладал другим, более серьёзным билетом, полученным ещё на нефтебазе, что не позволяло вовсе избавить литературную общественность от его присутствия. Более того, его в светлые периоды, в силу билета и происхождения, назначали на должности, которые поэтам Т. не доверяли именно за происхождение, например, главным редактором художественного вещания на местном ТВ, и тогда страдалец отыгрывался на погубивших его старших товарищах. Но светлые периоды становились всё короче, и С. переводили на традиционное место — грузчиком облкниготорга, где уже трудился, например, даже один бывший редактор областной партийной газеты. Наконец, уже в 70-е годы, С. был билета лишён, и последние его появления на поверхности носили эпизодический характер участия С. в похоронах старших товарищей, на которых он себя вёл подобно фольклорной плачее, или чтения его уже перед младшими товарищами похабных стихов, в сочинении которых он проявлял недюжинную изобретательность и, если бы занялся ими всерьёз, то в наше раскрепощённое время вполне мог бы стяжать литературную славу и средства.
Вот что такое и зачем кому нужна была поэзия в те годы!
Известного писателя П. выбрали главным редактором известного московского журнала. И теперь редакторство П. — любимая тема для пересудов в его литературном кругу. То в президиум он спешит на заседание, то с особым поворотом тела усаживается в авто, то какую-то странную редколлегию проведёт, с приглашением со стороны как бы воспитателя работников редакции. Главное же: режет и рубит рукописи товарищей по неестественным для них причинам. Озлобляются на П. товарищи. А он всё более мрачнеет, жалуется на тяжкую редакторскую долю. Объясняют товарищи перемены свойствами характера П. Возможно, так, я его мало знаю. Но я неплохо изучил редакторскую профессию и её носителей. И во всём поведении П. вижу его стремление быть настоящим редактором. А понятие настоящего редактора сформировалось у нас под впечатлением редакторских фигур, которые с царских ещё пор, а уж про советские и говорить нечего, брали на себя груз ответственности, что-то пробивали, спасали, имели выход в сферы, безчиновному литератору недоступные, причастны были тайнам высшего порядка. Редакторская фигура была тяжеловесной, само это сочетание конечного определения и сугубого подлежащего «главный редактор», даже и вне литературного мира заставляло людей настораживаться и вчуже уважать.
И вот всё враз рухнуло.
Жаль мне редактора бедного!
Долго он будет грустить,
Что направления вредного
Негде ему проводить.
Не надо ехать в цензуру — или, как говаривалось в московских редакциях: «наш отправился на Китайский…», то есть в Главлит в Китайском проезде. А то и на Старую площадь. Он делал то, что мог сделать (или не сделать) только он и никто другой. Его могли снять с работы («освободить»), но пока он сидел на своём месте, при всём «тоталитаризме» всё-таки решать — печатать или не печатать — и ставить заветную резолюцию на рукописи мог только он. А теперь?
А теперь ни Китайского, ни Старой, ни обкомов, ни зависимости твоей и от тебя. Несколько мальчишек, сумевших раздобыть деньжат, могут в день-другой открыть новый журнал и печатать там, чего желают. Фокус литературной ответственности переместился неизвестно куда, куда-то в безответственные писательские головы. Редактору надо лишь читать рукописи со товарищи да решать: да — нет. Скучно, вяло и тускло. И, думаю, П., сохранивший в воображении нетленным образ главного редактора минувшей эпохи, создаёт условия для собственной деятельности, с каковой целью как бы выстраивает препятствия для публикаций, ссылаясь на политические причины, несвоевременность появления энной вещи в печати и т. п., что и приводит в изумление его товарищей.
Впрочем, теперь дело чести главного редактора — добыть денег для издания, и, кажется, П. с этим недурно справляется. И всё же жаль, что нельзя, садясь в машину, бросить: «В цека».
Не знаю, заметил ли кто, что русские поэты писали критики куда больше русских прозаиков. К чему бы это?
Поэзия — это чистое воображение, чувство, прямая словесность, её глагол есть выражение божественного в человеке, а критика — трезвый взгляд на это самое чистое художество.
Проза же, беллетристика, не совсем естественное занятие. Словно бы в лаборатории, где экспериментировали с чистыми веществами, в результате вывели вещество искусственное. Это и будет то, что мы называем художественной прозой, беллетристикой.
Проза самовыражения или наблюдения — дневник, очерк, эссе — столь же изначальна, как и поэзия.
Что такое полностью свободный писатель, лучше всех продемонстрировал Хемингуэй. Результат очевиден. Его сочинения — словно бы брошенное после смерти хозяина жилище, которое он выстраивал для удобного существования. А жизнь была потрачена как топливо для негасимой возможности писать — надо было пить, скандалить, совершать «подвиги», соблазнять женщин, охотиться, хвастаться и т. д. Жить, чтобы писать, писать, чтобы жить. Вкусно. Для автора.
Байки, анекдоты, легенды и были о Сталине (на собирании и издании которых специализируется искусствовед Ю. Б. Борев) вызывают, и думаю, не у меня одного, чувство, которого вроде бы и не должно быть. Люди мы передовые, либеральные, авторитеты не любим, картавенького презираем и всех остальных, чего уж там говорить. И лишь эти, с акцентом рассказываемые истории отчего-то вызывают словно бы приятное чувство причастности к человеку, которому было доступно всё, причастности к конечной инстанции.
А инстанция, в байках того же Булгакова, как бы оправдывает наши надежды. Они, надежды, прямо скажем, подпитаны не самыми лучшими нашими чертами. Но подите ж — действует, и тот самый пресловутый имперский комплекс разве не оживает, когда слышишь истории вроде той, как на аргумент поляков, при обсуждении в Москве границ Польши, что Львов не входил в состав Российской империи, Сталин мгновенно отреагировал: «Львов не входил — Варшава входила». Или — по тому же поводу, перед переговорами с поляками, Сталин задумчиво спрашивает переводчика, как по-польски будет хлеб? — «Хлеб». — «А вода?» — «Вода!» — «А дом?!» — спрашивает уже донельзя удивлённый Сталин. — «Дом, товарищ Сталин!» «Так… А жопа?» — «Дупа». «Надо же, из-за одной жопы целую нацию придумали».
Это настолько же смешно, насколько и оскорбительно для поляков. Но вот: «Я позавчера спрашиваю этого каналью доктора Курицького, он, извольте ли видеть, разучился говорить по-русски с ноября прошлого года. Был Курицкий, а стал Курицький… Так вот, спрашиваю: как по-украински «кот»? Он отвечает «кит». Спрашиваю: «А как кит?». А он остановился, вытаращил глаза и молчит. И теперь не кланяется». Это уже Алексей Турбин, «Белая гвардия» М. Булгакова.
Когда в ПНР я видел везде, где можно (а шёл только ещё 1987 год, только что ГБ убила ксёндза Попелушко), карту великой Польши в пол-Европы от моря и до моря, когда нас не сразу пускали и в пустоватый музей, а на варшавском вокзале нищенка с мешком, подошедшая со словами «дай пенёндзы!», услыхав русскую речь, страшно, сильно, словно выстрелила, плюнула в лицо нашей переводчице, и плевок уселся на розовой её щеке, а Ханна только бормотала: «Так, так!», а старуха шипела: «Курва радзецка», — то сразу было не понять общей нелюбви к нам. Кстати, прошу заметить, курва-то не советская, а русская. Стоило выпить с поляками, начинался разговор о Катыни, тема тогда ещё запретная нашим руководством все обвинения ещё отметались. И можно было уверить себя, что всё дело в Сталине, войне. Но и тот же Сталин, и та же война обернулись другой стороной на востоке Польши, в Беловежской пуще, в маленьком городке, который так и называется Белая Вежа, и большую часть населения его составляют белорусы, и на одном конце городка стоит костёл, а на другом православный храм. И для белорусов мы оказались родными, и старушка на вешалке в ресторане «Зубровка» пригласила на завтрашнее венчанье внучки в храм, пьяный отдавал честь и кричал: «Мы конница Будённого!». Когда же на другой-третий день туман, и в прямом, кстати, смысле слова висевший перед лицом, как вата, стал рассеиваться и мы прошлись округой, слышали одно и то же: как давят поляки, как не дают дышать, как не допускают белоруса ни на одну мало-мальски значительную должностишку. Ресторанная же бабушка и сформулировала: «Отдал нас Сталин полякам». Она рассказывала, как долго они здесь верили, что опять окажутся в СССР. Поляки, по её словам, ненавидят этот район, называя Белосток «красной конюшней».
Вот и кайся, великодержавный русский, если другие народы, едва получив власть, начинают притеснять третьи, ещё более слабые, и нет этому конца и края.
Примечательно неустанное хождение Бабеля в народ. Оно продолжалось и после всем известного пребывания в Первой Конной. В те годы, когда он мог благоденствовать в Москве (и подобно коллегам имитировать «творческие командировки»), Бабель без устали ехал туда, где мог быть «материал», жил в совхозах, на конезаводах, в глуши. Того же истока и его жадное, если не сказать наглое, вторжение в жизнь верхов, связь с женой Ежова и прочее. Если сюда же положить то немногое, что написано им в тридцатые годы, текстовки к номерам пропагандистского «СССР на стройке» и вспомнить «Одесские рассказы», будет понятнее драма этого незаурядного человека, бившегося за возможность и право стать классиком советской литературы. Его загадочное малописание, которое В. Шкловский с присущим ему хамским остроумием определил как литературную импотенцию, происходило из той же цели быть классиком. Он должен был быть — «золотым пером», но и — советским пером. Над совмещением невозможного он бился, пока не остановили.
«Пьяный Катаев сел, никем не прошенный к столу, Пете сказал, что он написал — барахло — а не декорации, Грише Конскому — что он плохой актёр, хотя никогда его не видел на сцене и, может быть, даже в жизни. Наконец все так обозлились на него, что у всех явилось желание ударить его, но вдруг Миша тихо и серьёзно ему сказал: “Вы бездарный драматург, от этого всем завидуете и злитесь. Валя, вы жопа”.
Катаев ушёл мрачный, не прощаясь» (запись из дневника Е. С. Булгаковой от 25 марта 1939 года).
Катаев всех пережил и написал «Алмазный мой венец», где не мог скрыть своей всепоглощающей зависти. Чему же он мог завидовать? Он ведь не просто с насмешкою и «корректировками» изобразил всех, и Есенина-Королевича, и Булгакова-Синеглазого, и даже младшего брата, с соавтором, но именно с завистью. Но ведь Валентин Катаев, действительно плохой драматург, был талантливым прозаиком. Его изобразительное мастерство никак не уступает булгаковскому. Чему же он завидовал?
Вероятно, всему. Он был настоящим, большим завистником, и зависть его была разнообразна. Он мог завидовать поэтическому гению Есенина, величию Бунина, силе Маяковского, чистоте Пастернака, свободе Булгакова, успеху Ильфа и Петрова.
«…и польская газета «Курьер Пораны», близкая к Министерству иностранных дел, уже требовала расширения Польши до границы 1772 года» («Золотой телёнок»).
«Край непуганых идиотов» (И. Ильф). Это издевательство над Пришвиным или над идиотами? Пришвин мог читать эту фразу, но почему-то трудно представить его реакцию. Пришвина в любой эпохе трудно представить. Очень редко кто может на память правильно назвать даты его жизни. Он кажется человеком другого поколения, чем, скажем, Куприн или Бунин, намного моложе. А он всего на 3 года их моложе и умер лишь годом позже Бунина. Пришвин — на 7 лет старше Блока! Трудно вообразим он и как дореволюционный писатель, петербуржец, участник заседаний Религиознофилософского общества и т. д. Ещё менее вообразим он как советский писатель, орденоносец. Его дневники, которые сейчас печатаются, показывают человека очень независимого, нелюдимого и недоброго, который, впрочем, живо интересовался не только большой политикой, но и интригами в Союзе писателей.
Вижу, что долгое время ошибался, старясь поверить вместе со многими, что вершина бунинских сочинений — это «Тёмные аллеи». Даже «Деревня» гораздо сильнее и ярче, просто словесно интереснее, не говоря уж о всех дивных вещах его расцвета: «Игнат», «Захар Воробьёв», «Князь во князьях», «Я всё молчу». Есть и совсем ранние, но сильные вещи: «Учитель». Упадок, таимый во всё большей изощрённости, начался у него ещё в России, он очевиден, даже нагляден в «Грамматике любви», «Господине из Сан-Франциско» и особенно, конечно, в «Петлистых ушах». А перевал, с которого дорога пошла вниз, начался с «Дела корнета Елагина» и коротеньких рассказов 1930 года. «Тёмные аллеи» книга во многом маразматическая. «Зойку и Валерию», все эти бесконечные подглядывания и поднюхивания за снимаемыми трусиками, читать просто стыдно.
А сколько предугадано, объяснено наперёд в той же «Деревне» из нашего советского периода! Один Серый с Дениской чего стоят, явные члены какого-нибудь комбеда или ЧОНа, описанные ещё в 1909 году.
— А не знаешь, зачем суд приехал?
— Депутата судить… Говорят, реку хотел отравить.
— Депутата? Дурак, да разве депутаты этим занимаются?
— А чума их знает…
Бунин И. А. Деревня.
Практические советы и планы В. Жириновского напомнили мне записки одного старичка. Вот они.
«Из японской статистики
Выписываю полностью заметку в газете «Коммунист»: «Согласно данным токийских статистиков, в 1970 году каждые 16 секунд рождался один японец, каждые 44 секунды один японец умирал, каждые 31 секунду он женился, а каждые пять минут 30 секунд подавал заявление о разводе» (АПН). Следовательно, рождаемость в три раза выше умирающих. А ведь у японцев территория-то с мышиный хвост!.. Нельзя ли им полегче бы?
В чём я сомневаюсь
1. Я не верю, чтоб Сукарно действительно по причине конъюнктуры допустил переворот в Индонезии и не был в связи с Америкой и Сухарто.
2. Я не верю Садату, что он действительно борется против Израиля.
3. Я не верю и тому, что Альенде действительно убит, несмотря на то, что жена и дочь плачутся о нём в других странах.
4. И кое-чему другому, о котором рановато говорить по причине скудной информации в печати.
Навязчивый вывод
Вчера вечером (10 мар. 74 года) снова смотрел по телевизору и слушал через телефонные наушники «концерт» Магомаева (и уж который по счёту?) и снова убедился лишний раз, что сильно орёт! Я старался наблюдать его весьма пристально и со всех точек зрения вокальных норм — не понравилось! И как бы ни хотелось изменить моё мнение в его пользу, ибо моё внутреннее музыкальное чутьё категорически отвергает такое оранье, и хоть лопни!
Соседу
Он, когда входит в мою комнату, производит впечатление, что точно говённая бочка вкатывается!..»